ГОД 1812-й
ГОД 1812-й
Адам Мицкевич увидел свет в сочельник на хуторе Заосье, близ Новогрудка, на землях Великого княжества Литовского[1] в самом что ни на есть медвежьем углу Европы. Год его рождения — 1798-й — был весьма беспокойным годом, ибо за ним потянулась долгая череда бурных лет, столь же чреватых последствиями для нашего старого континента, как и те годы, которые только что миновали.
Соседи и друзья Миколая Мицкевича и Барбары Маевской, новогрудского адвоката и его жены, предсказывали маленькому Адаму беспокойное будущее, ибо он родился в год, смерти последнего польского короля[2]. К тому же стоило только поменять местами две последние цифры года его рождения, чтобы получился 1789 год — дата ужасного парижского переворота. Восстание Тадеуша Костюшки[3] донесло отголоски этого переворота до здешних мест, до берегов Немана. Имя Якуба Ясинского[4], польского якобинца, который пытался поднять восстание в Вильно, обещая свободу крестьянам и дворне, — имя Якуба Ясинского не пользовалось особыми симпатиями в этих краях, где шляхта более всего на свете любила покой и была глубоко погружена в хозяйственные заботы. Крупные землевладельцы Великого княжества Литовского, да и массы мелкой шляхты не очень-то стремились к насильственным переменам, напротив, они страшились их, точно так как градобития, засухи и мора.
Миколай Мицкевич, недавний участник Костюшковского восстания, недавний член Комиссии Гражданского Правопорядка, теперь не слишком ориентировался в изменениях, потрясавших устои мира. Правда, он почитывал газеты и книжки, но ни он сам, ни его менее начитанные соседи не сумели бы истолковать событий, современниками которых им довелось стать, ибо для этих исторических событий не нашлось бы слов в их повседневном лексиконе, в языке понятий, которыми они оперировали в праздники и в будни.
Без особого волнения воспринял Миколай Мицкевич спустя год после рождения своего сына Адама изрядно, впрочем, запоздавшую, весть о государственном перевороте во Франции, где 18 брюмера, то есть 9 ноября 1799 года, Наполеон Бонапарт, первый консул республики, пришел к власти. В нем нашла своего избранника война, и война эта должна была вскоре превратиться в войну наций. Близилась новая эпоха, грозная и тяжкая не для одной только Франции. Под новый год нового столетия Фридрих Шиллер писал в оде к другу:
Где предел для мира уготован?
Где найдет свободу человек?
Старый век грозой ознаменован,
И в крови родился новый век.
Сокрушались старых форм основы,
Связь племен разорвалась: бог Нил,
Старый Рейн и океан суровый —
Кто из них войне преградой был?
Два народа, молнии бросая
И трезубцем двигая, шумят
И, дележ всемирный совершая,
Над свободой страшный суд творят.
Злато им, как дань, несут народы,
И, в слепой гордыне буйных сил,
Франк свой меч, как Бренн в былые годы,
На весы закона положил.
Как полип тысячерукий, бритты
Цепкий флот раскинули кругом
И владенья вольной Амфитриты
Запереть мечтают, как свой дом[5].
Новогрудский адвокат не читал этих стихов поэта-ясновидца. Много лет спустя их прочтет его сын Адам. Для него дата провозглашения Наполеона императором станет особо знаменательной, ибо спустя сорок семь лет под давлением общественного класса, к которому он принадлежал, а также в знак уважения к памяти великого императора Адам Мицкевич с доверием и надеждой встретит весть о перевороте, совершенном племянником Наполеона — Луи Бонапартом.
Новогрудская земля, земля долин и холмов, дремучих лесов и густых хлебов, казалась отрезанной от всего мира, казалась безнадежным захолустьем, где обычаи дней минувших законсервировались на веки вечные.
Окрестная шляхта, слабо ориентирующаяся в политических делах, ревностно занятая охотой и сутяжничеством, жила под скипетром императора всероссийского прежней жизнью, такою же, как и во времена Речи Посполитой, — жизнью, которая с каждым годом становилась все большим и большим анахронизмом. Крестьяне отрабатывали панщину, ютились в курных избенках, понурые и согбенные неимоверным бременем, к которому они почти привыкли, точь-в-точь как узники привыкают к тюрьме своей.
