«ТРИБУНА НАРОДОВ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«ТРИБУНА НАРОДОВ»

Перемены, происшедшие во Франции после июньской резни, ни в коей мере не были соизмеримы с количеством пролитой крови. Кровь не очистила воздуха в эти душные летние дни. Гора — дешевая, уменьшенная копия Горы 1793 года — родила мышь. Луи Наполеон, который своим избранием в президенты был обязан единственно ненависти пролетариата к Кавеньяку, а популярностью среди зажиточного крестьянства — громкому звучанию заимствованного имени, позднее, хотя и продолжал питать слабость к императорской треуголке и наполеоновским орлам, собственной своей персоной решительным образом опроверг иллюзию, будто история может повторяться. Не повторился 1793 год, и не восстал Наполеон из саркофага под куполом Дома инвалидов.

К тем немногочисленным идеалистам, у которых имя нового Наполеона еще пробуждало надежды, принадлежал Мицкевич. И, несмотря на то, что новый министр просвещения не вернул ему кафедру в Коллеж де Франс, Мицкевич не отвернулся от президента Франции, призывающего на высокие государственные посты врагов наполеонизма и народа.

«Мы вступаем в варварский век преследования мысли», — сказал Мишле, который, не поддаваясь мистическим иллюзиям, мог трезвей, нежели Мицкевич, оценить ситуацию. Однако он понимал польского поэта и любил его таким, каким он был, со всеми его противоречиями, чуждыми историку и философу вольнодумной Франции. Преследование мысли! Что мог знать об этом Мишле?

Только наш век показал, каким может быть преследование мысли.

Были минуты, когда Мицкевич намеревался покинуть Францию и принять кафедру в Ягеллонском университете в Кракове. Не хотел, да и не мог сидеть сложа руки. Но как раз в этот трудный миг ему навстречу попался граф Ксаверий Браницкий, тот самый, который финансировал Польский легион в Италии.

Браницкий по-прежнему поддерживал контакт с французскими социалистами и сразу же согласился на предложение поэта основать французскую газету, которая служила бы делу свободы, делу народов. Александр Герцен так описывает в своих мемуарах первые дни новой газеты:

«…Граф Ксаверий Браницкий дал семьдесят тысяч франков на основание журнала, который занимался бы преимущественно иностранной политикой, другими народами и в особенности польским вопросом. Польза и своевременность такого журнала были очевидны…

Когда все было готово и начеку: дом был нанят и устроен с большими столами, покрытыми сукном… а главным заведователем назначен Мицкевич, в помощники которому дан Хоецкий[235], — оставалось торжественно начать, и когда же лучше, как не в годовщину 24 февраля, и чем же приличнее, как не ужином?

Ужин был назначен у Хоецкого. Приехав, я застал уже довольно много гостей, в числе которых не было почти ни одного француза, зато другие нации, от Сицилии до кроатов, были хорошо представлены. Меня, собственно, интересовало одно лицо — Адам Мицкевич; я его никогда прежде не видал. Он стоял у камина, опершись локтем о мраморную доску. Кто видел его портрет, приложенный к французскому изданию и снятый, кажется, с медальона Давида д’Анже, тот мог бы тотчас узнать его, несмотря на большую перемену, внесенную летами.

Много дум и страданий в его лице, скорее литовском, чем польском. Общее впечатление его фигуры, головы с пышными седыми волосами и усталым взглядом выражало пережитое несчастие, знакомство с внутренней болью, экзальтацию горести; это был пластический образ судеб Польши. Подобное впечатление делало на меня потом лицо Ворцеля; впрочем, черты его, еще более болезненные, были живее и приветливее, чем у Мицкевича. Мицкевича будто что-то удерживало, занимало, рассеивало…

Первое, что меня как-то неприятно удивило, было обращение с ним поляков его партии: они подходили к нему, как монахи к игумену: уничтожаясь, благоговея, иные целовали его в плечо. Должно быть, он привык к этим знакам подчиненной любви, потому что принимал их с большим laisser aller[236]…

Хоецкий сказал мне, что за ужином он предложит тост «в память 24 февраля 1848 г.», что Мицкевич будет отвечать речью, в которой изложит свое воззрение и дух будущего журнала; он желал, чтобы я, как русский, отвечал Мицкевичу. Не имея привычки говорить публично, особенно не приготовившись, я отклонил его предложение, но обещал предложить тост «за Мицкевича» и прибавить несколько слов к нему о том, как я пил за него в первый раз в Москве, на публичном обеде, данном Грановскому в 1843 году.

Хомяков поднял бокал со словами «за великого отсутствующего славянского поэта!». Имени (которое не смели произнести) не было нужно: все встали, все подняли бокалы и, стоя в молчании, выпили за здоровье изгнанника.

Хоецкий был доволен; подтасовавши таким образом наше extempore, мы сели за стол. В конце ужина Хоецкий предложил свой тост; Мицкевич встал и начал говорить. Речь его была выработана, умна, чрезвычайно ловка, то есть Барбес и Людовик-Наполеон могли бы откровенно аплодировать ей; меня стало коробить от нее.

По мере того, как он развивал свою мысль, я начинал чувствовать что-то болезненно тяжкое и ждал одного слова, одного имени, чтоб не оставалось ни малейшего сомнения; оно не замедлило явиться!

Мицкевич свел свою речь на то, что демократия теперь собирается в новый открытый стан, во главе которого Франция, что она снова ринется на освобождение всех притесненных народов, под теми же орлами, под теми же знаменами, при виде которых бледнели все цари и власти, и что их снова поведет вперед один из членов той венчанной народом династии, которая как бы самим провидением назначена вести революцию стройным путем авторитета и побед.

