СЧАСТЛИВЫЙ КРАЙ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

СЧАСТЛИВЫЙ КРАЙ

Князей литовских ты ровесница, дубрава,

Понар, и Свитези, и Кушелева слава!

Когда-то отдыхать любили в чаще дикой

Витенис, и Миндовг, и Гедимин великий.

Однажды Гедимин охотился в Понарах,

На шкуру он прилег в тени деревьев старых

И песней тешился искусного Лиздейки,

И убаюкан был журчанием Вилейки;

Железный волк ему явился в сновиденьи,

И понял Гедимин ночное откровенье:

Он Вильно основал в непроходимых чащах,

Тот город волком стал среди зверей рычащих,

…А между тем кругом, налево и направо,

Литовские леса темнели величаво!

Кудрявый хмель обвил черемуху багрянцем,

Рябина расцвела пастушеским румянцем.

С жезлами темными орешины-менады

Орехов жемчуга вплели в свои наряды,

А подле детвора: шиповник и калина,

Устами тянется к ним спелая малина…

Невозможно описывать пейзажи Литвы после него. Видение свое, порожденное тоской, Мицкевич навязал современникам и потомкам; кажущийся копиист этих пейзажей и хроникер времен дня и года, он навязал свое видение с такой силой, что люди уверовали в осязаемую подлинность этих картин Позднее их не раз сличали и проверяли, и все необычайно и удивительно сошлось, совпало и согласилось но забывали только об одном — что смотрели уже не собственными своими глазами, но очами изгнанника, который из дальней дали, с парижской мостовой увидел такую Литву, Литву своего детства. Реализм пейзажей «Пана Тадеуша» — реализм особенный. Как на полотнах великих мастеров, детали выполнены здесь с необычайной точностью и тщательностью, и именно они создают обманчивое впечатление, что перед нами отражение в зеркале или на гладкой поверхности озера. Но в действительности же они подчинены законам того неистового видения которое заранее озаряет любой предмет, словно лучами некоего вознесения.

В одном из писем к друзьям[16] юный ковенский учитель описал свою «прогулку в долине, достойной всяческих похвал»: «Трудно и вообразить, не то что увидеть, по крайней мере в Литве, нечто более великолепное, — пишет он за девять лет до песни о ковенской долине в «Конраде Валленроде» и за добрых полтора десятка лет до пейзажей «Пана Тадеуша», — огромные горы, извилистой линией тянущиеся почти на полмили, посредине зеленая долина причудливо изгибающаяся, то узкая, то пошире, но всегда ровная, полная цветов, перерезанная небольшой речушкой. Солнце было прямо напротив меня, но горы бросали тень, и когда я продвигался ущельем, то одна, то другая сторона приятно зеленели в солнечных лучах, между тем как середина все оставалась в тени. Прибавь еще, что горы покрыты чудеснейшим лесом в виде огромных куртин. Деревья коим по нескольку десятков лет или, скажем для округления, столетние, густо сплетенные рябины, белая черемуха, темные ели с длинными косами, березы, высящиеся колоннами и этажами, — восхитительнейший вид, а утро — пение птиц, журчание воды и нечто еще более приятное: идущие по лощине на базар в Ковно литвинки с корзинами…»

В этом описании для друзей перед нами предстает тот самый пейзаж, что и в картинах «Пана Тадеуша», писанных также для друзей. Но время уже коснулось всего этого своей рукой: позолотило прежнюю нищету, показало ее не без прикрас. Поэт был уже тогда давнишним изгнанником; друзья его постепенно начинали забывать краски счастливого края. Если бы не действие времени, в этом случае — благодетельное, мы получили бы нечто в духе «Садов» Делиля. Именно так Каэтан Козьмян, поэт наблюдательный, ученый и трудолюбивый, писал свое «Землепашество». И ведь не Ученость и Трудолюбие, а Тоска, Муза, исполненная любви, водила пером поэта, узревшего живыми очами счастливый край, которого нет на свете.

Еще в мрачные дни ноября и декабря 1850 года Мицкевич вспоминает этот край в беседе с земляком. Он вспоминает Ромайнье и Вендзяголу, Дзевьентне и Руске Сёло, плавни Невяжи, край вод и лесистых холмов.

