ВОССТАНИЕ
ВОССТАНИЕ
Восстание догорало[122]. Отряды, приближавшиеся к прусской границе, не были еще разбиты, но лишились свободы действий, свободы передвижения. Так решило их собственное командование, и решение это вскоре перестало быть тайной. Весть, что повстанцы должны перейти границу и сдаться на милость прусского правительства, обежала ряды. Эти простые люди, крестьяне, гнувшие спину на пана, никак не могли уразуметь, почему, целые и невредимые, с оружием в руках, они должны по приказу начальства сдаться прусским пограничникам: они ведь вовсе. не проиграли войну!
Когда их некогда скопом зачисляли в полки, их учили почитать это начальство, беспрекословно повиноваться ему. И мужики повиновались, хотя отлично знали, что их семьи, покинутые в родимых хатах, должны будут отбывать панщину и за себя и за них, хотя и знали, что если сами они падут в бою, то вдовы их будут, целый день трудясь на панском поле, трепетать за детей, без призора оставшихся в хате.
Теперь, когда им приказали все это бросить и предаться в чужие руки затем, чтобы никогда уже не увидеть тех, кто остался дома; теперь, когда им приказали расстаться с той жалкой жизнью ради другого существования, которого они не знали, ради жизни в сиротстве и в изгнании, солдаты начали роптать. Изгнание для мужика куда страшнее, чем для пана. И солдаты недоверчиво и испытующе смотрели на своих офицеров в золотых эполетах. Нет, не стоит и спрашивать. Им пробурчат в ответ что-то невразумительное, это они знали по опыту.
Если бы можно было собрать все их голоса и думы, то из них возникла бы, может быть, песнь пе-реходящих границу, песнь, которая гласит: «Пойду за тобою страной, которая отсюда начинается, от пограничного столба с черным орлом, имя этой стране: Скитальчество. И пойдешь ты, подданный этой страны, скиталец, сквозь дождь и ветер, — не бойся, я буду с тобой».
Прусское правительство обещало полякам, что в силу конвенции к ним будут относиться надлежащим образом и они найдут покровительство в стране, границу которой они перешли по доброй воле, слагая оружие.
В Эльбинге была основана главная квартира войска изгнанников. Раненых и больных разместили в лазаретах Эльбинга, Данцига, Мариенбурга.
Когда Россия объявила амнистию, прусские власти начали оказывать нажим на беженцев, особенно на рядовых солдат, чтобы они немедля возвращались на родину. Те, которые поверили царской амнистии и поддались нажиму прусского правительства, пошли долгим и безвозвратным путем в Сибирь. Тех, которые сопротивлялись возвращению, погнала к российской границе прусская полиция — пруссаки били их саблями плашмя.
В Фишау дело дошло до стрельбы.
Девять изгнанников полегло от прусских пуль, многие получили ранения. Польские солдаты, решившие не возвращаться, чего бы это ни стоило, — ведь они знали, что идут в руки палачей, — ложились наземь, лицом в снег.
В некоторых пограничных пунктах беженцев атаковала прусская кавалерия, топча копытами непокорных.
Великое несчастье народа, повторяющееся в новой истории Польши каждые несколько десятков лет, было только началом одного из актов трагедии.
Несчастье это в тот момент сильнее всего ударило по крестьянам, — офицерам прусские власти выдали паспорта с правом дальнейшего следования на запад. Теперь они шли большими группами по селам великого герцогства Познанского[123]; они проходили по немецким городам, часто восторженно приветствуемые немецким народом, который видел в них защитников свободы.
Это были времена, когда европейские правительства не сумели еще уничтожить чувства братства в борьбе с тиранией, ибо административный аппарат их, хотя и совершенствовался с каждым годом, не был настолько могущественным и всепроникающим, пронизывающим каждую частицу общественной жизни, чтобы быть в силах уничтожить даже столь непроизвольные, столь стихийные проявления такого естественного сочувствия.
«Polenlieder», стихи о Польше и поляках, сражающихся за свободу, написанные немецкими поэтами в эти дни, свидетельствуют об искренности и неподдельности этого чувства. Французский народ после взятия Варшавы демонстрировал с решимостью, которая повергла в ужас Пале-Рояль. Восклицая: «Vive la Pologne!», «A bas Louis Philippe!», «Vive la R?publique!», народ принялся возводить баррикады на улицах Парижа.
Когда в Германии восклицали: «Noch ist Polen nicht verloren», a в Париже кричали прямо в уши расположившимся биваком на площадях отрядам войска: «Vive la Pologne!», дороги этих стран кишели оборванными польскими скитальцами, которые под изорванными мундирами и в тревожных глазах уносили с собой не только остатки свободной страны, но также и надежду на будущее.
Не удивительно, что европейские правительства смотрели на них подозрительно и досадливо. Никто не радуется тому, что в его доме размещают порох, если порох этот невозможно употребить в собственных интересах. Польские пришельцы были таким зарядом взрывчатки.
