ЛЕГИОН

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЛЕГИОН

Рим в первые месяцы 1848 года нисколько не был похож на тот город, который Мицкевич покинул восемнадцать лет тому назад, при вести о восстании. Новый Рим жил будущим. Самые противоречивые новости циркулировали по городу, пробуждая тревогу, радость, страх и отвращение. Весть из Неаполя о том, что король дал конституцию, была поводом к большой манифестации римского народа. Реформы, проведенные Пием IX, вызвали в народных массах взрыв энтузиазма. Из уст в уста передавалось его благословение Италии. Падение Луи Филиппа довело энтузиазм улицы до радостного возбуждения и напугало купцов и аристократов.

Зигмунт Красинский, который в это время находится в Риме, с тревогой наблюдает развитие событий; он не утрачивает, однако, бодрости и пытается восстановить польских эмигрантов против Мицкевича, которого считает теперь пророком мятежа и провозвестником убийств. Напротив, Красинский поддерживает противника народных движений, графа Владислава Замойского[217].

— Мы снова встречаемся в канун великих событий, — сказал Мицкевич, встретив Красинского на одной из римских улиц.

— Не верю в близость перемен в Европе, когда курс акций поднимается на парижской и лондонской бирже, — возразил Красинский.

Мицкевич смотрел на морщинистое лицо поэта. Красинский носил темные очки, ибо страдал болезнью глаз, и ему постоянно угрожала слепота. На губах его играла то ли ироническая, то ли соболезнующая улыбка. Его движения, изящные и сдержанные, его аристократическое поведение и хорошие манеры контрастировали с задумчивостью, которая придавала неуловимую прелесть этому некрасивому лицу. Донжуан был в эти минуты всецело захвачен политическими событиями. Нервы его не выдержали испытания в эти месяцы, когда решались судьбы Европы. Однажды он сказал о Мицкевиче свойственным ему, Красинскому, патетическим слогом: «Титанический дух, Прометей, прикованный к скале то ли национальных несчастий, то ли собственных верований», — а однажды сказал иначе: «Я уверовал в дьявола, глядя на этого человека, глядя на его ненависть, на его радость, как только где-либо льется кровь…» В другой раз он приписывает ему еврейское происхождение, что в устах графа было тягчайшим оскорблением. «Знаешь ли, что мать его была еврейка, которая крестилась…» — пишет он в письме Цешковскому, опираясь на молву, которая кружила среди эмигрантов о покойной Варваре Маевской, поскольку эту фамилию носили тогда многочисленные в Литве выкресты.

В письме к Дельфине Потоцкой Красинский описывает свой визит к Мицкевичу:

«Застал там на третьем этаже Адама. Вхожу. Был с ним его ученик Герыч[218]. Сразу не узнал, но тут же бросился ко мне и чуть не задушил в объятьях и сказал монгольским тоном Герычу, с которым я хотел вежливо поздороваться и свести знакомство:

— Иди прочь, оставь нас одних.

Тот, как невольник, не смея даже откланяться мне, исчез. Мы остались одни. Он сразу стал говорить мне о величии моего духа и что из нашей встречи должно проистечь некое общее благо.

Я, не причисляя себя к великим, стал ему перечить, уверяя, что это он отбросил на меня свое сияние. Он тогда сразу в гнев:

— А, это шуточки, вечные шуточки, все только ирония… Неужели ты не чувствуешь, неужели ты не знаешь, кто ты есть? Тут не о скромности или о гордыне речь идет, а о даре, который обязывает. Всегда шутки, никогда ничего всерьез, точь-в-точь как Мыцельский. Превосходный человек, благородный, честный, но расстрелял всю силу на шутки, не скупится никогда. Это как пани Д. (тут я навострил уши). Высокая душа, да, высокая душа, необыкновенная женщина, но что с того? Прихожу к ней, с глубочайшим чувством ей говорю: «Еду в Рим», а она: «Ah! comme je voudrais aller aves vous». Итак, я говорю: «Я возьму вас с собой», а она тогда: «Je ne puis pas». Так на что же говорить, что хотелось бы, если не можешь. Зачем лгать? Таким это мне тоном сказала, легким, — искреннее, глубокое крестьянское чувство иначе бы выразилось».

Я тотчас же начал его вразумлять:

— А тебе хотелось бы, дорогой Адам, с неслыханным тиранством подавлять каждое слово, каждый порыв, каждый возглас человеческий? Как же, нельзя уже крикнуть: «Мне хочется!» Господи боже, ну что это значит? Неужели нельзя уже госпоже Дельфине выразить какое-либо желание, а потом признать, что не может его выполнить. Это был наивный крик ее души, а потом сказала: «Не могу». Это, в свою очередь, вынуждено обстоятельствами, что же тут удивительного? Это обыденная жизнь, мельчайшая ее подробность. Стоит ли о ней говорить?

— Но крестьянское чувство иначе бы как-нибудь выразилось. Вот она сказала бы как-нибудь со вздохом: «Ах! Если бы и мне попасть в Рим!» — а не таким образом: «Emmenez moi avec vous, comme je voudrais» etc, etc.

Я ему на это:

— Забываешь, что все воспитание возложило на госпожу Дельфину как некую повинность обязанность никогда не выражаться по-мужицки.

— Ах! Ах! И это правда, ты верно говоришь — так потолкуем о чем-нибудь другом!

Первую эту схватку выдержав и не уступив, я начал во множестве вещей приостанавливаться, когда мог, сопротивляться, когда не чувствовал, что правда, когда он голос возвышал, я еще более громкий голос вызывал из груди, — это производило на него особенное впечатление. Но знаешь, в споре кого он мне больше всего напоминал поведением своим, изломанным и деспотичным, — знаешь кого?

Да отца моего[219], и не только в методе, но и во многих мнениях своих, когда он говорил о пороках нации.