Только там люди были счастливыми и верными; счастливыми, ибо счастьем были для него воспоминания о временах, которые прошли и больше не терзали его, и верными, потому что память его никогда ему не изменяла.

И, однако, земля эта не была счастлива. Жили на ней в нужде миллионы крестьян, жили в угнетении, которое после поражения Наполеона и отмены законов, обещавших скорое освобождение, стало еще нестерпимее. Только в некоторых жмудских селах да в Щорсах, где несколько позже гащивал молодой Мицкевич, царила некая законность, регулирующая взаимоотношения между крестьянином и помещиком. Во всех прочих местностях размер оброка и барщины зависел только от доброй воли пана помещика, а воля эта бывала доброй не часто. В то время как сентиментальные усадебные барышни проливали слезы, оплакивая долю сугубо воображаемых пастушек и пастушков, владельцы этих усадеб сплошь и рядом не позволяли вполне реальным пастушкам выйти замуж за хлопцев из другого села, дабы, упаси боже, не разбазарить инвентаря живых душ; ну, а мертвых свободно и невозбранно переносили на безыменное сельское кладбище их оставшиеся в живых родичи. Ненависть к панам была всеобщей и повсеместной, и разве только страх до поры до времени удерживал ее, как пса на цепи. «Это ужасно!» — говаривал о тогдашних взаимоотношениях просвещенный князь Адам Чарторыйский[17], но, будучи сторонником постепенных и сдержанных реформ, по сути дела, стремился только к тому, чтобы ошейник душил не до смерти. Первые реформаторы добивались только личной свободы для крестьянина, чтобы он мог приобретать землю, однако они не выступали против закона, согласно которому земледельцы с земли, ими обрабатываемой, платили подати помещикам. Им, этим реформаторам, казалась просто забавной мысль, что крестьяне могут предъявить какие-то претензии на владение землей, которая не принадлежала их предкам, которую они только арендуют у помещиков.

В «Дзеннике виленьском»[18] Пашкевич, который изучал положение крестьянства в этом счастливом краю, писал словами, исполненными жестокой правды: «Всюду видишь только неограниченные права владельцев и слепую покорность землепашцев, и никаких гарантированных для них прав и свобод доныне нет; целью этих законов не является счастье крестьян, — они, крестьяне, не могут добиться собственного блага».

Пять лет спустя виленский филомат напишет на маленьком клочке бумаги фразу, которая была детищем французской революции, но которой перечила суровая действительность этого края:

«Счастье всех — наша цель и дело».

В 1817 году «Уличные известия»[19], орган «Общества бездельников», поместили на своих столбцах преисполненную беспощадной ироний картинку, изображающую «машину для порки крестьян». Но все эти голоса и протесты не имели особого практического значения, они не долетали даже до заброшенных сел, где в руках помещика было право жизни и смерти. В великой аллегории преступления и наказания, во второй части «Дзядов», молодой Мицкевич выводит адскую тень злого пана помещика. Вся эта мстительная аллегория как бы целиком выхвачена из уст народных, из уст народа, жаждущего справедливого отмщения.

Да и где обитало счастье в этом краю? Разве только в усадьбах богатых помещиков, в забавах и на охоте, в масленичных гуляньях, развеселых свадебных пирах, в звоне бокалов, украшенных родовыми гербами; в затишье старинных парков, вокруг виленских дворцов. А может, и там его не было?

Бульвары с двойными рядами итальянских тополей вели от берегов Вилии к Арсеналу, и оттуда на Антоколь, место прогулок для пеших и конных. Вот подъезжает легкая открытая коляска. Галопирует всадник. На старинной гравюре город поднимается среди зелени: на переднем плане — Вилия, дальше — Замковая гора, похожая на гору королевы Боны в Кременце, конусообразная; направо от нее — холм с крестами, налево — костелы и дома. Эта гравюра висела над письменным столом Мицкевича в Париже. А если мы — в фантазии своей — войдем внутрь пейзажа и окажемся в городе Вильно начала XIX века, то мы увидим проезжающие мимо нас кареты, запряженные четверней, с форейтором, с ливрейными лакеями, желтые и светло-зеленые экипажи. Обыватели Вильно знают чуть ли не каждый из этих экипажей.