Мицкевич прибыл в Дрезден, уже кишащий бесчисленными эмигрантами. На улицах слышалась польская речь. «Мы здесь, — писал поэт, — надолго прикованы, без паспортов, без возможности двинуться с места». Терзают его отнюдь не паспортные дела, в нем растет теперь чувство вины, естественное в такой обстановке. Достаточно взглянуть в окно, выйти на улицу, увидеть этих людей, вместе с которыми он не был в бою. Было бы явным преувеличением, если бы мы сказали, что эти люди знали о нем, читали его стихи, что они помнили надписи на перевязях и транспарантах в восставшей Варшаве, надписи, которые были взяты из его поэм. У многих, у большинства, имя его не пробуждало ни малейших воспоминаний. Почему же он, еще недавно столь высокомерный и беспощадный в суждениях, не мог глядеть им прямо в глаза? Да и понятно, что не мог. Когда другие винили вождей восстания, когда, как это обычно бывает в случаях поражения, обвиняли всех в измене, слишком поспешно усматривая причины разгрома в действиях отдельных лиц, а не в том, выразителями каких стремлений были эти лица, Мицкевич молчал: Он не мог судить никого. Знал, что теперь они будут судить его бездействие; не отказывал им в этом праве. Стефан Гарчинский, который был с ними в радости и в горе, имел право писать: «Наше общее несчастье тяжким бременем давит на сердце и мысль, но не оно подрывает мою жизнь. Я узнал людей! Мерзкие! Мерзкие!» Нас не должны удивлять эти слова гамлетизирующего гегельянца. Каждое великое всеобщее несчастье, даже если оно объединяет людей в первые часы, позднее со всей жестокостью обнажает человеческую подлость. Война ни в коей мере не укрепляет веры в доброту человека; смрад гниющих трупов, вид человечества, обесчещенного человечества, — жуткое зрелище разорванных огнестрельным оружием и изрубленных холодным оружием тел — надолго поражает разум тех, которые выжили. Свежая земля, попадая в рану, может вызвать смертельный столбняк; рана, нанесенная холодным оружием и вовремя не очищенная, вызывает антонов огонь, сознание того, что человеческая жизнь дешева, Дешевле жизни артиллерийской лошади, сознание это — как заразная болезнь. Все, которые принимали участие в войне или попали в полосу военных действий; все больны, все словно поражены каким-то странным недугом. «Чувствую, — писал Мицкевич Лелевелю 23 марта 1832 года, — себя так, словно я уже в Иосафатовой долине, и не знаю, с чего начать разговор о стольких событиях столь долгой жизни! Ты поймешь, почему я не смел забрасывать тебя письмами во время революции, спрашивая о новостях или давая советы, которые так легко давать издали и задним числом, но так трудно найти на месте в разгар событий. Бог не позволил мне быть хоть каким-либо участником в столь великом и плодотворном для будущего деле. Живу лишь надеждой, что не скрещу праздно на груди своей руки в гробу». В письме к Юлии Ржевуской[124]признает: «Весь год после отъезда из Италии был так ужасен, что я боюсь о нем думать, как о болезни или дурном поступке, хотя вы и не поймете всей силы последнего сравнения».
И теперь, в бессонные ночи, лежа с открытыми глазами, поэт вспоминал последние месяцы пребывания своего в Риме. Дни, проведенные в бесцельном бродяжничестве, вечера, когда одиночество подсовывало ему странные идеи, которые на трезвом рассвет те оказывались удивительно никчемными. Мицкевич вспоминал общедоступную читальню на площади Колонна Сциарра, книги, которые он читал для того, чтобы подавить тревогу. На родине шла тогда кровавая война. Почему он не выехал из Рима? Его звали. Он пробирался к Альпам, чтобы оттуда добраться через Германию к польской границе. Прошел февраль и март 1831 года, а он все еще сидел в Риме. Читал «De imitatione Christi», читал Данте и аббата Ламеннэ. Эти книги не приносили ему утешения. Правда ли, что он не верил в удачу ноябрьского восстания? Ну, а если даже не верил? Знал, что неверие в счастливый исход дела, справедливого дела — в этом он не сомневался — отнюдь не освобождает его — нет, он был обязан принять в нем участие, разделить с восставшими все тяготы и опасности. Сергей Соболевский, русский, друг с московских времен, одолжил ему денег на дорогу. Поэт выехал, наконец, вместе с Соболевским и князем Александром Голицыным из Рима в середине апреля. Русские, которые помогли ему в эти тяжкие для него минуты, исполнили — он знал это — свой долг перед свободой, перед вольностью, которая была им дороже, чем престол-отечество.
Почему он поехал тогда через Женеву в Париж? Он не сумел бы сейчас объяснить этого маршрута, который не приближал его к восставшим. Париж показался ему городом адским, ибо ад носил в себе он сам, медлительный и неповоротливый путник, пробирающийся окольными путями на театр национальной войны. В воспоминаниях он увидел теперь слезы аббата Ламеннэ, единственного француза, который искренне оплакивал судьбы Польши, слезы аббата Ламеннэ, струящиеся из очей, которые, казалось, выцвели уже и погасли, оплакивая горести этого мира.