Когда он кончил, кроме двух-трех одобрительных восклицаний его приверженных, молчание было общее. Хоецкий заметил очень хорошо ошибку Мицкевича и, желая поскорее загладить действие речи, подошел с бутылкой и, наливая бокал, шепнул мне:

— Что же вы?

— Я не скажу ни слова после этой речи.

— Пожалуйста, что-нибудь.

— Ни под коим видом.

Пауза продолжалась, некоторые опустили глаза в тарелку, другие пристально рассматривали бокал, третьи заводили частный разговор с соседом. Мицкевич переменился в лице, он хотел еще что-то сказать, но громкое: «Je demande la parole» — положило конец затруднительному положению. Все обернулись к вставшему. Невысокий старик лет семидесяти, весь седой, со славной энергической наружностью, стоял с бокалом в дрожащей руке; в его больших черных глазах, в его взволнованном лице были видны гнев и негодование. Это был Рамон де ла Сагра.

— За 24 февраля, — сказал он, — таков был тост, предложенный нашим хозяином. Да, за 24 февраля и на погибель всякому деспотизму, как бы он ни назывался: королевским или императорским, бурбонским или бонапартовским! Я не могу делить воззрения нашего друга Мицкевича; он смотреть может на дела, как поэт, и по-своему прав, но я не хочу, чтобы его слова в таком собрании прошли без протестации…

И пошел, и пошел со всею страстью испанца, со всеми правами семидесяти лет.

Когда он кончил, двадцать рук, в том числе и моя, протянулись к нему с бокалами, чтобы чокнуться.

Мицкевич хотел поправиться, сказал несколько слов в объяснение, они не удались. Де ла Сагра не сдавался. Все встали из-за стола, и Мицкевич уехал…»

Наиболее деятельным сотрудником «Трибуны» был Кароль Эдмунд Хоецкий. Но между ним и Мицкевичем сразу же выявился антагонизм. Хоецкий принадлежал к наиболее решительным противникам Луи Наполеона среди сотрудников газеты. У него за плечами было сотрудничество в «Revue Ind?pendante», редактируемом госпожой Жорж Санд и Пьером Леру. Он был человеком молодым, полным энергии и уверенности в себе. Большинство сотрудников «Трибуны» поддерживало отрицательное отношение Хоецкого к президенту. Сотрудники в частных разговорах, в анекдотах и шутках не щадили особы Луи Наполеона. Мицкевич, который не выносил противоречия и не терпел инакомыслящих в делах серьезных, написал на листке бумаги: «Il est interdit d’invectiver ici le Chef de l’?tat» (Здесь запрещается оскорблять главу государства) — и прилепил этот листок к зеркалу в редакционном зале. Эта фраза, которая была недвусмысленной дли редакторов, имевших в конце концов право не вникать в мистические причины бонапартизма польского поэта, вызвала бурю. Особым обстоятельствам следует приписать факт, что редакция не распалась тотчас же. Но сдержанное отношение «Трибуны» к президенту вызвало позднее нападки на нее с левого крыла. Для людей, которые мыслили, подобно Герцену, позиция Мицкевича была абсолютно неприемлема.

Во вступительной статье «Трибуны народов» Мицкевич подчеркивал характер и излагал программу нового печатного органа.

«Мы, люди февральской революции, — писал он, — солидаризуемся… с идеями великой революции и с наполеоновским периодом, осуществившим эти идеи. Ибо Наполеон в республиканской фазе своей жизни действительно осуществлял революционный принцип, являясь его вооруженным носителем».

Его отношение к Наполеону и наполеонизму не подверглось изменению, несмотря на то, что времена переменились. А ведь в иных делах он имел ясное и трезвое суждение.

На следующий день, посвящая статью процессу в Бурже, он защищал обвиненных в подготовке восстания 15 мая 1848 года социалистов и республиканцев, которые, завладев ратушей, вывесили на ней красный флаг. Попытка восстания была подавлена, демонстрация разогнана, красное знамя сорвано и растоптано отрядами войска, Барбес — вождь заговорщиков — арестован.

Заговорщики на протяжении немногих часов своей социалистической власти успели выпустить несколько декретов, среди них — о восстановлении независимой Польши. Путь солидарности с революцией оказывался на каждом шагу единственным путем польских патриотов.

Когда Мицкевич писал в марте 1848 года о февральских событиях: «Отказ Ламартина от красного знамени — дурное предзнаменование…», — он знал, что это дурное предзнаменование не только для дела народов, но и для дела независимости Польши. Теперь, год спустя, он в майской демонстрации видит еще одно проявление благородных стремлений французского народа к братству и всеобщей солидарности наций.

И теперь, в тот же самый день, он берет под защиту от нападок итальянских аристократов и консерваторов борца за свободу Италии Мадзини. Демаскирует их лицемерие и иезуитство:

«Они обвиняют Мадзини в том, что он плохо служил революции, но, в сущности, опасаются, не слишком ли хорошо он ей служил!»

С такой же откровенностью и страстной силой убеждения он наносит удар лицемерию официальной церкви за ее вечные пакты с дьяволом.

Папа Пий IX, который успел уже сбросить личину свободолюбца и защитника народов, явно жаждал теперь «изгнания демона революции» и «восстановления церковного государства».

«Совершенно очевидно, — пишет Мицкевич, — что против этого демона папа уже бессилен; наследник и представитель того, кто пришел, чтобы лишить власти ад, кто одним своим словом обращал в бегство полчища духов тьмы, папа чувствует себя беспомощным перед тем духом, который он называет демоном революции».

Позднее, клеймя «ложь королевской и парламентской политики» во Франции, публицист расправляется словами, напоминающими страстностью и достоинством стиль «Книги народа польского и пилигримства польского», но ставшими мудрее на целые годы исторического опыта, с нерешительностью и слабостью временного правительства, которое не осмелилось стать во главе революционной армии всемирной республики.