Нет ничего более неприятного, чем разговор с ним, — это вечная поножовщина, никогда его в логическом течении вещей не удержать, скачет через пучины умозаключений с берега на берег. Однако, как каждый деспот, как только чувствует сопротивление сильное и от истинных привилегий вольности происходящее, спотыкается смущенный.

Тут ужасная боль изображается на его лице. Раны, которые он тебе все время наносит, ты ему тогда наносишь в свой черед. Хотя бы и истина вечная была в товянщине, я бы снова сказал, что она его опутала. Ибо желать не разливать истину, как разливается свет, а желать налагать ее так, как налагаются кандалы, — это значит быть одержимым, а не просвещенным истиной! Я думал, что подвергнусь мистическому влиянию — знаешь, тому, которое, в мозгу вспыхнув, протекает морозом сквозь позвоночник, заискрится слезами в растроганных глазах. Ничего подобного, вовсе ничего я не испытывал. Разумеется, действительную только почувствовал энергию, во мне пробуждающуюся, твердую сталь духа, сопротивляющегося другой стали, — святой вольности дар мне от небес дан; мы оба пользуемся одинаковой свободой независимого мышления. Я имею святое право говорить и высказывать то, что мыслю, чувствую, во что верую или что отвергаю!

А он тогда: «Правда, правда», — и снова, как раненый, запинается, и морщит лоб, и жмурит глаза, и ноздрями хватает побольше воздуха…»

* * *

Рядом со Скала Санта, лестницей дворца Пилата, папа Пий IX подарил польским базилианкам часовню, в которой они, возглавляемые Макриной Мечиславской[220], совершали богослужения и распевали польские народные песнопения.

В полутемной часовне простые слова, возвращающиеся в подъемах и спадах литании, отворяли сердца польских дам, среди которых супруга Зигмунта Красинского привлекала взоры своей холеной красотой.

«Сердце Иисуса и сердце Марии», — распевали монашки, склоняя головы в трепетном пламени свечей.

Макрина Мечиславская пламенно молилась, мы сказали бы — образцово-показательно, как и подобает игуменье. Была это женщина преклонных лет, с лицом расплывчатым и заурядным; она была похожа скорее на экономку в шляхетском фольварке, чем на настоятельницу монастыря.

Мать Макрина, к которой паломничали, как к святой, толпы верующих, чтобы она уделила им что-то от своей святости, прибыла в Париж спустя пять лет после Товянского. Рассказам ее о мученичестве базилианок, вместе с которыми она, игуменья монастыря в Минске, претерпела всяческие муки и утонченнейшие пытки, — этим рассказам поверили. Об этом позаботились польские ксендзы.

Но не только эмиграция — вечно жаждущая чуда — уверовала в мученичество Мечиславской, которая якобы вырвалась из ада преследований. Французские дамы рассказывали в салонах с безмерной экзальтацией и со слезами на глазах о преследованиях католических монахинь в России; называли даже этапы муки базилианок: Минск, Витебск, Полоцк, Мадзиолы. Наиболее неправдоподобные муки, якобы причиненные монахиням причетниками, московскими солдатами, епископом Семашкой и черницами, принимались на веру — рассказы о злоключениях Макрины обсуждению не подлежали. Не спрашивали о том, как старая женщина вытерпела все эти муки, не спрашивали о том, как она могла быть настоятельницей обители базилианок в Минске, где такого монастыря и вовсе не было.

Когда Мечиславская повествовала о том, как монахинь насильно окунали в пруд в Мадзиолах, или жалостно рассказывала о том, как она, игуменья, блуждала около трех месяцев по пущам, в голоде и жажде, преследуемая палачами, в простоте, с какой она говорила, было нечто производившее правдивое впечатление. Мечиславская, в отличие от мэтра Анджея, обладала живым воображением, языком простым и свежим той свежестью, которая свойственна людям из села. Не спрашивали, почему настоятельница монастыря, якобы аристократического происхождения, не знает ни одного иностранного языка, почему она лишена воспитания и манер.

Когда она рассказывала, как палачи вознамерились изнасиловать ее, старую женщину, слушатели принимали и это, ибо ничто так не украшает женщину, а особенно монашку, как то, что она ускользнула от насильников. Сексуальные дела занимают много места в религии и порой приобретают несколько садистский оттенок. Макриной, по прибытии ее в Париж, заботливо занялись ксендзы-ресуррекционисты. Ксендз Еловицкий сопровождал ее повсюду и великолепно себя чувствовал в этой новой роли расторопного импрессарио смиренной мученицы за веру и нацию.

Католические круги Парижа приняли Макрину с почестями, достойными святой. Эмиграция, которой уже мало было одного Товянского, увидела в Мечиславской живое воплощение своей тоски, подтверждение своих страданий. Учение Товянского было темное, путаное и сухое. Мечиславская же не предлагала какого-то нового рецепта избавления, нет, она казалась попросту наивной посланницей ангелов. Так воспринял ее Словацкий. Его поэма «Беседа с матерью Макриной Мечиславской» вся так и дышит изумлением и преклонением перед святой простотой этой женщины, которая не избежала мук. Но одновременно нелегко отыскать более трагический документ той эпохи. Словацкий преклоняет колени перед святой аферисткой. В жестоких и прекрасных стихах этой поэмы двойной ад: ад обманутого воображения. Обманутый Данте! Только условия эмигрантского существования могли вызвать к жизни столь трагическое недоразумение.

Из Парижа Мечиславская ехала в обществе и под опекой ксендза Еловицкого через Лион в Рим. Это было триумфальное путешествие, все как бы выхваченное из какой-то чудовищной комедии предрассудков и мракобесия. В Риме мать Макрина поселилась у монахинь монастыря Святого Сердца на Тринита дель Монти. Григорий XVI дал мученице специальную аудиенцию и, по-видимому, был потрясен повестью Макрины о ее терзаниях, переведенной ксендзом Еловицким на итальянский язык. Это, впрочем, не помешало папе принять позднее Николая Первого, императора всероссийского, в Ватикане. В ходе дипломатических собеседований между Ватиканом и представителем «северной тирании» не прозвучало имени Мечиславской.

