ФЕРНЕЙСКОЕ ПОВЕТРИЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ФЕРНЕЙСКОЕ ПОВЕТРИЕ

Прошла весна 1817 года, как и каждая весна на Литве, в краю счастливом, буйная, тем более дерзновенная, чем дольше тянулась зима, весна, изо всех сил обороняющая свою младенческую свежесть от летнего зноя, от опаляющего дыхания душного лета — поры созревания и раздумий. Уже зелень в виленских садах медленно выгорала и благоухала уже не столь опьяняюще. Листва покрывалась позолотой — первой приметой зрелости.

Юный студент разгуливал однажды летом в Виленском ботаническом саду. Он только что отдал профессору Боровскому свои поэтические труды и теперь собирался как раз отправиться на квартирку, где еще совсем недавно проживала некая Анеля.

Анеля — одно только имя осталось от этой девицы; только смутные воспоминания о ней имеются в письмах Мицкевича за июнь (точная дата отсутствует) 1817 года и за июль того же года (снова нет точной даты).

Он постоял перед этим домиком, некогда столь милым ему, взглянул сквозь решетчатую ограду на деревья и на выгоревшую траву. Окно Анелиной комнаты опустело. Исчезли стоявшие тут прежде горшки с цветами.

Он обратился к прислуге, которая копошилась в саду, осведомился у нее о барышне Анеле. Прислуга ответила ему, что барышня принимала у себя также и других мужчин. А один приезжий, из Житомира, остался даже разок на ночь. Спал в гостиной, рядом с барышниной комнатой. «А нынче новые господа въехали, я у них теперь и служу», — деловито проговорила служанка, но Адам уже не слышал ее слов.

Спустя некоторое время — теперь уже не считал ускользающих месяцев, — переводя «Воспитание девушки» Вольтера, он, испытывая благодетельное чувство мести, наградил распутную госпожу Гертруду именем своей былой приятельницы Анели, не пощадив также и дочери госпожи Гертруды. Некоторые черты Анели он придал также Зыле в поэме «Мешко, князь Новогрудка», которая была своего рода пересказом вольтеровского «Воспитания принца». Переводя «Орлеанскую девственницу», он с особенной жестокостью живописал фигуру распутной Жанны, памятуя об измене, жертвой которой он некогда пал.

«Теперь я остался один в опостылевшем мне Вильно, — писал он другу своему Яну Чечоту, — и так как я не вижу ни ее, ни тебя, я более чем несчастен — о, если бы ты знал все остальное?!.»

«Остальное» язвило память студента, засело в его памяти, как заноза, которую нужно было во что бы то ни стало вырвать из сердца, что, очевидно, не могло произойти без кровопролития — первого, но не последнего. Ему помог Вольтер, насмешливый и мятежный Вольтер, с писаниями которого Мицкевич познакомился, едва только прибыл в Вильно, Вольтер, этот иконоборец, превозносимый до небес совершенно влюбленной в него молодежью, весьма чтимый достопочтенными профессорами, которые ведь прежде всего были воспитанниками Века Просвещения. Слава его облетела весь мир, слава, которая вместе с войсками генерала Бонапарта докатилась до рубежа двух столетий; слава, которая раструбила имя Великого Насмешника в Италии, в Англии и в Германии, а теперь уже слава эта взмыла в облачные сферы, успев задеть легкими своими стопами также о колокольни костелов и кровли Виленского университета.

Однокашники Адама, вскоре после того как он прибыл в Вильно, причастили его бунтарским книгам Насмешника. Им пришлась по вкусу ирония Богоборца. Чечота в писаниях Вольтера восхищал их антирелигиозный и антиклерикальный тон. Малевский[32], хотя его несколько раз шокировали отчаянная дерзость и иконоборчество метра, так же как Чечот, был влюблен в его острую иронию, в его легкокрылую музу.

Мицкевич, вырвавшись, наконец, из-под мрачной опеки отцов доминиканцев, теперь вольно и радостно вдыхал тот самый воздух, тот самый ветер, который столь восхвалял великий знаток сочинительского искусства маэстро Станислав Трембецкий, рекомендуя писания этого дерзкого француза, узника Бастилии и остроумного пророка революции.