Члены этого правительства не обладали даже мужеством герольда или парламентера, которому доверено вручить ультиматум, — это правительство в отношениях с другими народами Европы не вышло из круга политики Луи Филиппа, Гизо и Тьера.

На протяжении всех этих дней, не выпуская пера из рук, Мицкевич возвращается к делу итальянской революции. С прозорливостью старого революционера он предостерегает перед уступками, призывает к бескомпромиссной борьбе:

«Пусть итальянские республиканцы знают раз навсегда, что как бы осмотрительны они ни были в своих действиях, реакционная партия Европы все равно будет смотреть на них как на негодяев и разбойников.

Для правящих кругов всех великих держав Радецкий, который грабит, дает приказы о расстрелах и резне и опустошает страну во имя монархических принципов, будет всегда достойным представителем идеи порядка и законности. Единственным оправданием, достойным итальянских революционеров, может быть победа республики…»

И еще раз возвращается к принципам солидарности народов. Он верил в нее всегда, уже в 1832 году писал в «Воззвании к русским»: «Нации не имеют никакой надобности губить друг друга. День падения деспотов будет первым днем согласия и мира наций».

Теперь он ссылается на Лафайета, который считал нации лишь различными частями единого европейского народа. В статье «О преследованиях печати», написанной почти одновременно с предыдущими, поэт клеймит преследование социалистов, которых сравнивает с христианскими мучениками, обвиняет правителей из Елисейского дворца, которые продолжают дело орлеанистов, изгнанных из Тюильри.

Тщетно пытается Мицкевич обелить Луи Наполеона за счет его министров. Но когда в следующих статьях он становится на защиту клубов и собраний, когда защищает свободу слова, аргументация его великолепна, примеры, которые он привлекает, дабы подкрепить свои тезисы, преисполнены справедливой иронии:

«В Америке можно говорить все; в России всякий принужден законом говорить то, что говорит правительство… В день казни полковника Пестеля, приговоренного за участие в заговоре, его отец, сенатор Пестель, был принужден явиться ко двору; и не только явиться, но и вести себя подобающим образом, принимать участие в разговорах. Русский закон воспрещал ему молчание».

Мицкевич видит, что некоторые шаги, предпринятые французским правительством против свободы слова, неизбежно приведут к приказу говорить в пользу правительства.

В статье, озаглавленной «Россия», он предупреждает о возможности интервенции царя в Австрии. Едва успели просохнуть чернила в рукописи этой статьи, судьба итальянской революции решилась под Новара без вмешательства царя. Но в мае того же года Николай удушил революцию в Венгрии.

29 марта Мицкевич в статье, озаглавленной «Состояние моральных и материальных сил революционной Италии», оценивал дальнейшие возможности итальянской войны. Даже после катастрофы под Новара в Париже считали, что война еще не закончилась.

И только позднейшие дни принесли весть о бесславном мире с Австрией.

30 марта Мицкевич выступил в защиту Прудона, обвиненного в антиправительственной деятельности. Прудон был приговорен к трем годам тюрьмы и штрафу на сумму три тысячи франков.

Несмотря на то, что Прудон был противником Луи Бонапарта, Мицкевич, не колеблясь, написал апологию «гражданина Прудона», ибо он солидаризировался с ним, как с приверженцем республиканских принципов.

В тот же день Мицкевич атаковал в коротком политическом фельетоне принцип «невмешательства». Формула эта позволяла отдавать в руки недругов свободы целые страны, одну за другой.

«Французский народ, — утверждает публицист, — всегда понимал так же, как мы, смысл этого варварского слова «невмешательство», придуманного Луи Филиппом, отмененного февральской революцией и восстановленного в дипломатическом словаре г. Ламартином».

И еще раз в этом же фельетоне восхваляет единство, неделимость и всеобщность дела свободы:

«В Риме, Варшаве, Брюсселе и Мадриде, а ныне и в Турине происходит борьба и столкновение тех же интересов, какие борются в Париже, — на его улицах и в Национальном собрании».

Старые недруги свободы действовали в новых условиях. Измена шла, как тень, рядом с самопожертвованием и верностью. Мицкевич, обращаясь к недавним событиям, набросал в сжатых словах портрет генерала Раморино[237], генуэзца, который, будучи командующим корпусом во время ноябрьского восстания, самовольно оставил позиции, открывая царским войскам дорогу на Варшаву.

Начальником штаба этого генерала был граф Владислав Замойский, представитель польской аристократии, орудием которого Раморино становился в Польше и в последнее время в Пьемонте, где по наущению Замойского сделал все возможное, чтобы расколоть Польский легион. Мицкевич, клеймя генуэзца, обвинял в то же время и Замойского, заклятого врага свободы.

Уже даже самое понятие свободы было в эти месяцы под угрозой. Комитет улицы Пуатье, специально созданный для борьбы против «революционного безумства», начал свою деятельность.

«Комитет заказывает книги и брошюры против социализма, — писал Мицкевич 1 апреля 1849 года. — Он будет платить построчно антисоциалистическим писателям; каждый враг социализма получит надежный кусок хлеба… Однако комитет улицы Пуатье ошибается. Ошибается и «Ла Пресс». Статьи гражданина Прудона не перестанут читаться хотя бы потому, что благородный представитель народа не получает за них платы, но, наоборот, сам платит за них деньгами и свободой».

Днем позже в статье, озаглавленной «Лепта Святого Петра», Мицкевич выступил против «себялюбивого подвига», как он называл возобновление лепты Святого Петра, этой складчины в пользу папы после изгнания его из Рима. В этой статье, где стиль современной общественной публицистики сочетается с евангельской патетикой, поэт снова клеймил ограниченность и лицемерие официальной церкви.