Потом он ехал с Антонием Горецким[125] через Германию, ехал в отчаянии, в тревоге, то чрезмерно спеша, то без явной причины задерживаясь в том или ином городке. Позднее — пребывание в Познани, вечные колебания, вечная нерешительность. Он доселе помнил сад в Смелове после бури и ливня. Деревья, уже успокоившиеся, вздымали свои вершины к бледному небу. Ничто не указывало на то, что чуть восточней ширится зарево. В памяти его пронеслась неотвязная тень госпожи Констанции Лубенской[126]. Он вспоминал ее черные пышные волосы, ночи, проведенные с нею в любовном исступлении в Смелове, в Кжекотовицах, в Будзишеве. В гостеприимном поместье Каликста Бояновского, брата пани Констанции, веселые пиры, охоты, пустопорожние разговоры. Вспоминал леса Щёдржеева, такие похожие на литовские леса, торжественные в осеннем уборе.
Усадебка в Любони и тишина, тишина; ибо вся эта светская болтовня замерла, оледенела при вести о взятии Варшавы. Все это вновь ожило в нем. Он снова увидел маленький листок, невзначай подсунутый ему светловолосой барышней, которая всматривалась в него, щуря глаза, а глаза у нее обещали немало. Мицкевич прочел: «Что сейчас в сердце твоем займет место надежды?» Отписал ей тотчас же тем же самым способом, карандашом на этом самом листке: «Что делает хлебопашец, когда поле его побито градом? Снова сеет…» И сразу же ощутил неловкость, что вот он весть о падении Варшавы вплетает в столь неуместные теперь ухаживания. Он внезапно встал и, не сказав ни слова, ушел в свою комнату.
Поэт ничего не мог знать о том, что этот листок будет храниться в семействе Лубенских и Моравских, что он будет сохранен — Легенде на потребу.
Легенда не ведает препятствий, не желает считаться с фактами. Раз уж она положила руки на плечи поэта, будет теперь пытаться любой ценой оправдать его бездействие. Скажет, например, что в Смелове, в гостеприимном семействе Горецких, хозяева дома нарочно расписывали перед ним, до чего, мол, трудно проникнуть в Царство Польское. Легенда станет уверять, что с каким-то крестьянином в качестве проводника Мицкевич перешел было границу, но что после переправы через границу, наткнувшись на москалей, вынужден был возвратиться. Легенда скажет, что было уже слишком поздно: войска Гелгуда и Дверницкого[127] как раз теперь слагают оружие. В Смелове стоят пруссаки. На каждом углу по четыре солдата, наблюдающих за каждым движением жителей села. Все это истинная правда, но Легенда замалчивает то, чего не смогла бы оправдать. Отвращает очи, из которых глядит мудрость веков, от блаженных дней, от участия поэта в охотах в польских лесах, от романа с графиней Констанцией Лубенской.
«Мицкевич был тогда полон грусти, а пани Констанция забывала о светских условностях, о мирских делах, чтобы утешать поэта», — так говорит Легенда. В эти мгновения она утрачивает задумчивость микеланджеловской «ночи» и гласит беспомощными устами сына и биографа поэта, который не чувствует в этих словах невольного непреднамеренного юмора. Госпожа Констанция позабыла о свете, чтобы не вовсе без ведома понятливого и снисходительного будзишевского помещика спать с поэтом в одной постели. Ну и какое это имеет значение? Разве только то, что Мицкевич упрекал себя за несвоевременную охоту и несвоевременный флирт. Легенда вновь обретает задумчивую неподвижность статуи и вещает: он хотел покончить с собой, вспоминал об этом намерении еще в 1846 году. Да, он вспоминал об этом. Не к чему было бы его участие с оружием в руках. Если бы он погиб, ущерб был бы непоправим. Лучше, что не пошел. Плутал по великому герцогству Познанскому, скрываясь под разными фамилиями, чтобы обмануть бдительность прусской полиции, побывал в разных усадьбах, под многими крышами; однажды даже ночевал на чердаке. Если охотился, то, может быть, затем, чтобы развеять подозрения; ведь он приехал в гости к графу и графине как их дальний родственник. Словом, она, Легенда, столь чуткая ко всяческим оттенкам чувств, рассуждает в эту минуту уж слишком по-простецки. И теперь у нее, Легенды, пухлые щеки одного из ангелов из алтаря Губерта ван Эйка.