Вильно, старый город древних литовских князей, был уже как бы собственной тенью. В полуразрушенных башнях и стенах замка витало эхо событий настолько отдаленных и настолько преобразившихся в течение столетий, что уже невозможно было расслышать в нем истинный отзвук деяний, от которых остался лишь тревожный крик ночной птицы.
На горе Миндовга кресты пронзали небо, стародавние курганы таили в своих недрах ржавое оружие да рыцарские кости. Полуобрушившиеся валы хранили память о татарских набегах; народная молва плутала в тех давних временах, путая разбойников немцев с язычниками пруссами, рассказывала о жестоких и кровавых нашествиях, о которых в народе осталась лишь смутная память, память сонная и неверная. Были и более свежие воспоминания — о шумливых сеймиках[6] и громогласных сеймах, на которых не однажды приходили к кормилу власти партии Радзивиллов, Несёловских, Володковичей, Рейтанов[7].
До 1806 года семейство Мицкевичей жило на два дома: на хуторе и в городе. В 1801 году родился Александр, спустя три года — Ежи, еще год спустя — Антось, который умер всего пяти лет от роду. А Миколая Мицкевича, отца их, все более и более затягивали судебные дела, ради разбора которых ему приходилось по целым неделям пропадать в Ново-грудке. Пришлось расстаться с хутором и перебраться на постоянное жительство в город. Адам и брат его Францишек, старше его двумя годами, стали посещать там школу отцов-доминиканцев. Адам воспитывался в захолустье, в отсталой литовской провинции, но он впитывал и познавал тот мир, который окружал его. В этих городишках еще прозябала старинная простонародная традиция. Адам узнавал и запоминал сказания, гнездившиеся на этом клочке земли. Прислуга, которая впоследствии с большим, чем шляхетская братия, пониманием восприняла его первые народные творения, питала фантазию мальчика обрывками старинных преданий и песен. Старый слуга пана Миколая, прозванный Улиссом, ибо он был хитроумен и многоречив, рассказывал детям В темной пекарне прекрасные и жуткие сказки. В этой пекарне, фантастически озаряемой трепещущим пламенем, когда из черной печи длинными деревянными лопатами извлекались благоуханные караваи, россказни хитроумного Улисса оживали и, казалось, вместе с тенями метались по потолку и стенам. Сказки старика как будто вылезали из словесной оболочки и живые вставали перед глазами детей.
Служанка Гонсевская, когда вечером сходились девчата на посиделки, как в давние рыцарские времена, напевала разные тоскливые песенки. Девчата вторили ей сильными юными голосами. В родительском доме жили прирученные животные, там были волчонок и лис, а позднее также и ворон. Хозяин дома любил животных.
Но пора сказок, зверушек и птиц кончилась — пришла пора военных забав. В детстве все шло обычным порядком, в нем не было ничего сверхъестественного. Точно так же воспитывались и все иные сверстники сыновей пана Миколая Мицкевича, новогрудского адвоката, также происходившие из не очень-то родовитой шляхты; время шло, и шляхта эта постепенно беднела и медленно, но верно деклассировалась.
Адам не чувствовал себя обособленным от здешнего простого люда. С любопытством глядел он на белорусских крестьян, приезжавших из отдаленных деревень, восседая на снопах соломы; глядел на литовских татар и евреев. Потом, бывая в разных уголках Литвы, он внимательно присматривался к обычаям ее обитателей. С теплым сердцем вспоминал он на склоне лет эти края своей молодости. Он говорил, что в сказках и песнях белорусов затаена вся прелесть их земли. Говорил о языке литовского статута[8] как о «языке наиболее гармоничном и наименее искаженном изо всех славянских диалектов», с любовью вспоминал своих земляков, утверждая, что «нет народа чище, чем наши колтунястые белорусы».
В раннем детстве он рассматривал каменные топоры позабытых и поросших быльем времен и дивился коренному зубу допотопного зверя, который почтительно именовали «зубом дракона».
Иными интересами жил младший брат Адама — Александр. Охотнее всего он засиживался на кухне или в людской избе, прислушиваясь к россказням девчат, которые так любила пани Барбара, жившая бок о бок со служанками, во всем доверяющая им, мало заботясь о том, что сельские истории и сплетни, передаваемые девчатами, не очень-то подходят для слуха малолетнего Олеся, который тут без всяческих сантиментов ревностно восполнял пробелы своего образования.