К критике клуба антиреволюционной пропаганды с улицы Пуатье он вернулся в статье, датированной 4 апреля: «Социализм, пропагандируемый улицей Пуатье».

«Пропагандисты улицы Пуатье, кажется, собираются пойти еще дальше, чем Луи Филипп, Гизо и Тьер. Они поставили себе целью сделать звание собственника столь же ненавистным, каким стало звание короля, столь же смешным, как звание пэра Франции или кавалера Золотого руна».

* * *

Утром статья эта была напечатана, а поздним вечером некий молодой человек постучался у дверей редакции «Трибуны народов». Он принес известие о смерти Юлиуша Словацкого.

Назавтра в «La Tribune des Peuples» появилась краткая заметка следующего содержания:

«Всеобщая республика, польская эмиграция и искусство скорбят по поводу горестной утраты — кончины Жюля Словацкого, последовавшей вчера в четыре часа пополудни. Отпевание состоится в приходской церкви святого Филиппа Рульского, сбор — на квартире покойного (рю де Понтье, 34, бывш. 30) в четверг, 5 апреля, в 11 часов утра- Тело будет предано земле на Монмартрском кладбище».

За гробом шло не более тридцати человек. Никто не произнес речи на кладбище, ни одна из книжных лавок не выставила творений почившего поэта. Мицкевич на похоронах не присутствовал.

* * *

Жизнь эмиграции шла тем временем по избитой колее среди ссор, споров, среди всеобщего несчастья, среди обманутых надежд и развеянных замыслов.

Один только дворец на острове Святого Людовика представлялся многим эмигрантам убежищем и основой порядка. Отель Ламбер, дворец, снаружи не весьма приглядный, но украшенный большой аркой со стороны Сены, вмещал в своих многочисленных апартаментах некую частицу национального прошлого, перенесенную сюда; пансион для бедных барышень, апартаменты княжеской четы, музей памяток и сувениров. Тут был центр консервативной политики эмиграции. Тут собирались приверженцы князя, преданные ему душой и телом, агенты его, родственники и домочадцы.

В канун Нового года устраивались базары в залах княжеского отеля. Великосветские дамы продавали тут разные предметы роскоши из парижских магазинов. Доход от продажи шел на благотворительные цели. За прилавком этой благотворительной распродажи можно было увидеть княгиню Вюртембергскую, авторшу «Мальвины», предлагавшую посетителям базара свои изделия из гаруса, коврики, сумочки и кошельки. После закрытия базаров дамы из семейства Чарторыйских снова возвращались к кроснам. Бок о бок с этой идиллией располагалась канцелярия князя Адама, горнило консервативной политики. Тут собирались многочисленные агенты князя, дававшие ему отчет о беседах с представителями великих держав; отсюда исходили директивы для «Третьего мая», органа князя; тут вел переговоры с могущественным своим дядей граф Владислав Замойский, энергичнейший деятель консервативного лагеря и заклятый враг «Демократического общества».

Общество это уже с 1840 года готовится к вооруженной борьбе. Его центральное руководство, «Централизация», недвусмысленно высказывается по этому вопросу, в противоположность умеренной и осторожной политике Отеля Ламбер. Первый акт грядущего Польского государства должен быть актом признания самостоятельности и наделения землей миллионных крестьянских масс. Но час польского восстания еще не пробил. «Демократическое общество» не обладало еще достаточным влиянием, чтобы решительно воздействовать на события 1848 года. К легиону Мицкевича и к его участию в итало-австрийской войне оно отнеслось отрицательно. Руководители «Демократического общества» не могли примириться с фактом, что во главе итальянского движения стал король Карл Альберт. Польская демократическая тактика только зарождалась, преодолевая трудности и колебания. Польские демократы дрались во всех современных им революциях, где бы они ни вспыхивали, но организация их была слабее организации консервативной партии. «Социализм только вынашивался в малочитаемых книжках, — утверждает мемуарист (Фальковский), — и имел настолько незавершенный вид, что даже бедных ремесленников не привлекал, а польскому духу был совершенно чужд. Кроме одного Ворцеля, я никогда не знал поляка эмигранта-социалиста». И действительно, демократическая и социалистическая мысль перечила шляхетскому духу.

Шляхетский консерватизм ударял в голову даже революционерам определенного типа, например Мохнацкому. Михал Будзынский, агент князя Адама, завзятый реакционер и роялист, автор интересных воспоминаний, влагает в уста умирающего Мохнацкого следующие поразительные и знаменательные для тогдашних отношений слова: «Чтобы знать, чем Польшу поднять, нужно выбить из головы все эти шумные демократические пропагации и разглагольствования о правах народа, а кричать на Польше: «Да здравствует король, великий князь литовский!»

Действительно, вечный кандидат на польский престол, князь Адам мечтал о короне — в своем кабинете, в чужом буржуазном Париже.

Эмиграция этих времен сохранила еще черты Польши 1831 года. «Во главе ее, — пишет мемуарист (Фальковский), — были прежние члены правительства, министры, депутаты, генералы той эпохи. Плеяда наших великих поэтов, ушедших в изгнание, была еще тогда вся налицо, а в большой массе эмиграции, насчитывающей около пяти тысяч сражавшихся под Гроховом, Остроленкой, Варшавой, все полки старые и новые тогдашней армии нашей и все провинции польские были великолепно представлены. Эмиграция имела своих капелланов и своих сестер милосердия, имела свои учреждения, тогда в полном расцвете, польскую библиотеку, «Историческое товарищество», школы и пансионы для подрастающего поколения, имела свои газеты и клубы и даже ресторан, где литвины обретали колдуны[238], а выходцы из Царства Польского — борщ и зразы с кашей…»

Год 1849-й был для эмиграции, как, впрочем, и для всей Европы, переломным годом. Эмиграция явно начала таять. Редели или пребывали в бездействии ряды польской духовной элиты. Старый князь продолжал пребывать в прежней форме. Во время праздников и торжеств, семейных и национальных, он принимал у себя представителей эмиграции, друзей дома, знакомых, всю эту привычную толпу изгнанников, которые в Отеле Ламбер чувствовали себя, как в отечестве. Мицкевич утратил иллюзии, которые вызывала в нем некогда личность князя, как представителя польской государственной мысли, однако сохранил уважение и даже несколько сентиментальные чувства к нему, как к человеку.