Брат поэта, Францишек, подпоручик третьего уланского полка, несмотря на свое увечье[128], оседлал коня, одним из первых пустился в путь из Новогрудка, чтобы принять участие в восстании; даже этот невезучий брат был живым укором. Нужно было найти ему кров. Он поселился в Лукове у графа Грабовского[129], он, герой ноябрьской революции, который больше, чем огня из царских пушек, страшился одиночества в изгнании, беспомощный как дитя. Францишек не слишком задумывался над тем, что стряслось. Он принимал вещи такими, как они есть, не усложняя. Он вовсе не чувствовал себя героем. Участие свое в восстании считал настолько само собой разумеющимся, что не стоило, мол, даже и говорить об этом. Пытался утешить брата.
— Да, нелегко тебе, ну, да, бог даст, пойдем еще раз. — Хотел развеять его тоску, чувствовал в эту минуту, что почти счастлив, ибо есть у него крыша над головой.
Легенда даже мельком не взглянула на этого простодушного рыцаря.
Ее глаза, обращенные на Избранника, следят за его шагами. Легенда заботится только о том, чтобы страдание его, вся эта бесполезная мука мысли, обратилось в Творение. Если возникнет Творение, ее дальнейшая роль облегчится. Бессмертные защищаются сами и могут не заботиться о голосах, злорадствующих, злословящих и глумящихся над ними.
Бессонные ночные часы, хотя и длятся бесконечно, растворяются перед бледным рассветом — за ними следует сон, крепкий и подкрепляющий силы. Мелкие заботы, неизбежные в жизни, денежные и паспортные заботы отрывают от мыслей всеобъемлющих и, хотя и приносят множество страданий, помогают в известной степени сохранить душевное равновесие.
Душевная жизнь только в поэмах кажется чем-то цельным, постоянным и последовательным. В действительности же она делится на этапы и часы, она отрывочна и куда сложней, чем в каком бы то ни было описании. В письме к Юзефу Тачановскому[130] Мицкевич пишет:
«Одынец покупает плащи для солдат, кончает переводить поэму; хуже всего, что если бы он уехал на недельку, то несколько достопочтенных старушек могли бы жизнью поплатиться за его отъезд, в него влюблено чуть не с десяток почтенных особ, из коих самой младшей 72 года…»
На приемах, даваемых в честь польских беженцев речь идет не только о восстании и героизме. Героям, только что вышедшим из огня, не до театральности, они далеки от того, чтобы застывать в монументальных позах. Они отличаются прямотой и неуемностью в проявлениях чувств, их рассказы и реляции с поля брани полны прозаических подробностей, они не боятся крепких слов, даже в присутствии дам.
Пани Клаудина Потоцкая[131], чье беспредельное самопожертвование вызывает у Мицкевича изумление, не является еще тем монументом Польки, который описали нам позднейшие мемуаристы.
Она живая женщина. Если кто-нибудь захотел бы снять с нее мерку для изваяния, она рассмеялась бы от души. Великие исторические события еще как бы находятся в текучем состоянии, они еще в распылении и в мелочах.
Еще Легенда и ее сестра Поэзия не успели удалить запаха крови, порока, мук умерщвляемых людей, позора убийства, которые несет с собой война, хотя бы и самая справедливая.
Современники этих кровавых событий не любят фраз, они трезвы.
«Поле сражения — это жестокая вещь, — записывает участник восстания[132]. — Кто его не видел, тот не поймет ужаса, который пробуждался в сердце. Война — это гнуснейшее под солнцем преступление, вопреки всем личинам величия, героизма и славы, какие на нее нацепляют алчность и тщеславие человеческие. Подумай об этом, когда увидишь останки человека, пушечным ядром разорванного надвое, или увидишь несчастного раненого, лежащего на земле, когда по нему галопом прокатывается шестиконное орудие и перемалывает ему кости, и ты увидишь, какой ценой достаются лавры надменного победителя».
В эти дни всех раздражают и отталкивают сентиментальный стиль и байронические гиперболы. Когда один из полковников рассказывает о битве под Гроховом, стиль его реляции настолько естественный, как будто бы он толкует о самых что ни на есть обыкновенных делах.
Никому не казалось странным, что полковник с одинаковой горячностью рассказывает о ранении Хлопицкого[133] и о гибели собственного коня, хотя несколько поэтов выслушало эту реляцию. Никто не спросил:
— Почему вы об этом не хотите писать?
Не нужно было писать, Духи поэзии, как греческие Керы, упившись кровью, были теперь всюду; фразы, загнанные в ритм и уснащенные бубенцами рифм, звучали бы теперь фальшиво.
Беженцы жили под свежим впечатлением последних минут восстания. Они как будто уже забыли о Грохове, об Остроленке[134] и падении столицы. И, несмотря на то, что последний акт восстания был бескровным, он сильнее всего потрясал слушателей, не принимавших участия в войне. Пронимал их леденящий эпилог трагедии, предшествующие сцены которой были залиты кровью и оглашались воплями изувеченных.
В первые часы после подавления восстания каждый рассказ участников тех дней поражает так сильно, что у слушающих спирает дыхание в груди. Эти люди, простые, несмотря на высокие воинские звания, изъясняются слогом свежим и суровым и поэтому убедительным, ведь они толкуют о событиях горестных и страшных.