Александр Мицкевич, в просторечье — Олесь, рассказывал позднее Адаму, что повивальная бабка, по фамилии Молодецкая, положила новорожденного Адама на книгу и на книге этой ножиком перерезала ему пуповину. Олесь показывал Адаму в отцовской библиотеке эту таинственную книгу. Она была переплетена в черную кожу и называлась «Судебный процесс». Может, так оно и было, а может, иначе — никто ни тогда, ни потом не дознался правды.
— Вот, знаешь, — говаривал таинственно Олесь Адаму, — нас всех принимала Давидкова, еврейка, которая иногда к нам заходит, на кухне сидит, маменька ее любит; и вот эта Давидкова считает себя, подумать только, нашей бабкой; это потому, что она была при нашем рождении, это значит, когда мы рождались — я, Францишек, Юрко и бедняжка Антось. А вот твоей бабкой была Молодецкая. Понял теперь?
Адам делал вид, что понимает, но он нисколько не интересовался этими туманными материями, его нисколько не привлекали все эти домашние сплетни, которые зарождались среди прислуги и в лице Олеся обретали чрезвычайно жадного и заинтригованного слушателя.
И, однако, под отчим кровом из сплетен и простонародных небылиц начала мало-помалу зарождаться легенда. Позднее, когда Адама уже не было в живых, в тех краях рассказывали, что в сочельник, в ночь его рождения, творились небывалые дива, что в ту ночь заговорила скотина, лежавшая на теплых подстилках в занесенных снегом хлевах, и когда одни утверждали, что ведь всегда в каждый сочельник скотина говорит человеческим голосом, другие продолжали упорствовать и уверять, что нет, что для этого необходим исключительный случай, особенная такая оказия, вот, например, как эта, когда являлся на свет величайший в этих краях человек.
Может быть, дети, рожденные в позднейшие годы, были склонны видеть вещи невиданные, внимая этим повестям, рассказываемым с благоговением старшими; может быть, эти дети шли в Новогрудок или в Заосье, шли по засыпанному снегом двору к хлеву, в котором лениво пожевывали сено лежащие на земле животные, и удивлялись, не слыша из их уст человеческой речи; и уж, наверно, пробивающееся сквозь щели стойла сияние восковой свечи казалось этим детям неким сверхъестественным сиянием. Но все эти басни родились или могли родиться уже в гораздо более поздние времена. А сам он, Адам, в определенном периоде своей жизни придавал ему только известное значение, маловажному, вообще-то говоря, факту, а именно тому, что он явился на свет в сочельник и что из двух имен — Адам, Бернард, данных ему при крещении, первое было согласно легенде именем первого на земле человека.
В те времена еще никто не видел необычайного нимба над головой Адама. Дети росли, вот только младшенький, Антось, отдал богу душу, а Францишек начал стыдиться своего горба, который только теперь стал заметен, да и увеличивался с каждым годом. Но именно наперекор немилосердной природе этот брат-горбун при каждом удобном и неудобном случае проявлял отчаянную отвагу и энергию. Именно он во время новогрудского пожара спас жизнь отцу. А между тем здоровье Миколая Мицкевича стало все больше и больше сдавать. К его недугу — семейное предание говорит, что у него было кровохарканье, — прибавились заботы, которые, как воронье, кружились над прикованным к постели. Больной, зарабатывающий все меньше и меньше, он вынужден был теперь расплачиваться по старым долгам, еще костюшковских времен, когда он, будучи простым солдатом, производил реквизицию провизии по дворам для пана Якуба Ясинского. А к тому же он задолжал своим друзьям Чечетам немалую сумму. Бывший костюшковский повстанец и заговорщик, у которого не однажды бывали с таинственными поручениями эмиссары из герцогства Варшавского[9], Миколай Мицкевич медленно догорал в возрасте, в котором в более счастливых краях люди только начинают жить полной жизнью. Он не успевал улаживать дела своих клиентов, без него происходили судебные сессии, кондесценции и каденции. И хотя все были готовы к этому с давних пор, кончина Миколая Мицкевича произвела немалое впечатление в Новогрудке, где все его знали, а очень многие уважали и любили.