Давно уже он не бывал у князя. Знал, что князь неприязненно относится к его деятельности в «Трибуне народов». Пошел, однако, считая, что если не достигнет взаимопонимания, что было, впрочем, маловероятным, то по крайней мере изложит князю свои нынешние принципы и стремления. Поэт вошел во дворец князя в неурочный час: князь Адам обычно не принимал в это время. Мицкевич опять увидел развешанные вдоль лестницы портреты, долгий перечень лиц, писанных в разное время и в разной манере. Поднялся на третий этаж, в галерею, украшенную фресками Лесюэра, где обычно устраивались балы и рауты. Прошел мимо частного музея Чарторыйских, в котором хранились сувениры, вывезенные из Пулав, и сообразил, что поднялся на этаж выше, чем надо было. Повернул и вновь прошел по рассеянности в комнату с малиновыми стенами, с белой кроватью под балдахином. Внимание его привлек большой портрет девушки в белом платье. У кого-то он уже видел когда-то столь же выразительные глаза. Его пронзила догадка, резкая и хищная, как свет, пронзающий сердце узника, который, выйдя из тюремных нор, увидел вдруг утреннюю зарю. Отвел глаза и быстро вышел из комнаты.

Старый князь находился в салоне, среди дам. Княгиня Чарторыйская, княгиня Марцелина, княгиня Вюртембергская, княгиня Анна Сапега и княжна Изабелла, которую сравнивали с луврской Дианой, окружали князя. Ему было около восьмидесяти, но он был еще здоров и сохранял свежесть мысли.

Князь расспрашивал Мицкевича о Браницком.

— Поражаюсь его щедрости, — сказал он, намекая на «Трибуну народов», которую этот граф финансировал. — Можно было бы подумать, что богатство его растет, по мере того как возрастает авторитет демократического лагеря.

— Ах, ты о них… — вмешалась княгиня Вюртембергская. — Они вечно пишут на нас пасквили, а ведь и мы тоже демократы. Не знаю, право, чей авторитет от этого возрастает.

— Бесспорно, — сказал как бы самому себе старый князь, — что промахи клуба пуатьерцев могут лишь увеличить авторитет господина Прудона. — И вдруг, обращаясь прямо к Мицкевичу: — Ты оскорбил графа Замойского, заподозрив его в нечистых намерениях…

— Не имел ни малейших сомнений, если речь идет о графе. Я предостерегал ваше сиятельство.

— Это мой племянник, — кротко и как бы с укором сказал князь. — Конечно, он чрезмерно проникся теориями де Местра, но это человек с характером.

— У Щенсного тоже был характер.

— В самом деле! Потоцкий сам руководил своей партией, и, хотя он заблуждался, это был сильный и деятельный человек.

— Я знавал сына его жены, рожденного от первого ее брака, сына этой знаменитой гречанки, Софии. Отсутствие характера было в нем не более разительным, чем сила характера у Щенсного, его отчима. Таков и характер пана Замойского.

Физиономия князя явственно омрачилась. Лицо его вытянулось и стало похоже на написанный несколько лет спустя портрет кисти Делароша, о котором с таким отвращением говорил Делакруа, посетив Марцелину Чарторыйскую.

Княгиня Марцелина пыталась в эту минуту перевести беседу на иные рельсы, поскольку ее беспокоила политическая окраска беседы князя с поэтом. Однако Мицкевич, не обращая на нее внимания, произнес:

— Я никогда не жалел времени, чтобы осведомить вас о том, что я намерен предпринять. Незадолго до моего последнего выезда из Франции я дважды наведывался к вам, собираясь изложить вам свои взгляды, но, к сожалению, ни разу вас не застал. Вы помните, мой князь, как во время долгих лет нашей эмиграции я предварительно ставил вас в известность о каждом своем намерении, о каждом действии, которое намеревался предпринять, хотя меня и не воодушевлял прием, который встречали мои намерения. И нынче…

— Ваши принципы мне известны, — заметил князь, — я всегда относился к ним с уважением, хотя, как и многие наши земляки, сожалел, что вы отошли от поэзии.

Мицкевич поднялся; он с трудом удерживал слова, которые сами просились ему на уста.

— Нет, я не отошел. Это вы покинули меня. Вы все. Я не имел никакой поддержки, ничего, кроме милосердия божьего. Вы утратили чувство времени, растеряли на дорогах изгнания ощущение современного мира и Польши. — И прибавил после недолгого молчания: — Вы, ваше сиятельство, всегда хотите идти по тротуару, а сражающиеся за Польшу должны идти даже по немощеным улицам.

Княжна Изабелла, беседовавшая с дамами, остановила свои выразительные глаза на лице поэта. Теперь он узнал ту, давешнюю красавицу из портретной галереи. Этим мигом воспользовалась супруга князя Адама и пригласила всех отужинать тоном, исполненным неподдельной сердечности.