Почти все они множество раз смотрели смерти в лицо, и поэтому взоры их открыты и исполнены силы. Рядом с их суровыми и правдивыми деяниями и словами бледнеет поэзия той эпохи, Байрон кажется фальшивым и надуманным. Это ничего, что они не видят, ибо еще не могут видеть тайных пружин того исполинского механизма, который привел в движение их руки и помыслы. Они объясняют все обстоятельствами, отношениями частного порядка, вникают в психологию командующих. Они обвиняют Хлопицкого в промедлении, Скржинецкого[135] — в бездарности, а Круковецкого[136] — попросту в измене. Однако никто из них не вникает в тайные причины поражения. Не объяснит им этого даже Мохнацкий[137] в своей истории восстания. История использовала их молодость, силы и способности и покинула их на чужбине. А теперь, вскоре после поражения, они мыслят еще точными категориями, среди них есть штабисты, обладающие знаниями не только теоретическими, на своей шкуре испытавшие, что такое война.
Когда Мицкевич после чьего-то душераздирающего рассказа об обороне Варшавы встал и воскликнул, что следовало скорее всем погибнуть под развалинами, чем отдать столицу, седовласый генерал Малаховский[138], иронически взглянув на него, отпарировал: «Не для того ли, чтобы вы могли, рассевшись на руинах, воспевать погребенных?»
Не было в этой суровой отповеди намека на бездействие Мицкевича, хотя поэт иначе и не мог принять этих слов, — было только превосходство опытности, военной практики над мечтательством того, кто не корпел над планами, не думал о подвозе провианта, не держал в руках статистики убитых и не ориентировался в настроениях горожан и сельского населения. Военные специалисты, как и все, прочие специалисты, ужасно не любят, когда в вопросах их ремесла поднимают голос профаны и дилетанты.
Мицкевич не в силах теперь замкнуться в одиночестве, не может удовольствоваться одиночеством. Единственное утешение он находит в труде. Много читает, но это пассивное занятие не приносит ему успокоения. Он снова берется за перевод байроновского «Гяура», давно уже начатый. Сначала перевод шел у него с трудом, приходилось преодолевать сопротивление материала; постепенно, однако, поэт ощутил, как втягивает его эта трудная работа, исполненная коварства и очарования.
Перевод стихов норой напоминает решение шарады; бдительность, которой требует эта работа, утомляет и в то же время приносит большое наслаждение.
Сходство с игрой зиждется на том, что правила известны, но выигрыш зависит от гибкости и проворства языка, от меткости выражений.
Мицкевич, обладавший весьма конкретным воображением, искореняет каждую неясность и двусмысленность, формирует стих за стихом терпеливо, несмотря на то, что, казалось бы, весь покоряется вдохновению, без которого не берется за перо. Тут, при переводе, вдохновение, управляемое чужою волей, воспламеняется от чужих слов, чтобы в этом пламени расплавить слова языка, настолько чуждого английским звукам, что Байрон в этой новой оправе, новой версии становится, собственно, иным, хотя и не менее великим поэтом.
Мицкевич как раз дошел до исповеди калугера[139]. Прервал работу и зашел ненадолго в церковь, чтобы послушать орган. Стал у пустой скамьи и дал себя унесть мелодиям, ниспадающим с великой силой и возвращающимся снова на вершины, откуда они вновь падали вниз, подобные альпийским водопадам, но отличные от них способностью обратного падения, вопреки законам тяготения, падения ввысь. Дал себя понести могучим волнам органа. И вдруг разверзлись над его головой своды. Он говорил позднее, что почувствовал, как будто разбился над ним стеклянный шар, наполненный поэзией. Увидел в памяти знакомое полотно из Сикстинской капеллы, в то мгновенье расположенное, однако, так высоко, что он не мог различить отдельных фигур.
Между этим парящим видением и полом начали проплывать воспоминания. Ему показалось, что на одной из лавок он видит Томаша Зана в шубе, которая спасает его от оренбургских морозов, листающего молитвенник в какой-то убогой церквушке, которая, как это случается в сновидениях, была в то же время той самой церквью, где стоял поэт под бурей органа. Он увидел тут же над собой лица друзей юности. Узнавал друзей филаретов, приветствовал каждого особо долгим взглядом. Лица исчезали столь же внезапно, как появлялись, его поражала, однако, интенсивность, с которой он видел мельчайшие подробности.
Потом он услышал дребезжание упавшей монеты. Увидел совсем рядом Новосильцева, Пеликана и доктора Бекю. Дрезденская церковь превратилась внезапно во временное узилище в упраздненном монастыре отцов базилианов!
Тут произошла перемена в картинах его видения.
Спальня сенатора. Сенатор не может заснуть. Веки у него, как у Регула, отрезаны бессонницей.