«Вот бежит темно-рыжий рысак доктора Галэнзовского, а широченные раскормленные серые в яблоках доктора Баранкевича ежедневно в один и тот же час как вкопанные застывают у подъезда собственного дома его постоянной пациентки, достопочтенной госпожи Янович, в то время как зеленый попугай достопочтенной пани верещит с балкона, расположенного как раз над элегантным магазином пана Фьорентини, и поглазеть на эту диковину сбегаются целые полчища еврейских ребятишек»[20].

А Немецкая улица так и роится от экзотических фигур евреев в лисьих и собольих шапках и евреек в особых головных платках — шпрейтухах. По этой же улице, сопровождаемые воплями и завываниями плакальщиц, движутся погребальные шествия на иудейское кладбище.

В еврейском квартале мелочные лавчонки стоят, тесно прижавшись к домам, прямо на тротуарах. Торговки восседают на колченогих табуретках, а зимой — на прикрытых глиняных горшках, наполненных тлеющими углями. Лавки похожи на мрачные берлоги. В лавках этих можно купить все, что душе угодно, начиная от ржавых скобяных изделий и кончая искусственными цветами и недорогими, но фальшивыми драгоценностями.

Профессор Виленского университета Юзеф Франк[21], который в мемуарах своих описал Вильно начала XIX века, поражался хаотическому смешению стилей и сокрушался, что на улицах Вильно такая непролазная грязь. И действительно, бок о бок с дворцами торчали здесь глинобитные лачуги, а на площади рядом с ратушей громоздились какие то дощатые балаганы. В боковых улочках можно было наткнуться на свиней, непринужденно совершающих променад. К собору вела немощеная улица. Собор этот возвышался на просторной площади, в том самом месте, где некогда пылал священный языческий огонь. Поврежденный пожарами, собор затем был отстроен в классическом палладианском стиле.

Во времена, о которых мы пишем, школяры и студенты, обитавшие тут в великом множестве, задавали тон в городе. Их можно было увидеть всюду, на всех площадях и улицах Вильно.

Жители главной улицы могли из окон наблюдать, как учащаяся молодежь спешит на лекции. Вот «в дрожках с фартухом, заложенных четверней прекрасных лошадей», едут на лекции в университет молодые графы Плятеры. В виленских дворцах в ту эпоху обитали представители знатнейших фамилий: Тышкевичи, Четвертынские, Володковичи, Плятеры, Радзивиллы… Анфилады этих дворцов уставлены были тяжелой золоченой мебелью, диванами, обитыми голубым, лазоревым или пурпурным муаром. На стенах картины: тут — Бачарелли, там — Рустем[22], иногда портрет князя во младенчестве или младенца-графа в виде Купидона с луком.

Театры ставят псевдоклассические трагедии. Балы и празднества не прекращались, как будто в те времена усталость после великих исторических событий тщилась излиться в блеске и гомоне развлечений. Улицы Вильно, ничем не освещенные, занимали свет из окон домов, где гремели пиршества и танцы. Университетская молодежь из богатых семей принимала деятельное участие в этих забавах. Даже ветхий сквалыга пан ректор Малевский[23], буквально трясущийся от старости и скупости, приезжал, случалось, в собственных санях на званый бал, сбрасывал тяжелую шубу и шел потолкаться среди молодежи. «Городская зима»[24] Мицкевича, хотя сам он и не принимал участия в этих игрищах богачей, ничуть не плод фантазии.

На рассвете улицы города отполированы полозьями, домовитый дым валит из всех труб. Окна дворца Паца смотрят на площадь ратуши, на маленький костел Святого Николая, на магазин литографий Лесайе и на клинику, окрашенную охрой. Перед монастырем отцов доминиканцев и перед коллегией пиаристов на улице, вымощенной каменными плитами, начинается утреннее движение. По обе стороны собора, в перспективе — заснеженные холмы. Приземистые одноэтажные или двухэтажные домики низко присели. Ставни в некоторых домах еще заперты. Перед Острой Брамой[25] появляются первые попрошайки. Они долго будут тут торчать на морозе, назойливо клянча и истово бормоча молитвы. Университетский двор заполняется студентами, спешащими на лекции. Некоторые входят в костел Святого Яна рядом со зданием университета.