Вольтер, вынужденный бежать из пределов своего отечества, большую часть жизни провел в местечке Ферней, в Швейцарии. Итак, маститый Трембецкий поучал юношей в искусных стихах:

Предрассудки утратит и станет умнее

Тот, кто вволю надышится ветром Фернея.

И не он один превозносил великого француза. Конец XVIII столетия ознаменовался появлением многочисленных польских переводов из Вольтера. Просвещенные монахи-пиаристы перелагали и даже ставили его трагедии; охотно подражал ему Томаш Каэтан Венгерский[33]. Вольтер был тем тараном, которым польские писатели наносили удары по стенам твердыни глупости и обскурантизма.

Виленская молодежь великолепно ощущала, до чего оздоровляюще действует этот задиристый и озорной «фернейский ветер». Ян Чечот писал Мицкевичу два года спустя после переписки о прискорбном происшествии с Анелей: «О, до чего трудно приходится нынче молодежи, или, вернее сказать, сколь скверно воспитывают учеников своих отцы доминиканцы, если из тех, что нынче окончили школу, куда меньше толковых, чем среди тех, кто окончил ее в прежние годы! И впрямь, никакой пользы не почерпнули они из стольких лет, проведенных в ученье! Счастье еще, что мы вырвались на свет из этого сумрачного хаоса!»

Над этими юношами вскоре должно было взойти солнце «Оды к молодости», в лучах которого

Ломают льды весенние воды,

С ночною свет сражается тьмою…

Юный вольтерьянец прохаживается в примечаниях к «Мешко, князю Новогрудка» и по адресу «Новых Афин»[34] ксендза Хмелевского, а в финале поэмы недвусмысленно намекает на ксендзов: «они сосут кровь твоего народа, расшатывают устои твоей страны». В «Орлеанской девственнице» юный поэт-переводчик с особым удовольствием резвится, излагая, как святому Доминику приснилось пекло, чтобы в позднейшей оригинальной поэме «Картофель»[35] снова призвать небесного покровителя своих новогрудских опекунов, благочестивых отцов доминиканцев:

…Кто славит Смерть, Войну и Пытки, ведь живьем

Он альбигойцев жег, от ярости ощерясь,

Чтоб не весьма свою распространяли ересь.

Гремит он, как гроза, всем по грехам воздав,

И следует за ним угрюмый волкодав;

Святой к архангельской, видать, стремится власти,

И факел тлеющий смердит в собачьей пасти…

Долгим столетиям темноты, долгим векам увенчивания предрассудков и коронования предубеждений поэт противопоставляет новую эпоху человечества, начатую американской и французской революциями:

Но над руинами встает звезда свободы,

Свет правды и наук увидят в ней народы,

Тиранов рухнет власть, любовь растопит лед,

И Капитолий ввысь свой купол вознесет.

И смертный перед ним застынет изумленный,

Когда король-народ, всей властью облеченный,

Всех деспотов своих на гибель обречет

И новой вольности в Европе свет зажжет!

Годами трудился юный Мицкевич над трагедией в вольтерьянском духе и в конце концов бросил своего «Демосфена», чувствуя, что не в силах сравниться с недосягаемым образцом. И в самом деле, он в ту пору шел как верный ученик по стопам великого мастера, шел вслед за тем отважным философом, голову которого во фригийском колпаке увидел как-то на гравюре, привезенной из далекого Парижа в город Вильно.

Он всей грудью вдыхал вольный фернейский ветер, чтобы, очистив младую кровь от монашеской доминиканской отравы, выйти навстречу избавительным и всеисцеляющим бурям беспокойного столетия, которое сумело совместить в своем роге изобилия дары разума и чувства, весть о могуществе человека и о слабости человеческой. Точь-в-точь как он, студент Виленского университета, соединил в сердце своем пылкое восхищение Декларацией Прав Человека и Гражданина с первой чувственной страстью, пламенную любовь к человечеству, вызволяющемуся из феодальных пут, с простодушной любовью к цветам и деревьям отеческого края, ибо для всеобъемлющего духа нет вещей настолько малых, чтобы он не смог прочесть в них иероглифов и символов великого дела человечества на земле.