* * *

На следующий день Мицкевич возвратился к своей работе. Обманывался ли он еще, что возможно взаимопонимание с приверженцами старого порядка? Знал, что это невозможно. Трудился теперь на малом отрезке. Из всей огромности проблемы он выбирал лишь те ее частности, которые требовали наибольшего внимания, не терпели ни малейшего отлагательства. Делам актуальным, проблемам революционной тактики, он посвятил несколько статей в первой половине апреля 1849 года. О деле социализма писал в цикле статей.

«Социализм — слово совершенно новое. Кто создал это слово? Неизвестно. Самые грозные слова — это те, которых никто не создавал и которые все повторяют. Пятьдесят лет назад слова революция и революционер тоже казались неологизмами и варваризмами.

Впервые социализм выступил официально во время февральских дней в народных программах. Имена авторов этих программ не известны. Чья-то неведомая рука, к великому ужасу всех самодовольных Валтасаров Франции, начертала в них слово «социализм».

Старое общество и все его представители, даже не поняв этого слова, прочли в нем свой смертный приговор…

Подлинный социализм… доказывает… что в старом обществе нет уже ни одного принципа, на который могла бы опереться законная власть, то есть власть, соответствующая современным потребностям человечества»,

В статье, озаглавленной «Рабочие кварталы», Мицкевич писал: «В Париже пытаются строить рабочие кварталы. Это строения совершенно нового для Франции типа. За них мы должны благодарить февральскую революцию и идеи, которые она начала воплощать в жизнь. В этих домах рабочим будет гарантирована возможность дышать свежим воздухом, ночлег и отопление — благодеяния, которых пролетариат был доселе лишен…

Однако лица, давшие на них средства, и основатели этих предприятий лишь мнимо служат идее социализма, ибо они договорились между собой пользоваться ею только в преходящих интересах. Это старая тактика эксплуататоров, старающихся из идеи, великолепной самой по себе, принять только то, что им лично подходит.

Поэтому реакция поспешила взять под свою опеку рабочие кварталы. Она рассчитывает на то, что эти социальные учреждения послужат им как армия против социализма. Слушая реакционеров, можно было бы предположить, что это они изобрели эти кварталы. Социализм, напротив, является якобы врагом благосостояния рабочего».

«Мы обращаем эти замечания к рабочим, — писал Мицкевич, — будущим обитателям этих кварталов. Пусть будут убеждены, что это революционный и социалистический дух, что это дух июля и февраля вынудил капиталистов признать необходимость заняться, наконец, благосостоянием пролетария. Помощь, которую капиталисты оказывают рабочему классу, следует считать уступкой, вырванной у эгоизма прогрессом идеи гуманности, а не проявлением христианской любви».

Другой цикл предвыборных статей был посвящен крестьянскому вопросу во Франции: «Долг крестьянина осознать, что он призван править страной… Все народы Европы ожидают решения великого народа, великой нации.

Крестьяне всей Европы ожидают своего спасения от французских крестьян».

В дальнейших статьях он атаковал орлеанизм за его религию наживы, за ненависть ко всяким моральным ценностям и нравственной критике. Луи Филипп изгнан из Франции, но остались его ученики, которые, подобно ему, спрашивали: «Сколько я за это получу?» После февральской революции капитализм, который укрепили приверженцы орлеанизма во Франции, не дал народу воспользоваться плодами его победы, обратился против народа. Орлеанизм победил. Но Мицкевич не верит в длительность его победы.

«Когда Венгрия окончательно вернет себе независимость, когда Польша отвалит камень своего склепа, когда возродятся Германия и Италия, когда, наконец, все народы освободятся, одни с помощью других, одни ради других, и объявят подлинный, единственно священный союз, священный союз народов, тогда первая половина дела всех наций будет сделана. И тут все народы сообща смело возьмутся за другую половину, более трудную, за то, чтобы приобщить отдельную личность к счастью, завоеванному общим трудом».

Публицист бил по орлеанизму, показывая одновременно всю моральную и политическую никчемность партий, на которые опиралась эта система. Перед воинствующей демократией, перед революцией есть только один путь: «Я буду жить и восторжествую над смертью!»

Когда Мицкевич писал эти слова, он верил, что торжество зла не является окончательным. Это ничего, что революции сорок восьмого года, которые вспыхивали под лозунгами равенства, братства, свободы, изменяли этим лозунгам. Это ничего, что Германия, борясь за установление у себя республики, одновременно мечтала о том, чтобы отобрать у Франции Рейнскую область. Это ничего, что Кошут не допускал хорватов к братанию с венграми. Это ничего, что Ламартин в первом же своем воззвании отрекся от обязательства оказывать помощь другим народам…

Только малодушные страшатся признать ту жестокую истину, что великое единение наций не будет идиллией. Те, которые мечтали, что их ожидает странствие, полное опасностей, но увенчанное радостным прибытием в гавань Острова Любви, предпочли бы, конечно, погибнуть на полпути, чем увидеть исполненной мечту, которая обманула их ожидания. Они верили, что страна, в которой они нашли убежище, является страной утренней зари, где беседуют люди, прекрасные и мыслящие, как в диалогах Платона. Тем временем их ожидала новая борьба.

Поэт увидел в эпохе, которая настала после года бурной надежды, как падают пограничные столбы между нациями, как возникают солидарные в контрреволюционных действиях союзы людей, объединенных общей корыстью и общей мечтой: «Люди, которые погубили польское восстание, все эти Чарторыйские, Замойские, Раморино, поддержанные своими французскими союзниками, изменившими июльской и февральской революциям, — эти же люди пустили в ход генерала Хшановского, свое прежнее орудие, чтобы поразить в самое сердце итальянскую революцию. Вольтерьянские философы, еврейские банкиры, потомки крестоносцев объединяются ради общих выгод».