* * *

Мицкевич приехал в Вильно 12 сентября (старого стиля) 1815 года и поселился у однофамильца своего, ксендза Юзефа Мицкевича, который охотно поддерживал бедных студентов. После первого года занятий, во время коего он изучал физику, химию, алгебру, латынь и греческий, юный студент получил степень кандидата философии. В следующем году он перешел на отделение словесности и свободных искусств, где уже в предыдущем году начал изучать латынь и греческий. Здесь он увлеченно штудировал классическую филологию, всеобщую историю, поэтику и риторику и, сведя знакомство с Томашем Заном и Юзефом Ежовским[26], вступил в «Общество филоматов».

Виленский университет тех времен, куратором которого был князь Адам Чарторыйский, принявший этот пост еще в 1803 году по повелению царя Александра Первого, являлся в те времена как бы наследником века Просвещения. Он собрал в своих стенах прославленных профессоров. Здесь преподавал математику и астрономию Ян Снядецкий, химию — брат его, Енджей, отец Людвики Снядецкой[27], судьба которой переплелась с судьбами двух великих польских поэтов.

Немец Готфрид Эрнест Гроддек[28], ученик геттингенского профессора Христиана Готтлоба Гейне, преподавал философию, в новом для тех времен духе интерпретируя классическую древность, познания о которой значительно углубились благодаря изысканиям Винкельмана, Гердера и Лессинга; результаты новых исследований Гроддек популяризовал весьма умело и не без увлечения. Благодаря этому профессору, завоевавшему себе исключительную популярность у Виленской молодежи, Мицкевич и приобрел основательные познания в словесности и классической древности.

Интерес к теории литературы пробудил в юном студенте Леон Боровский[29], профессор словесности. Боровский применял научный анализ отдельных произведений; таким образом, метод его приближался к философскому методу.

По сути дела, несмотря на романтическое содержание большинства своих творений, Мицкевич всегда оставался классиком, эллином и римлянином в языке польском, так же как и его славный предшественник и маэстро Станислав Трембецкий[30]. Но сильнее всех иных профессоров должен был повлиять на жизнь Мицкевича молодой еще историк Иоахим Лелевель. Он собирал на лекциях своих целые толпы молодежи, толпы, которые никак не могли уместиться в зале, даже когда лекции происходили в поздний час. Стихи, в которых юный поэт приветствовал возвращение великого историографа, обошли город[31] в тот момент, когда Лелевель уселся в ректорское кресло, щуплый, сутуловатый, одинокий среди множества профессоров в торжественных тогах и беретах. Стихотворение это приветствовало «коронного профессора» как «цель молитв» молодежи. Стихотворение, обремененное всей тяжкой оснасткой поэзии классицизма, прославляло Лелевеля за то, что он «ложь разоблачил бесчисленных писаний», что «из самой лжи преданий» извлекал правду. Чтобы не ударить лицом в грязь перед Лелевелем (а профессор этот был необычайным эрудитом), поэма юного филомата чуть не прогибается под бременем исторических фактов. Метафоры этого стихотворения чем-то сродни классическим полотнам Давида, — в них многопудовая лексика Трембецкого вступает в противоречие с латинскими звучаниями Горация. Метафоры эти заполняли пробел от греков и римлян и до французской революции, до Наполеона и его легионов, когда «рождает мстителей земли любая пядь». Профессор-республиканец, по всей вероятности, радовался, внимая своему понятливому ученику. Профессор был нехорош собой — горбоносый блондин с вечно растрепанными волосами, со странными глазами, — казалось, он всегда смотрит вдаль, в пространство сквозь туман, застилающий его взор.

Под письмом к Иоахиму Лелевелю, написанным 31 мая 1823 года, письмом с просьбой помочь а получении паспорта, бывший ковенский учитель подписывается: «Ваш неизменно благодарный ученик и друг». Эти дружеские чувства Мицкевич сохранил до конца дней своих.

И до конца дней своих хранил он в памяти лица людей и образы той земли, того края, который ему пришлось покинуть на заре юности, чтобы никогда уже не вернуться домой.

Над письменным столом в его парижской квартире до конца его дней висела гравюра, представляющая вид города Вильно. Земля, на которой он изведал столько радостей и столько бедствий и неудач, много лет спустя покажется ему земным раем, а ведь была она всего только грешной землей.