Это произошло 16 марта 1812 года. В воздухе повеяло весной. Над горой Миндовга предвечерние облака шли так низко, что едва не касались кладбищенских крестов. Еще лишенные листьев березы, которые росли возле коллегии отцов-доминиканцев, были как будто сотканы из света.
Адам только мельком видел мертвое, словно вылитое из воска лицо отца, который уже перестал быть его отцом. Перестал, потому что с этого мига он останется для сына только в метрике, в биографических заметках, там и только там, — если дело идет о стороне официальной, о гражданской стороне дела. Но образ его останется также — и это важнее всего — в памяти сына; и только гораздо более поздние годы затмят и этот его земной образ, единственный и последний.
Горели погребальные свечи. Пани Барбара закрыла лицо руками. Два дня подряд она молчала, не вымолвила ни слова. Детям казалось, что она лишилась языка.
Адама в ту минуту занимала мысль, которой он ни с кем не хотел поделиться: в день смерти отца разбилось зеркало — не было ли это как-то связано с прискорбным событием? Ночью, когда все спали, он подходил к разбитому зеркалу. Он не снял его, не желая ничего менять в убранстве комнат, которые помнили присутствие навсегда отошедшего. И Адам осторожно ощупывал длинную и острую, режущую пальцы трещину. Зеркало теперь было темное, в нем отражался только сумрак, стоявший в комнате.
* * *
И вот в эту заброшенную, богом забытую литовскую глушь в некоем году от рождества Христова в году, полном бряцания оружия и глухого эха пушечной пальбы, вкатилась вдруг — так по крайнее мере казалось тогдашним литвинам — Европа, которая вместе с армией императора продвигалась форсированным маршем на восток.
Наполеоновские войска приближались к Литве. В первой половине июня французы перешли Неман под Ковно. Император Александр оставил Вильно и поспешно удалился в глубь России. 17 июня французы вошли в город. Русские войска не оказали им сопротивления. 28 июня, в двенадцатом часу, император Наполеон въехал в Вильно. Он тотчас же образовал временную правительственную комиссию. Акт о возвращении Литвы в лоно Польши был оглашен одновременно с утверждением нового городского самоуправления.
Тем временем брат Наполеона, король вестфальский Жером Бонапарт, подошел к Новогрудку. Когда последние отряды русских войск покинули город, мародеры начали разбивать и грабить лавки.
Вступление французских войск и польских улан произошло внезапно. В старые улочки Новогрудка влетело галопом с полтора десятка кавалеристов на взмыленных конях. Они были покрыты пылью, в расстегнутых мундирах. Вскоре Адам увидел, как на рыночную площадь въехал целый кавалерийский отряд в ярких мундирах, в касках под чехлами. Солдаты быстро спешились, иные остались при конях, с морд которых свисали клочья жемчужной пены; кто пустился в город на поиски квартир, а кто колотил прикладами или эфесами сабель в двери еще запертых лавок.
Наполеоновская армия заполнила Новогрудок и окрестные села. Местное население сперва приветствовало пришельцев, как своих, ибо и впрямь в этом войске было великое множество поляков, также и из здешних мест, с Литвы. Я сказал бы, — и, насколько мне известно, так именно и говаривали в семействах нотариусов, судей и бакалавров новогрудских, — что это римские легионы явились в литовские дебри. И не один из юношей в Новогрудке, взирая на наполеоновских орлов и оружие и слыша звуки французской речи, повторял в памяти латинскую оду Каэтана Козьмяна[10], сложенную поэтом в честь великого императора. Позднее, когда переменчивая Фортуна изменила Бонапарту, поэт этот не сохранил ему верности и сочинил оду, в которой всячески поносил побежденного. Но пока победителей торжественно встречали во всех городах, городках и местечках княжества Литовского. А победители дивились нищете и убожеству этого края и тем невероятным контрастам, которых не было уже в их отечестве, во всяком случае, в столь ярких проявлениях. Они прошли через Германию, еще недавно кичливую, а теперь сокрушенную и услужливую до подобострастия; прошли через мещанскую Германию, чистенькую, опрятную, застроенную скаредно и целесообразно. Там они не видели нужды столь разительной, как в этих краях, которые были дальней окраиной былой Речи Посполитой. Они видели хозяйства белорусских и литовских крестьян, глинобитные курные халупы, в которых люди спали бок о бок с животными с прямо-таки евангельской простотой. Крестьянин, запуганный, с непокрытой головой, жестом молитвенного поклона или движением сеятеля касаясь руками земли, склонялся к ногам императорских солдат, словно прося у них пощады. Французы не понимали этих поклонов, не знали, что этими жестами немой покорности здешние мужики пытались ублажить своих феодальных господ, так же как и царских чиновников — крапивное семя самого низкого пошиба, опричников Российской империи, лихоимцев и взяточников,