А с другой стороны, народы объединялись ради общего дела. Чтобы быть с ними, он должен был оставить давнюю мечту о совершенном воплощении того, что легко можно было вообразить, но труднее исполнить. В это время он полон самоотречения. Перед лицом фактов развеиваются его слишком пышные мечты, в которые эти факты никак не вмещаются, как не вмещаются они в солнечной системе. Учение Товянского было в эти дни подобно туманности Млечного Пути, оно не было ни большим, ни малым, оно не соприкасалось с теми событиями, которые уже творились вокруг и которые еще должны были наступить. Только немногочисленным эмигрантам казалось еще, что они видят, как это бывает с людьми, неуверенными в будущем, в каждой звезде комету-предвестницу.

* * *

13 июня в помещение редакции «Трибуны» вбежал Лешевалье, нагруженный кипой революционных воззваний. «Трибуна» перепечатала это воззвание на первой полосе. Оно призывало рабочих к оружию. В первом часу ночи в типографию вломились солдаты во главе с комиссаром полиции и офицером. Комиссар заявил ответственному редактору, что имеет приказ об его аресте; в этот же самый час были арестованы два других редактора «Трибюн де Пёпль». Помещение редакции было опечатано, Лешевалье бежал в Англию. Из Лондона он написал министру внутренних дел; в письме этом брал на себя всю вину, заверяя, что в опубликовании революционных воззваний виноват только он один.

Во время этих событий Мицкевич оставался дома, ибо был болен. Предупрежденный о происшедшем, он решил как можно скорее скрыться. Поэт нашел убежище у молодого адвоката, господина Дессю, друга Мишле и Кинэ. В фиакре с поднятым верхом он поехал на Рю д’Ансьен Комеди, где находилась бедная квартирка молодого юриста. Окна ее глядели во двор. Дессю информировал консьержа, что приезжий — его дядя, что он — офицер инженерных войск на пенсии и что он прибыл из провинции в Париж для лечения. Сам Дессю снял номер в гостинице. Мицкевич неплохо чувствовал себя в этом убежище. Выходил мало, по вечерам, ходил по малолюдным улицам, чтобы не наткнуться на кого-нибудь из знакомых. Обед приносили ему из ресторана Пэнсон, что помещался в первом этаже. В эти дни поэт пробовал продолжать свою «Историю Польши». В квартирке царила полная тишина. Мицкевичу приходили в голову замыслы стихов, но настолько неуловимые, что он даже не пытался придать им словесную форму. Однажды, посетив его, Дессю увидел, как поэт жжет в камине какие-то бумаги. Это была незавершенная рукопись «Истории Польши».

— Верь мне, мой дорогой друг, — сказал Мицкевич господину Дессю, — время книг миновало.

Он произнес эту фразу равнодушным тоном, но видно было, что это жертвоприношение дорого ему стоило, и он уже не проронил ни слова с этой минуты и до самого конца визита.

Несколько раз за время этого вынужденного одиночества ему казалось, что он слышит на лестнице шаги вооруженных людей. Но его не искали. Волна террора улеглась.

После нескольких недель, проведенных в комнатушках мосье Дессю, Мицкевич возвратился в свою квартиру в предместье Батиньоль. Возвращение домой не успокоило его: это было возвращение к прежним заботам, от которых нельзя было найти спасения. Прибавились к ним новые, самого обыденного характера.

Дальнее эхо венгерской революции теперь вдруг приблизилось и пробуждало надежды. Со свойственной ему способностью мгновенно переходить из состояния отчаяния в состояние ожидания чуда Мицкевич вдруг сбросил с себя все, что его доселе угнетало. Он буквально жил известиями из Венгрии. Однажды, рассказывая детям сказку, он нетерпеливо прервал рассказ на полуслове:

— Докончу, когда Дембинский возьмет Вену!

Товянскому, который в письме сообщал, что выезжает в Швейцарию, и давал указания в связи с дальнейшей деятельностью «Коло», Мицкевич не ответил. Зрелище вооруженных польских отрядов — вот что могло его утешить. Когда однажды посетил его Шопен, Мицкевич спросил:

— А ты еще играешь? Ну, так играй!

Тогда госпожа Целина начала упрашивать Шопена. Мгновенье он колебался. Потом зашелся сухим и резким кашлем.

Казалось, что движения его рук, прикосновения пальцев не имеют никакой связи с мелодиями, которые из-под них возникали. Пальцы его шли по клавишам сами по себе и порознь. Можно было подумать, что он только каким-то более сильным ударом открывает в воздухе источник скрытой там музыки, и музыка эта, вызволенная из плена тишины, овладевает им, подчиняет его своей власти, направляет его движения, склоняет или отбрасывает назад эту выразительную голову с прикрытыми веками. Голова эта была похожа на голову мертвеца, только руки жили. Весь он был в пальцах. Но слушателям казалось, что руки пианиста неподвижны, что плывут только звуки. Не они приближались к берегу — это берег приближался к ним. Вот так же пассажирам, едущим по недавно построенной Орлеанской железной дороге, кажется, что движется пейзаж, в то время как они сидят неподвижно. И как часто, когда мы смотрим на ваятеля за работой, мы находимся во власти иллюзии, что это не он извлекает из глины образ, вырастающий перед нашими глазами, но что сам пластический материал укладывается в некое организованное целое, направляя движения рук художника в зависимости от своей собственной природы.

Вставленная внезапно вместо окон стена из звуков гнулась и ширилась. Стены комнаты раздвигались, открывая пространство в грозе и буре.

Мицкевич сидел, посасывая свой чубук. На лице его не было видно волнения. Время от времени он отбрасывал рукой длинные седые волосы. Когда Шопен закончил, Мицкевич встал и начал быстро говорить; по мере того как он говорил, голос его становился сильнее, звучал раздражительней.