По-видимому, Ватикан был склонен к осторожности за отсутствием достоверных доказательств. Одна только Легенда не спрашивала о доказательствах, несмотря на то, что уже во время пребывания Мечиславской в Риме вера в правдивость ее рассказов не была в эмиграции всеобщей. Даже князь Адам Чарторыйский, один из первых покровителей Макрины, уже в 1846 году колебался, не следовало ли бы, пока не поздно, отойти и «все дело замять и покрыть забвением».

В сумрачной часовне монашки, молящиеся на коленях, уставившись на кровавое сердце Иисусово, не знали ничего об этих грустных делах. Польские дамы возвращались после богослужения в часовне у Скала Санта в состоянии истинного душевного подъема. В салонах позднее передавали из уст в уста сильно приукрашенную и значительно измененную повесть о святой женщине. Золотой крест на декольте, позволяющий как бы домыслить себе истоки девственных грудей, прибавлял серьезности благоуханным устам, когда они выговаривали простецкое название Мадзиолы.

Дамы были довольны, ибо благодаря появлению Мечиславской они могли отдать князю Адаму свечку и народу огарок. Хотя протеже князя выводила свой род от аристократии, манеры ее были весьма Мужицкие, речь простецкая. Напор народных масс в эти времена был уже слишком велик, чтобы можно было им пренебречь. Итак, ничего удивительного, что дамы из великосветских домов пытались найти какой-то компромиссный выход. Так точно Зигмунт Красинский извинял некогда Норвиду (если привлечь сравнение из иной сферы) его тривиальную нищету, искупаемую, впрочем, известной благоприобретенной изысканностью обхождения и манер.

Для Мицкевича Мечиславская была зримым знамением чуда, живущего на земле. Простонародность была в его глазах величайшим украшением и в то же время ручательством истинности того, что говорилось попросту, с такой превеликой натуральностью, которая, казалось, перечила всяческим сомнениям. Он принял ее рассказы на веру, без малейших колебаний, точно так же, как принял некогда учение Товянского.

Макрина не ограничилась ролью святой мученицы, которую толпа легковерных просила о благословении, мученицы, чье монашеское покрывало рвала в клочья толпа, преисполненная религиозного пыла. Макрина смотрела на этих людей с известным превосходством, — она отлично знала, что эти самые набожные простаки сохраняют, как талисман, лоскут одеяния повешенного или обезглавленного бритвой гильотины. Силою вещей она стала козырем в крупной политической игре. Ксендз Еловицкий, ее опекун и импресарио, хотел при помощи этой святой женщины оказать давление на Мицкевича, поставить его на колени пред страшным ликом надвигающихся событий.

Таинственный мрак окутывает беседу Мицкевича с матерью Макриной, беседу, после которой он решил исповедаться. В исповедники навязался вездесущий ксендз Еловицкий, давний недруг поэта. Тем глубже должна была быть покорность грешника. Исповедник сохранил тайну исповеди. Но сцена, которая происходила под сенью каменных колонн, перед деревянной решеткой исповедальни, имела некоторое сходство с «Импровизацией» из «Дзядов», — это была импровизация в земной карикатуре. Впоследствии уверяли, что исповедь эта длилась семь часов, в два приема; что поэт рычал так, что слышно его было даже на хорах, над органами. Мечущийся в путах ксендзов-ресуррекционистов, пошедший на исповедь, чтобы отец Александр снял с него обвинение в ереси, Конрад и ксендз Робак, страстный и ошалевший от боли, слышит доходящий к нему из-за решетки исповедальни пронзительный голос отца Александра. О чем спрашивает его этот голос, трезвый и чересчур земной? О чем? О ереси, в которой был повинен, о грехах молодости, о еще худших грехах зрелых лет, о скверной совместной жизни с Целиной, о предосудительном романе с Ксаверией, о ереси, о гордыне, о сочувствии убийствам и поджигательству преступников-революционеров и о том, наконец, что детей своих брал в Париже на развратные и безнравственные спектакли…

Утешался Зигмунт Красинский покорством Адама перед властями церковными: «Ни один ксендз не добился этого, этого добилась Макрина, это несомненное начало святости и величия, скрытое в душе этой женщины, что через мученичество прошла. Перед этим началом расчувствовался дух Адама, и вчера произошло то, о чем пишу».

Но Красинский не верил в длительность обращения духов убийства и революционного поджигательства. «Теперь и то тебе скажу, — предостерегал он Гашинского[221], — что еще тридцать раз отпасть может. Коротко скажу: насколько мне кажется, Товянский — это капитан-исправник в Новом Иерусалиме, Макрина — это шляхтянка польская в этом Новом Иерусалиме…»

А она, Макрина, тем временем радовалась победе, одержанной над строптивым поэтом, сидя в своей келье, впрочем уютно обставленной, с ковром под ногами, теми самыми ногами, которые якобы были утопляемы в пруду в Мадзиолах. В этот миг рубеж между правдой и вымыслом стирался в ее глазах.

Быть может, она и в самом деле шла этой мученической стезей в Витебск, по снегу и лужам, влача деревянный крест на согбенной спине? Может быть, и впрямь происходило то, о чем она рассказывала уже такое множество раз, что сама почти уверовала в истинность этого жестокого апокрифа? Припоминала лица монашек в обители, где она была светской, нанятой на стороне, ключницей. Что с того, что она изменяла фамилии? Что с того, что переименовала бернардинок в базилианок?