В углу комнаты Мефистофель, будто в сцене из «Фауста». Картина вновь меняется. В полусне, в полубодрствовании поэт видит процессии, идущие по снегу. Удивляется, что перевернутые свечи пылают золотыми стрелами к земле. Снег неожиданно растаял, открылось небо, и вот ясно слышен запах Италии, благоухание роз в Альбано. Увидел Еву — Генриетту. Снег снова засыпал пространство перед ним, пространство, которое внезапно опустело.
Только через минуту стало возможно различить в этой белесой мгле движущиеся человеческие фигуры. Все идут на север! Орган смолк. Очнулся из этого полусна-полумечтания, вернулся домой и еще в тот же час начал писать «Дзядов», часть третью. Как он добывал из будничной разговорной речи, которая подобна бурной реке, несущей мутные воды, — как он добывал фразы, казалось бы, такие простые, составленные без малейшего труда, так естественно, как будто они таились в польском языке уже целые столетия до него?
Скольким он обязан беседам с повстанцами, которые, как Антоний Горецкий, Август Бреза, Стефан Гарчинский или Адольф Скарбек Мальчевский, офицер четвертого стрелкового полка, изъяснялись языком, столь отдаленным от всяких светских условностей, языком, отшлифованным в огне пушек Грохова и Варшавы?
Когда Урсын Немцевич прочитал «Редут Ордона», он явно не мог согласиться с солдатским, лексиконом этого шедевра.
Старый классик гневался на такие выражения, как «редут», который рад бы заменить «дзялобитней» — батареей; косился на «люнету», «енерала» и «лысину всьруд колюмны».
Гарчинский, который в письмах не пользовался худосочным языком псевдоклассической грамматики, в своей поэзии ставил запруды перед этим потоком языка естественного и повседневного. Характеризуя в одном из писем к Мицкевичу Констанцию Лубенскую, он выразился о ней весьма вольно, что ее может как хочет вертеть каждый, кто пишет стихи. Но в стихах он никогда бы не употребил подобного оборота.
В любовных стихах, писанных в России, Мицкевич не однажды отклоняется от классических условностей. Позволяет вторгаться в святыню сонета грубым выражениям, в других произведениях не страшится грубости банальных обыденных оборотов, которые только благодаря ироническому оттенку приобретают истинный смысл. Большая часть этих стихов не выдержала испытания временем: извлеченные из тогдашней эпохи и нравов, они не светят уже первоначальным блеском, утратили сладостность и ядовитость.
Сколько иронии, сколько бунта против могущества денег и титула вложил этот мелкий шляхтич в маленькое стихотворение «Сватовство», кончающееся строфой:
Любил ли я? Вопрос подобный глуп вполне.
Могу ли я любить? То докажу на деле:
Ты, киска, брось слугу и вечером ко мне
В гостиницу тайком зайди-ка на неделе…
Или, например, вариант «Трех Будрысов» включает зачеркнутое позже, чрезвычайно далекое от жеманства определение красоты полек:
Словно груши их грудки, а на ножках обутки
Из лилей полевых и фиалок,
Потому, что на свете не видали вы, дети,
Ножек столь совершенных и малых.
Поэзия Мицкевича в сравнении с почти религиозной эротикой виленских лет становится все более светской и более насыщенной прозой вещей обыденных. В Дрездене эта способность к свободному пребыванию в языковой стихии только усиливается, способность пребывания в стихии, что была на устах у всех, среди идей и понятий, которых не терпела тогдашняя поэтика. Мицкевич в повстанческих стихах с огромной энергией разбивал мертвые каноны, как и в написанных как раз в это время «Дзядах», особенно в поэмах «Отрывка», где он не поколебался даже воспроизвести вывески на питерских домах и описать построение войск разных видов оружия во время смотра, описать со старательностью и дотошностью репортера, отлично сознающего, однако, свой язвительный умысел. Поэт прямо в глаза измывался над благовоспитанностью и лоском варшавских классиков:
Рискнете ль излагать нам в стихотворном виде,
Как некто сельди жрал, в кутузке некой сидя?
Он умел подробности, на первый взгляд незначительные, подчинить высокому принципу. К нему можно бы применить слова, которые он скажет о Байроне, что в поэмах своих тот придерживался такой же тактики, как Наполеон в сражениях, то есть всегда имел в виду главный пункт, на который в конце концов внезапно и всеми силами ударял, и путем захвата этого стратегического пункта одерживал победу. Он и в самом деле сражался, и в этой битве за полноту выражения современных событий давал выход страстности, которая не находила выхода в вооруженной борьбе. Он пользовался в своей мистерии, в которой — как у Данте — политический памфлет ежеминутно сталкивается с красотой и ужасом миров потусторонних, материалом, познанным на собственном опыте, реалиями, которые испытал и сличил во время виленского процесса и во время пребывания в России.
К этому материалу присоединились свежие впечатления от путешествия через Альпы, от Рима и от Парижа. Все эти элементы можно сверить с действительностью, как реки и города на карте, но расположение их изменено, подчинено собственному поэтическому времени.