— Как это? Значит, ты, вместо того чтобы волновать души, совершаешь променады в предместье Сен-Жермен! Щекочешь нервы французской буржуазии и наших князьков, вместо того чтобы пробуждать толпы!

Шопен внимал этим словам покорный и пристыженный. Он совсем сгорбился. Но когда Мицкевич перестал говорить, Шопен начал играть другую мелодию, простую, как народные песенки.

По мере того как он играл, лицо поэта все заметнее прояснялось. Как будто с этого лица спала отталкивающая личина. Он подошел к Шопену и пожал ему руку.

Молчание, которое воцарилось тотчас же после ухода Шопена, было мертвым, как будто из дому вынесли любимого и неизлечимо больного человека. Мицкевич заперся в своей каморке. Он рассматривал картину, представляющую Михаила Архангела. Тишина его не успокоила. Он сражался с собственным отчаянием.

«Мы презирали это все, — думал он, — призывая к оружию, требуя оружия. У нас было оружие. Драться не хотели. О горькое проклятье!»

Тяготело оно не только над Польшей. Карабины смолкли, расколоты были древки знамен, алые лоскуты их пошли на трехцветные флаги.

Солдаты свободы погибали на виселицах. Да, время шло. Дни были похожи друг на друга и в одинаковой мере отвратительны. Триумфаторы после подавления революции и после беспощадного полицейского террора начали рядиться в мантии закона и законности. После более чем двухмесячного пребывания в тюрьме был освобожден Шарпантье, ответственный редактор «Трибуны». Был также выпущен из предварительного заключения Герман Эвербек. «Трибуна» начала выходить снова, несмотря на то, что полиция грозила высылкой тому, кто ее так самоотверженно финансировал, — графу Браницкому. Мицкевич не показывался в редакции, справедливо опасаясь провокации. Статьи свои посылал теперь в печать через приятелей, писал о французских делах, желая сохранить инкогнито.

Восстание из мертвых «Трибуны» вновь подняло на ноги ее заклятых врагов: польских помещиков и товянистов. Товянский, полный негодования и презрения, протестовал против втягивания его мистического учения в адский круг политики и революции. Трясся от бессильного гнева в своем швейцарском уединении, насылал фурий, одно прикосновение которых должно было уничтожить брата Адама. А Адам тем временем считал перо публициста самым быстрым и метким оружием. Перо это теперь свободно и изящно писало по-французски. Оно то обвиняло с беспощадностью прокурора, то вновь сверкало остроумием игривого летучего фельетона.

Это была эпоха расцвета публицистики во Франции. Но стиль Мицкевича отличается от стиля современных ему политических писателей своей сжатостью и отсутствием какой бы то ни было напыщенности. Великая сила убеждения так и пышет из его слов, поэтому ему не приходилось прибегать к риторике Виктора Гюго или мадам Жорж Санд.

Теперь после вынужденных вакаций он снова возвращается к своему письменному столу, заваленному книгами и заметками. И когда он поднимает глаза, отрывается от исписанных страниц, во взоре его не видно усталости.

* * *

«Трибуна народов» разделила судьбу дела, защите которого она себя посвятила», — писал Мицкевич 1 сентября 1849 года. Вместе с осенью года наступила осень вольности. Были подавлены восстания в Италии и в Германии. Народные армии были разгромлены.

«Державы, ставшие сообщниками в убийстве стольких народов, — пророчествовал Мицкевич в статье от 2 сентября, — осуждены роком продолжать это дело, убивая народы, еще оставшиеся в живых. Война будет длительной, но все уже предчувствуют ее исход…»

«Прежний Священный союз, — писал он в следующей статье, — был, как известно, заключен, чтобы задержать развитие того, что называли тогда революционным или французским духом. Новый союз возрождается против духа всех возрождающихся национальностей».

В позднейших статьях публицист пытался аргументировать возможность сочетать наполеоновскую идею с социализмом. Критиковал утопический социализм, который не считается достаточно ни с историческим прошлым нации, ни с условиями жизни в конкретном географическом пространстве. Вера в наполеоновскую идею связывается в понимании Мицкевича с верой в инициаторскую миссию французского народа.

Хотя в этих статьях можно уже подметить следы разочарования после поражения революции, хотя публицист, учитывая подозрительность цензуры, должен теперь взвешивать каждое слово, гнев его против недругов вольности, подавивших восстание народов, не ослабевает. С ненавистью он рисует портрет сторонников статус-кво:

«…всякий раз, как лица апостолов невмешательства и мира во что бы то ни стало озаряла внезапная радость, можно было с уверенностью сказать, что где-то произошла бомбардировка или резня. Никогда так не сияли глаза господина Дюпена, господина Фульда и господина Монталамбера, как в те дни, когда в них отражались пожары Праги, Вены и Брешии. Лица этих людей меняли выражение в лад с работой телеграфа и служили ей комментарием.

Подобно грешнику Дантова ада, чье тело прогуливалось по городской площади в Генуе, а душа отправлялась на адские сборища, наши ретрограды участвовали в Национальном собрании лишь Телесно, душа их была далеко, она простаивала в передних императора Николая, блуждала по лагерю Радецкого, кружилась вокруг виселиц, на которых тлели трупы польских, итальянских и венгерских патриотов».

Были среди недругов свободы также и такие, которые в определенный период, казалось, ей содействовали, по крайней мере во мнении народа, пребывающего во власти иллюзий. Ведь и сам Мицкевич одно время доверял Пию IX лишь затем, чтобы вскоре разочароваться. «Он объявил себя, — писал Мицкевич с горькой иронией о папе, — врагом войны, ибо, по его словам, питал отвращение к пролитию крови, австрийской разумеется, ибо позднее он, не колеблясь, навлек войну на свою отчизну, а в последнем своем воззвании радуется исходу этой войны, в которой было пролито немало итальянской крови».