Арцимович, Бжозовская Феврония, Белдовская Анеля, Быстшицкая Магдалена… Да, лица их стираются уже в ее памяти. Она удовлетворена была в эту минуту, довольна, даже горда своей находчивостью, своей изобретательностью и сообразительностью… Ну и что же? Эти стершиеся в памяти лица могут с таким же успехом носить иные фамилии и имена: Бабианская Каликста, Балинская Марта, Брохоцкая Анеля, Ботвидувна Саломея…

Нет, нельзя вспоминать о том, как однажды, было это под вечер, как нынче, она, вдова русского офицера Виньча, была осуждена за мошенничество и побита сопровождающим ее стражником. У нее до сих пор еще остались синие полосы на спине. Она может их каждому показать. Откуда эти синяки и полосы? Ах, это заплечных дел мастера из своры епископа Семашко! Она видит их еще. А ведь того мошенничества не было никогда, никогда! Или где та женщина, которая, спазматически рыдая, явилась к ксендзу Зубке восемь лет тому назад? Выдавала себя за базилианку, бежавшую из монастыря в Полоцке с бернардинцем. Этот бернардинец — она плела дальше свою повесть — соблазнил ее, но теперь хочет грех свой, искупить, и она тоже… Почувствовала в себе снова рыдания и спазмы той женщины.

В келье было уже темно, вечерний благовест уплывал в синеву исполинского города. Приориеса знала, что сейчас начнется долгая бессонная ночь.

Несколько дней спустя папа доверительно беседовал в ватиканской пинакотеке с ксендзом Еловицким.

— Что говорит на это мать Макрина? — осведомился святой отец.

— Благословляет предприятие.

— Кто возглавляет легион? Я соглашусь только на графа Замойского.

— К несчастью, его тут нет, выехал, у нас множество забот, ваше святейшество.

— Если имеете какого-либо другого, но надежного предводителя, пусть придет ко мне. Я благословлю польское знамя с орлом и крестом, хотя войны никому не объявляю.

— Мать Макрина горячо отстаивает Мицкевича, но это человек ненадежный, как я уже докладывал вашему святейшеству.

— Показывали мне тут брошюру его, полную крамольных мыслей, которую святейший предшественник мой осудил. Польский Ламеннэ…

— Это человек импульсивный и невменяемый.

Святой отец задумался, его полное лицо выражало теперь сосредоточенность и внимание. Видно было, что под этим обычно столь безмятежным челом совершается работа мысли.

— Приведи своего брата, — сказал он в конце концов, — и нескольких старших; я приму польскую депутацию, хотя знамени не благословлю. Следует действовать осторожно.

Оставшись один, Пий IX отдышался и повел повеселевшими очами по мраморным колоннам и изукрашенному розетками потолку ватиканской пинакотеки. Он любил эти удлиняющие перспективу потолки своих дворцов. Все чаще замыкался в одиночестве, защищаясь от вторжения крикливой римской улицы. Запутанные политические дела здесь упрощались, преображаясь в линии и дуги мудрого и совершенного зодчества. Случалось, что в иные часы он всей душой отдыхал, разглядывая какой-нибудь кусок мрамора, лаская очами его гладкость и нежную игру прожилок или взирая на старинный пейзаж, где темно-зеленые деревья осеняли пастушескую лужайку и ручеек. Были это места покоя, а теперь, приближаясь к шестидесяти годам, он ставил превыше всего покой. Отвращал очи от картин, изображающих женщин. Он с пониманием и почти с симпатией размышлял о суровом Григории XVI, предшественнике своем на папском престоле. Втайне восторгался выдержкой этого монаха и его ненавистью к либерализму. А ему, Пию, недоставало выдержки и убежденности. Он умел лишь маскироваться, не из коварства, а только из страха перед тем, что скажет свет.

Вечером 25 марта польская депутация направилась в Квиринал. В воздухе еще дрожали последние отзвуки «Ave Maria», когда польские делегаты поднимались по мраморной лестнице дворца. За Мицкевичем шли: полковник Эдвард Еловицкий и брат его, ксендз Александр Еловицкий, ксендз Губе, Орпишевский[222], Лубенский и Постемпский, представитель «Демократического общества». Пий IX уже ожидал их. На лице его, несколько обрюзглом, изображалась призванная на этот миг кротость, к губам прилипла добродушная улыбка.

С заметным навыком папа высунул из-под белой туники алую туфлю, расшитую золотой нитью.

— Меня радует, что я вижу объединенных поляков, представителей разных политических принципов, — сказал он, глядя в глаза ксендзу Еловицкому и его брату. Лубенский и Орпишевский стояли в покорной позе, пристально глядя на туфлю папы, которую они мгновенье назад облобызали. — Благословение мое Польше католической, Польше упорядоченного труда и согласия сословий. Благословение людям доброй воли, с покорством несущим крест, который и мы несем. Благословляю Польшу, верную церкви и традиции, бенедико…

Из депутации первым выступил Мицкевич и начал говорить по-французски, спокойно, бегло, потом несколько возвысил голос, делая особое ударение на некоторых фразах. Говорил о многолетней верности польской нации апостолическому престолу, вспоминал о турецких знаменах, которые король Ян Собеский[223] прислал в Рим.

— Слава Польши наиболее христианская, ибо Польша претерпела более, чем все другие нации мира. Взгляни, отец святой, — сказал он, — на эту покинутую королями и народами Польшу, которая умирала на Голгофе своей, одинокая. Была радость среди тиранов, которые думали, что Польша умерла и уже не встанет. Но господь милостив. Вот голос Пия IX пробудил Италию. Час Польши пробил.

Папа, услышав свое имя из уст этого поляка, о котором он знал, что это человек порывистый, человек, который режет правду в глаза, — папа в глубине души затрепетал. Он чувствовал, что сейчас начнутся хорошо ему знакомые уже в течение двух лет попытки привлечь его к делу революции. Он терпеть не мог ораторов, прославляющих его лишь затем, чтобы навязать ему роль, которой он не только боялся — которой не мог постичь! «Есть какая-то неслыханная глупость и наглость в этих попытках превратить меня в якобинца. Они добиваются этого потому только, что я не столь беспощаден, как тот великий монах, мой предшественник, которого они теперь обвиняют во всех прегрешениях, не понимая того простого обстоятельства, что восседание на папском престоле обязывает к некой выдержке и требует иного поведения, чем если ты являешься, скажем, Ламартином…» — Тут он невольно улыбнулся.