Исследователи на основе дат высказали предположение, что у памятника Петру Великому не Пушкин, но Рылеев стоит под одним плащом с польским поэтом. Позднее, обнаружив, быть может, в архивах иные даты и обстоятельства, разведут руками: ни тот, ни другой.
Тем временем фантазия поэта летела иными путями. Быть может, воспоминание о конной статуе Марку Аврелию подсказало Мицкевичу мысль о беседе двух поэтов у фальконетова Медного всадника. Разговаривал ли действительно и изменил только хронологию? Как бы то ни было, следует принять, во внимание работу фантазии, в природе которой метафоричность и движение. Кстати, поэт перенес виленский процесс в иное время — перескочил одним прыжком пропасть между 1824 и 1830 годами. Это повлекло за собой постарение на шесть или семь лет Марцелины и Евы, которых он ввел в мистерию после поражения восстания, после национальной катастрофы с той же смелостью, с какою Данте помещает в райских сферах Беатриче, которой должна была там уступить свое место Пречистая Дева. Злободневность, которую он втискивал в размер своего сжатого стиха, подъяремная актуальность еще оборонялась, хотела ускользнуть в расселины, сквозь которые просвечивали потусторонние миры.
Впрочем, она так и не ускользнула. Оказалось, однако, что с этой злободневностью в поэзии дело обстоит иначе, чем судили те, которые добивались от него, чтобы он работал иначе, в более современном материале; упрекали его в ненужности извлечения на свет божий давно уже забытого процесса виленских филаретов перед лицом великой, истинной трагедии народа, свежепролитая кровь которого еще не успела свернуться и застыть.
Легенда шла по пятам за славой поэта. Истолковывала то, что было трудно объяснить, туманные, мистические метафоры. Не умела сказать, как это, собственно, произошло, что мутная лава, извергающаяся из этого вулкана, застыла в столь чистых формах. Демонстрировала бедную комнатушку в Дрездене, в которой поэт вел битву с дьяволом в маске Прометея. Показывала ту комнату, в которой якобы однажды ночью слышен был шум падающего тела. Легенда явно оперировала литературными реминисценциями. Знала, что так падал Данте, когда за горло хватало его слишком большое потрясение. Данте в поэме своей падал несколько раз, Мицкевич только один — в жалком номере дрезденских меблирашек.
Легенда пытается нас уверить, что писание стихов идет тем успешней, тем большего заслуживает, восхищения, чем более оно похоже на импровизацию. «Импровизация» Мицкевича является созданием одномоментного порыва фантазии, однако является также и творением знания, разума, логики.
В поэтическом искусстве только обузданное безумие идет в счет. Вулкан содрогался непрестанно в эти месяцы. Легенда склоняется над ним, заглядывает в его пламенный кратер и слепнет от жара.
Незадолго до описываемых тут событий поэт говорил сдержанней, чем та, которая не отступает от него ни на шаг, прекрасная и мстительная, как Афина Паллада.
«Не история сама, но только поэзия придает событиям ту бессмертную осанку изваяний, под которыми их видит потомство. Бог знает, как там оно было в самом деле под Троей; но века слепо верят тому, который и сам, яко слепец, человеческим оком на это не смотрел. Но если бы мы вместо «Илиады» имели бы отчеты хроникеров, хотя бы даже они были очевидцами троянскими и греческими, бесспорно, что из них Александр Великий не почерпнул бы сил для изумления и завоевания мира».
Один бог ведает, как там оно было с процессом филаретов, но бесспорно только одно, что поэт вторично пережил его в зрелом возрасте, и всю мощь чувств, пробужденную свежим, великим страданием народа, транспонировал на те прежние, совершенно пустячные, незначительные по сравнению с этой исторической трагедией события. Произошло наложение двух эпох одна на другую, насыщение более ранних событий содержанием позднейших.
Устами филаретов вещают повстанцы. Олешкевич, которого поэт знал в Петербурге как чудака и пророчеств которого не принимал за чистую монету, становится пророком. Другие друзья времен пребывания в России также меняют облики и обличья.
В стихотворении «К русским друзьям» поэт воздвигает памятник благородным и оплакивает слабость тех, которые покорились испугу и насилию. Нравственная красота этого воззвания не знает себе равных во всем творчестве Мицкевича. Лишь тот, кто незапятнанным прошел сквозь ад своих и чужих страданий, мог достичь такой нравственной мощи, чтобы жаждать вольности также и для недруга.
Великий реалист отделяет русский народ от правительственной системы, проникновенный и тонкий человек, с сочувствием, достойным полубога, который в «Импровизации» померялся силами со слепой силой творения, воспринимает убожество существования. Еще в Риме он задумал драму о Прометее, читал Эсхила. Теперь Конрад — Прометей является лишь одним из множества возможных олицетворений помыслов поэта. Рядом с ним появляется ксендз Петр, как две капли воды похожий на ксендза Холоневского.
Политический памфлет превращается в «Божественную комедию», которая является, однако, только человеческой.