Эту его улыбку Мицкевич явно принял за доброе предзнаменование, потому что с удвоенной энергией заговорил, нет, почти закричал, чтобы Пий IX бесповоротно встал во главе великого движения народов, чтобы он, наконец, поведал миру, что он думает о деспотизме, чтобы проклял тех, которые из разделов Польши создали закон.

— Ежели не совершишь этого, святой отец, если не станешь во главе народов, пробуждающихся к жизни, господь изберет иные пути и иные орудия. Кровь зальет мостовые европейских столиц! — почти завопил он, и голос его стал в этот миг резким и неприятным.

На физиономии Пия IX изображалось теперь явное неудовольствие. Оба Еловицких, Орпишевский и Лубенский смотрели с тревогой и возмущением на поэта. Злорадно улыбался Постемпский.

— Figlio, non tanto forte, alzate stroppo la voce[224],— сказал папа. — Ничего для Польши учинить не можем покамест. Будьте терпеливы и ждите!

Он взглянул на Мицкевича, увидел его лицо, пунцовое от возбуждения, глаза его, глядящие как из-под откинутого забрала, его длинные седые волосы; взглянул и вновь прикрыл глазки обвисшими веками.

— Будьте терпеливы и ждите… — Как эхо, возвратились эти слова, откуда-то знакомые ему, Пию IX. Ах, да, ведь это была только переделка, только пародия пресловутых и непопулярных слов Григория XVI. Казалось, что мрачная тень его стоит за креслом папы.

— Но мы не можем ждать, мы страдаем, отче!

— Знаю, знаю, — теперь, более мягко сказал Пий IX. — Рассказывали мне ваши дамы, из наилучших родов ваших.

— Ты слышал, святой отче, только салонных комедианток. Если бы ты хоть раз услышал стон польских матерей, матерей из народа нашего, то ты не смог бы сомкнуть век с этого мига. Не мы, а все народы требуют, чтобы ты стал избавителем!

Папа улыбнулся, хотя, собственно, это не был подходящий момент для улыбок, улыбнулся собственным мыслям: «Чего они хотят от меня? Хотят меня насильно превратить в Наполеона? Глупцы!»

— Знаю молодежь нашу, — продолжал далее Мицкевич, повысив голос. — Эти люди обладают пылом и верою. Они святые, они готовы на величайшие жертвы. У них нет вождя. Папа, который станет во главе молодых, спасет церковь и человечество. Взгляни, руки твои чисты, смотри, как бы их не запятнала кровь этих юношей!

— Не грози мне, сыне! Те руки, которые поднимают чашу с кровью господней, отвергают пролитие крови невинных. Если поляки хотят республики, тем хуже для них!

— Тем хуже для церкви, если она не благословит знамен свободы. Благослови Польский легион!

— Что это за легион и зачем он? Вождя у вас нет. Граф Замойский, только он один был бы способен возглавить вас, поляков.

— Полковник Замойский против дела свободы.

— Полковник Замойский — верный сын церкви и несомненный патриот.

— Благослови дело свободы!

— Я благословил итальянские легионы, хотя сам никому не объявил войны. Они хотели идти на помощь Ломбардии, пусть идут с богом. Войны я не объявил, как же я могу благословить ваши знамена? Ежели хотите идти туда, куда идут итальянцы, договоритесь с правительством, не мое это дело.

— С монсеньором Корболи? — спросил ксендз Еловицкий.

— Да, с монсеньором Корболи, — ответил папа.

— У нас нет времени беседовать с посредниками, это дело божье!

— Не горячись, сыне, пыл твой благороден, но господь наш, вспомни, завещал отдать богу божье, кесарю — кесарево. Я не могу объявлять войну мирским владыкам.

Христос дал себя распять за правду! — кричал Мицкевич голосом жестким, охрипшим фальцетом.

— Пиано, пиано, — сказал папа Пий IX.

Тогда Мицкевич подошел вдруг к изумленному первосвященнику и, схватив его за руку, закричал:

— Знай, дух божий ныне в блузах парижских рабочих!

Папа побледнел и прикрыл глаза веками.

— Сыне, забываешься, не помнишь, с кем говоришь.

Орпишевский потянул Мицкевича за полу сюртука, чтобы он опамятовался. Тогда папа крикнул и даже сам изумился силе своего голоса:

— Изыди! — И зазвонил.

Вошли швейцарские гвардейцы. Мицкевич вышел с поднятой головой. Аудиенция была окончена. У папы остались только ксендзы Еловицкий и Губе.

* * *

Польские барышни из аристократических семейств под началом панны Одровонж-Кушлювны шили и вышивали знамя легиона. Мать Макрина следила за этой работой. На алом поле, под орлом и погоней, золотом шитая надпись: «За веру и свободу». Лик Христа отпечатан кровью на плате Вероники: «Христос победит». На другой стороне лик Ченстоховской… Божьей Матери: «Королева Польши, молись за нас».

На самом верху: Пий IX благословляет возрождающуюся Польшу. Таким было знамя Макрины.

В эти мартовские недели, когда знамя росло на глазах, когда расширялось, алое, белое и золотое, Мицкевич, озабоченный дрязгами, вызванными вопросом, кто возглавит легион, терзаемый интригами ксендзов-ресуррекционистов и аристократов, которые паче всего страшились народного движения, заходил вечерами в эту сводчатую белую комнату, где, как в старинном польском замке, панночки расшивали боевое знамя.

Панна Одровонж, склонная к экзальтации, занимала тут первое место среди девушек, которые смеялись и пели, чтобы не клевать носом за шитьем. Были мгновенья, когда поэт вспоминал тут, в кругу веселых панночек, молодость свою, покинутую где-то там, в шляхетских усадебках, среди полей и лесов, озаренных теперь не солнцем, а забвением.

Одна из девушек, высокая, со светлыми сухими волосами, вьющимися крупными локонами, напомнила ему Иоасю. Как-то в поле, в жатву, он увидел ее и запомнил эту картину. Он запомнил также и голос ее, похожий на голос Анны, подруги панны Одровонж. Она пела голосом сильным и чистым, как некогда Иоася: «Ждем вас, рыцари, с победой!»

— Гитары у вас нет? — спросил Мицкевич и в эту минуту вспомнил вдруг, что Иоася играла на гитаре. Спустя несколько лет он потерял ее из виду. Встретил ее снова, когда она была уже женою его родственника, Фелициана Мицкевича. До чего же она изменилась! Лицо ее пожелтело и исхудало. Неужели это было лицо той Иоаси? Но теперь, спустя тридцать лет, она снова помолодела и похорошела, как бы возродившись в юном облике, в глазах и устах иной девушки.

Знамя расцветало со дня на день все ярче, но оно так и не дождалось папского благословения вопреки тому, что гласила надпись по верхнему краю полотнища. Другое знамя должно было развеваться над легионерами: одна сторона белая с красным крестом и другая — красная с белым крестом. К древку этого знамени Мицкевич прибил серебряную крышку от своих часов, на которой был выгравирован белый орел.

Барышни все еще корпели над знаменем, когда в один прекрасный день за окнами раздался топот марширующих отрядов. Итальянские волонтеры в зелени и цветах шли на помощь жителям Ломбардии. Выступали из Рима шеренги гражданской гвардии с барабанным боем и песней на устах. Время не ждало. После изгнания австрийцев из Милана, после этой пятидневной борьбы, временное правительство призвало поляков к оружию. Словно птицы войны, кружились над ломбардскими нивами листовки с итальянской литанией: Литанией Ломбардских паломников, написанной в подражание «Литании пилигримов» Мицкевича.

На Виа деи Префекти в квартире Эдварда Ело-вицкого собралось более десятка пилигримов. Были это преимущественно люди, не знающие военного ремесла: художники, адепты изящных искусств, архитектуры, музыки. Большинство из них хотело видеть во главе легиона Мицкевича, вопреки интригам ксендзов-ресуррекционистов и козням аристократической реакции, считавшей, что легион должен возглавить Владислав Замойский и никто другой.

Граф Лубенский громко протестовал против других проектов. Замойский — племянник и клеврет князя Чарторыйского; Владислав Замойский — человек, к которому благоволил сам Пий IX, казался клиру и аристократам вернейшим гарантом проведения антиреволюционной и династической политики.

Мицкевич, как сообщает мемуарист[225], побагровев от негодования, прервал Лубенского:

— Нет, нет и сто раз нет! Пусть пан Замойский сперва как простой солдат смоет кровью пятна позора со своего имени! Ведь он опозорил себя попытками протащить своего дядюшку в основатели польской династии!

На это Лубенский:

— Политические убеждения не позорят человека.

— Ну, а ты, — вне себя заорал Мицкевич, — ты, который был клевретом Замойского, смой сперва пятно публичного грабежа, пятно, которое отец твой положил на твое чело!

Тогда ксендз Еловицкий, председатель собрания, стукнул кулаком по столу:

— Это не дело — клеймить сына за вину отца!

Но Мицкевич топнул ногой и закричал:

— Ах ты поп, ах ты иезуитское отродье! Я гнал вас отовсюду, а вы, платье сменивши, с иезуитской душою под тысячами личин приходите людей уловлять… Растопчу вас! — И обратился к молодым: — Вам говорю, слушайте меня и затыкайте уши, когда вякают эти трухлявые пеньки!

Прерывая Мицкевича, снова поднялся Лубенский и, слепой от гнева, закричал:

— Руки прочь от нашей молодежи, еретики и якобинцы! Вместе с мужиками и дворней идти против шляхты и ксендзов? Сорок шестой год не повторится!

Лубенского поддержал Орпишевский, и оба они шумели, не давая говорить оппонентам. Вдруг Мицкевич вскочил и, багровый от гнева, завопил:

— Видно, что топор галицийский ничему вас не научил! — После чего, разъяренный, среди всеобщего молчания покинул сборище.

Но на следующий день пилигримы (их было двенадцать, как апостолов в евангелии) явились на квартиру к Мицкевичу, прося его возглавить их. Они теперь образовали вооруженный отряд, дружину, которая должна была стать зачатком армии, формируемой на демократических началах, вплоть до принципа выборности включительно. Целью создания легиона, как гласил Акт создания Польского Войска, было вооруженное возвращение на родину вместе с братскими отрядами славян. Принцип выборности исходил из традиций французской армии времен великой революции.

Второй акт определял политические и социальные основы будущего устройства Польши. Свод принципов содержал пятнадцать статей:

«1. Дух христианский в вере святой римско-католической, явленный деяниями свободными.

2. Слово божие, в евангелии возвещенное, есть закон народов, отечественный и общественный.

3. Церковь — страж слова.

4. Отчизна — поле жизни слова божьего на земле.

5. Дух польский — евангелия слуга, земля польская со своим обществом — тело. Польша воскресает в теле, в котором она страдала и в течение ста лет лежала в могиле. Польша возрождается свободной и независимой и протягивает руку славянству.

6. В Польше устанавливается свобода всех вероисповеданий, всех обрядов и церковных общин.

7. Слово свободное, свободно высказываемое, по делам судимое законом.

8. Каждый из народа является гражданином, каждый гражданин равен в правах и перед властями.

9. Каждая должность избирается, свободно дается и свободно принимается.

10. Израилю, старшему брату, уважение, братство, помощь в его пути к благу вечному и преходящему, равные во всем права.

11. Подруге жизни, женщине, братство и гражданство, равные во всем права.

12. Каждому славянину, проживающему в Польше, братство и гражданство, равные во всем права.

13. Каждой семье своя земля под опекой общины, каждой общине общинная земля под опекой народа.