Как на полотнах старых мастеров, неземные явления подвержены здесь земному притяжению и всем своим физическим весом валятся на головы смертных.
Грубая политическая действительность и отталкивающая сцена заклинания духов соседствуют с чистейшим визионерством. Язык то суров, неуклюж, почти тривиален, то снова вещает голосом ангельским.
В поэме много неочищенной руды жизни. Тяготение к конкретности повелевает поэту отождествлять в определенные минуты чувство с артиллерийским снарядом и развивать со всей последовательностью эту артиллерийскую метафору.
Только мощь гения спасла это творение от опасности стать попросту смешным.
Поэт ввел в драму две Польши. Демаркационная линия проходит между борцами за свободу и застывшим в классовом эгоизме так называемым высшим слоем общества. В «Варшавском салоне» поэт вложил в уста Высоцкого[140] слова жестокие и целительные, слова, преисполненные веры в простых людей Польши:
…Народ наш словно лава:
Он сверху тверд, и сух, и холоден, но, право,
Внутри столетьями огонь не гаснет в нем…
Так скорлупу к чертям — и в глубину сойдем!
Мицкевич ввел в драму также и две России. Рядом с Байковым, Пеликаном, Новосильцевым, рядом с царскими чиновниками — русские друзья Александр Бестужев[141] и Русский Офицер. Бестужев предостерегает Юстина Поля[142] в остроумных стихах, напоминающих эпиграммы Пушкина:
Лишь без толку сорвешь ты злобу,—
Что пользы одного убить!
Они вам поднесут гостинца.—
Закроют университет.
Мол, «все студенты — якобинцы»,—
И нации погубят цвет.
Любовь к отчизне здесь равнозначна любви к попранному человечеству.
И все-таки мощная «Импровизация» ежеминутно граничит с ненавистью, человек, бунтующий против насилия мира материи, хочет насильственно осчастливить мир. Мечется, прикованный к собственной слабости. Но униженная материя мстит ему.
Миг — и Конрад превращается в Ореста. Кажется, что строфы о вампирах, которые поет Конрад перед началом «Импровизации», были подсказаны ему хором Эвменид.
Есть в этой песне как бы отзвук проклятья, которое тяготело над родом Атридов.
И песнь продолжает: ваш мир я нарушу!
Сперва я зажечь моих братцев должна.
Кому запущу я клыки свои в душу,
Тем участь вампиров, как мне, суждена.
Творя дни и ночи напролет свою драму, поэт вспоминал в какие-то минуты голову Эринии, которую видел в римском музее; голова эта называлась Medusa Ludovisi.
Он застыл перед ней когда-то в те времена, когда еще не постигал всего смысла мести, когда еще ве-рил в возможность ее исполнения, как будто, бы оно не изменяло бы тотчас ситуацию и не перелагало ответственности за преступление. Собственный опыт его тогда ограничивался только «Валленродом», да еще он сохранил в памяти несколько строк из «Эвменид» Эсхила.
Теперь он затосковал по этой маске. Эриния, дочь мести, зачатая от семени Урана; она покоится, глаза ее закрыты. Сон лишил ее черты жестокости. Ей снится вечная справедливость. Только волосы, вьющиеся, как змеи, — вот все, что осталось от дневной тревоги.
Голову эту он снова увидел перед собой. Живя теперь в полном отрыве от обыденных дел, среди пророчеств, которые были более реальными, чем все, что его окружало, он чувствовал себя счастливым особенным родом счастья — самозабвением.
В письме к Францишку Малевскому поэт писал тем самым пером, которое еще недавно извлекало рембрандтовские тени из листка бумаги, когда поправлял одно из совершеннейших своих творений «Мудрецы», тем самым пером, которое расставляло знаки препинания в прологе «Дзядов»: «Милый брат! Я так занят уже несколько недель, что едва нахожу время бриться. Я написал столько, что количество набросанных мною в течение этого месяца строк равно трети, а может быть, и половине того, что я до сих пор напечатал. Не все еще закончено, и, пока не закончу, не уеду из Дрездена. Я здоров и тружусь, достаточно весел и, сколько возможно быть, счастлив».
А в это время Дрезден, каменный и угрюмый, тонул в вешних ливнях, которые пробегали по улицам, оставляя лужи, отражающие в себе веселые фронтоны домов над Тёпфергассе и Иоганисштрассе. Черные кареты медленно проезжали по улицам. Монументы на площадях были мокрые, а через минуту апрельскую лазурь отражали сотни окон; воробьи, чирикая, слетались к рассыпанному овсу.
Поляки, чужие здесь, в конфедератках, в куртках или в венгерках, иные в мундирах, прикрытых плащами, в высоких шапках, но уже полуштатские, заполняли город, музеи которого, творения ваяния и живописи были теперь мертвы — никто не глядел на них.
В воздухе чувствовалось дыхание войны. Далеко отсюда, на границе, в порубежье Пруссии и Царства Польского, на пограничных столбах крохотная белая птица виднелась на черной груди двуглавого царского орла.