14. Каждая собственность уважается и является неприкосновенной под охраной народной власти.

15. Помощь политическая, родственная, полагающаяся от Польши брату Чеху и братскому чешскому народу, брату Русу и русскому народу. Помощь христианская всякому народу, как ближнему.

Рим, 29 марта 1848 г.».

Когда Мицкевич огласил этот законодательный акт будущего Польского государства, восторг обуял легионеров, людей молодых и полных веры в правоту дела, за которое они отныне должны были сражаться. Руки их, непривычные к ношению оружия, должны были привыкнуть к карабинам. Лица их должно было опалить солнце итальянской земли, как некогда — лица их предков.

Они не нашли в эту минуту иных слов, чем те, которые когда-то в тоске по вооруженному деянию написал Мицкевич, отныне вождь и глава легиона. Они упали на колени и в один голос сосредоточенно повторяли военную молитву пилигримов:

О всемирной войне за свободу народов.

Молим тебя, господи!

Об оружии и знамени польском

Молим тебя, господи.

О независимости, целости и свободе отчизны нашей

Молим тебя, господи.

* * *

День 5 апреля 1848 года выдался ясный и теплый… Лучи солнца ярко озаряли Пиацца дель Квиринале, прозванную Монте Кавалло. Диоскуры, яростные братья мирных капитолийских диоскуров, сдерживают вздыбленных мраморных коней. Покой почивших веков хранит египетский обелиск. Рокочет фонтан. Толпа зевак на дворе и в портиках Квиринала молча ожидает появление процессии. Порта Пиа почти пуста.

Процессия с головой Святого Андрея медленно движется к собору Святого Петра.

Судьбы этой реликвии были довольно странными. Впрочем, подобные превратности случаются с реликвиями, пожалуй, даже чаще, чем с книгами, которые, если верить поговорке, «имеют свою судьбу». Голову Святого Андрея, привезенную в Рим во времена Пия II, неведомый осквернитель святынь украл было из собора Святого Петра, где она хранилась. Позднее реликвия была обнаружена благодаря указаниям раскаявшегося и сокрушенного похитителя в подвале виллы за воротами Святого Панкратия и перенесена в храм святого, который некогда носил на плечах своих эту голову, впоследствии испытавшую столько передряг. А теперь, став великолепным предлогом для торжественной процессии, возглавляемой самим папой, голова после временного пребывания в храме Святого Андрея делла Валле возвращалась в собор Святого Петра. Пий IX шел во главе шествия, сопровождаемый свитой кардиналов и епископов в алых и фиолетовых одеяниях, весь в белом и золотом, под яркими лучами весеннего солнца. Быть может, он размышлял теперь об удивительных путях и перепутьях своей жизни. Из всех этих дорог та, по которой продвигалась процессия с головой многострадального святого, была самой, прямой. Ах, если бы все дороги были столь же прямыми и ясными! Джованни Мариа Мастаи не любил резких поворотов и ситуаций, которые требовали немедленных решений.

Будучи епископом, он участвовал в церемониях и обрядах с пылом, можно даже сказать — со страстью. А теперь ему как-то наскучили торжества, перестали щекотать его честолюбие непрестанные возгласы римских толп: «Эввива иль Санто Падре!» Он страшился чрезмерной популярности, ибо знал, что она зиждется на ошибочном убеждении масс в его либерализме и симпатиях к революционным реформам. Недавние манифестации римского народа, который видел в нем своего защитника, поразили его не менее, чем падение Луи Филиппа. Года два назад Пий IX объявил амнистию всем политическим заключенным, и это привлекло к нему многие сердца, порою даже сердца недавних недругов. «Анджело ди Ватикано» (ватиканским ангелом) называла его улица. Но позднейшие события вынудили святого отца несколько поправеть: с возрастающей тревогой прислушивался он теперь к возгласам римской толпы.

«Они хотят от меня действий, на которые я не способен, мне недостает сил и гения, — думал, он теперь, медленно выступая в торжественной процессии. — События привели к тому, что я дал себя перехитрить. Трудно будет теперь выбраться, но необходимо. Я не одобрял убийств, ненавидел революции — и вот что со мною сделали обстоятельства. Пио Ноно, Пий IX — вождь народной революции! Это смешно и неблагопристойно, — думал он с ужасом, хотя на лице его при этом не выражалось ничего, кроме приветливого равнодушия. — Мадзини, этот глупец! Ему я обязан половиной своих лавров. Народный трибун, демагог!»

Ничего из этих мыслей не передалось толпам, разглядывавшим процессию. Они восхищенно глазели на воистину великолепную игру красок и лиц. Под лазурным небом, среди белых зданий пластика фигур, выступающих в церемониальном шествии, была совершенно поразительной, напоминала полотна старых мастеров. Высокие митры епископов, белые и золотые, колыхались во главе процессии; на солнце переливались все оттенки пурпурного, алого и фиолетового. Разгоряченные, чрезмерно бледные или чрезмерно раскрасневшиеся физиономии тщились выразить покорность и набожность.

Тени на гладких плитах мостовой еще увеличивали ощущение объемности тел и предметов. Голова святого, несомая в украшенном драгоценными камнями ларце, привлекала взоры простонародья, отчаянно суеверного и падкого до сенсаций. Колыхались знамена всех мелких итальянских государств, шел отряд поляков, предводительствуемый человеком в костюме пилигрима, с непокрытой головой, в ореоле пышных седых волос. Польское знамя, впервые со времен легионов Домбровского публично поднятое на этой земле, привлекало внимание римлян. На одной стороне этого знамени виднелась надпись: «Первая польская дружина», на другой: «Славянство». Легкий ветер морщил его красную половину с белым крестом и белую с красным крестом. Нес это знамя ученик Мицкевича, по фамилии Герыч.

«Герыч все время шел первым, — писал позднее Мицкевич, — и с нашим знаменем стал у гробницы. Святого Петра». Действительно, он стоял вместе со своим отрядом, сжимая древко, у алтаря, что удалось не без труда, ибо уже у входа в храм Святого Андрея папская полиция преградила польскому знамени путь вовнутрь храма. Мицкевич, энергично действуя, преодолел сопротивление блюстителей порядка. Когда поляки вошли на площадку перед собором Святого Петра, никто уже не преградил им дороги.

Почетным местом во главе шествия знамен итальянских корпораций поляки были обязаны не протекции Пия IX, но хитрому мастеру всех папских церемоний Брунетти, недавнему виноторговцу, а теперь народному трибуну и осведомителю папы. Этот Брунетти, в шутку прозванный «Цицерончиком» — «Чичерначчо», тактично умерял пыл поэта, и все сошло как нельзя лучше.

С алтаря папа благословил головой Святого Андрея польское знамя.

* * *

Под знаменем, благословленным папой, Польский легион выступил из Рима. На сардинском корабле «Кастор» пилигримы отплыли из Чивита Веккиа в Ливорно. В бурном море корабль сильно качало. Знаменщик держал знамя обернутым в клеенку.

Мицкевич с учеником своим Геритцем, или Геры-чем, стоял на корме корабля, глядя на разьяренные волны. В Ливорно капитаны стоящих там славянских кораблей приветствовали Польский легион. Из Ливорно по железной дороге легионеры прибыли в Эмполи над Арно. Народная манифестация приветствовала пилигримов. Вечером при свете факелов толпа, собравшаяся перед домом, где остановился поэт, издавала возгласы в честь Польши, Италии и папы. Мицкевич держал речь с балкона. Еще прежде, чем пилигримы расположились во Флоренции, «Гадзетта ди Фиренце» передала следующее сообщение:

«Нас просят объявить, что поляки в Риме, имея обязательство, как союзники народов, принять участие в борьбе итальянской нации против общего врага, сформировались в отряд, чтобы шествовать в Ломбардию. Святой отец благословил польское знамя, к которому римский народ пожелал присоединить знамя Пия IX. Во главе этой колонны избранников стоит гражданин Адам Мицкевич. Он имеет намерение выпустить воззвание к солдатам польским, чешским, хорватским, иллирийским и далматинским, находящимся в австрийской армии, чтобы они отказались участвовать в борьбе за столь неправое дело, как война Австрии против Италии: он обратится к ним во имя всеобщего братства. Все эти солдаты принадлежат к славянскому семейству и говорят почти на одном и том же языке; все они стремятся к национальной независимости. Поляки, католики, начинают во главе всех славян и во имя Пия IX священную войну против варварского деспотизма. Польский отряд прибыл во Флоренцию. Когда он проходил через Эмполи, его приветствовали радостно и от всего сердца».

Перед гостиницей «Альберго Сан Марко» на Пьяцца д’Арно, где остановились польские пилигримы, флорентийский народ демонстрировал дружеские чувства к Польше. Мицкевич держал речь. Тот, кто вит дел его тогда, запомнил его прекрасную седую голову над толпой, сосредоточенно слушавшей его. Лицо поэта, разрумянившееся от возбуждения, как будто в его черты вступила вторая молодость, казалось в этот миг лицом апостола или народного трибуна. Слова, которые исходили из его уст, были проникновенными, точными и меткими. С верой и уважением принимал флорентийский народ пылкую речь польского поэта. Слова не были еще тогда стерты, еще не отличались двусмысленностью, которая их умерщвляет; слова еще не утратили содержания.

Тогда еще риторика не возбуждала сомнений, ее воспринимали из уст трибунов как ценную монету, передавали ее звучание из уст в уста как символ братства; лишь позднее эта великолепная риторика обречена была стать расхожей монетой в холодных устах.

Роскошная элоквенция романтических поэтов подготовила толпы к восприятию патетических слов и жестов. Она стояла за плечами ритора, который словом своим возбуждал толпы, приводя их в колыхание, подобное движению морских волн, извлекая из этой человеческой массы крики и возгласы либо заставляя ее молчать. Стояла она как невидимый оркестр с гигантскими инструментами. «Чтобы это видение, которое светило Данте, Макиавелли, вашим пророкам, которые, подобно пророкам иудейским, взывали к вам: «Горе! Горе!» — и которых не понимали и терзали им сердце и душу, — говорил Мицкевич, — чтобы это видение воплотить в действительность, сделать слово явью, нужен был муж, а мужем этим был один из ваших, он был вашим мессией — Наполеон».

Профессор Коллеж де Франс вынес в эту минуту имя императора из парижской аудитории на улицы и площади Флоренции. Он говорил об императоре с дрожью в голосе, как старый ветеран. Он был в цивильном платье, но широкий плащ с застежками в виде львиных пастей напоминал солдатский плащ.

Над толпой развевались знамена: тосканское знамя, трехцветные итальянское и германское, поскольку множество немцев, сочувствующих делу свободы, находилось тогда во Флоренции. Речи итальянцев, приветствующих польских легионеров, были патетичными и выдержаны в самых возвышенных тонах. Не было в них пауз и понижений.

«Тосканский народ! Друзья! Братья! — ответил Мицкевич. — Господь справедлив. Голос Пия IX привел в движение Италию (возгласы в толпе: «Да здравствует Пий IX!»). Парижский народ изгнал величайшего предателя народов (возгласы в толпе: «Да здравствуют рабочие Парижа!»). Вскоре раздастся мощный голос Польши, Польша восстанет против северного тирана (возгласы в толпе: «Восстанет!»)».

Незримый оркестр с гигантскими инструментами, стоящий за спиной оратора, рассыпался в звучании реальных труб и фанфар городского оркестра.

Кто-то крикнул: «К Санта Кроче!»[226] — после чего толпа, возглавляемая польским отрядом, двинулась к храму. Флоренция, тесно застроенная, средневековая, суровая, купалась в солнце последних апрельских дней. По вечерам четче становилась стрельчатость церквей, в синеватом сумраке объемней становились изогнутые кровли.