На этой народной нужде, на барщинном труде мужика вырастали шляхетские усадьбы и усадебки, деревянные, правда, но построенные со вкусом; усадьбы с въездными воротами, белеющие под сенью лип, дубов или тополей. В этих усадьбах и усадебках обитали люди добропорядочные, люди весьма неравнодушные к своим дворянским гербам, ревниво хранящие в резных сундуках и скрынях вместе с дворянскими грамотами стародавние праздничные кунтуши и жупаны. Существование «крепостных душ» было для них чем-то настолько само собой разумеющимся, настолько естественным и натуральным, что никоим образом не вторгалось в сферу их нравственных переживаний. Не только российское правительство, но и собственная их католическая церковь освящала и санкционировала права, переходящие от отца к сыну. Мелкая сельская шляхта, частенько живущая не намного зажиточней, чем числившиеся за ней крепостные, шляхта строптивая, склонная к скандалам и вооруженным наездам на чужие владения, шляхта малопросвещенная, но зато весьма зависимая от сиятельных магнатов, — вот эта самая шляхта была, с одной стороны, опорой давно обветшалого уклада, а с другой — из этой же среды выходили люди, которые становились вдохновителями народных мятежей и восстаний, которые позднее сражались на баррикадах Парижа, да и всюду, где только вспыхивала борьба за свободу. Это был материал легковоспламеняющийся, склонный к крайностям, исполненный противоречий и в то же время не лишенный необычайных озарений мысли и чувства. Под напором экономических и социальных сдвигов они выдвигали из своей среды героев, которые, оторвавшись от своего уже угасающего класса, порою становились реформаторами политической и культурной жизни своего отечества. Эти шляхтичи, гордые своими дворянскими гербами, шляхтичи, облачавшиеся по воскресным и праздничным дням в кунтуши, а в будни прикрывавшие свою наготу белыми халатами в черную полоску, не слишком-то отличались от сермяжного мужичья.
Для французов, во всяком случае, розница между крестьянами и мелкой шляхтой представлялась абсолютно неуловимой.
Язык вооруженных пришельцев был тогда, пожалуй, самой серьезной, да, по сути дела, и нерушимой преградой между ними и местным людом. Их понимали только в княжеских палатах либо в Вильно, среди ученых, профессоров, да еще в элегантных светских гостиных. А простой народ помалкивал или же бормотал нечто совершенно неуловимое для слуха наполеоновских гренадеров. Не однажды дело доходило до крайне горестных недоразумений. Так, например, некоего управляющего имением, подозреваемого в шпионаже, французы расстреляли, отнюдь не дожидаясь появления толмача. Литовские крестьяне в некоторых селах после вступления туда французов не желали отрабатывать барщину. Они возмущались, когда управители с палками в руках гнали их на работу, рыча и проклиная на чем свет стоит, точь-в-точь как в прежние времена. В прежние времена! Неделя, которая прошла со дня вступления в Литву императорской армии, стала как бы рубежом, разделяющим две эпохи.
В одном из самых больших поместий Минской губернии суровый пан, ненавистный крестьянам за жестокое обращение с ними, за бесконечные побои и денежные штрафы и, наконец, за человекоубийство, пал под ударами бунтовщиков.
И тут-то как-то внезапно выяснилось, что, собственно, такое наполеоновская армия, с кем она водит дружбу, за чьи интересы она стоит горой. Вожаки бунта были расстреляны по приговору военно-полевого суда. Под вечер их привели к какому-то овину. Мрачно глядели они исподлобья, кудлатые и угрюмые, и в ту минуту они показались французам точь-в-точь похожими на братьев своих, испанских крестьян, падавших под залпами карательных отрядов каких-нибудь три года назад.
По селам мужики-глашатаи возвещали подневольному люду декреты литовского правительства, декреты, призывающие отрабатывать барщину, грозящие суровыми карами тем, кто самовольно покинет имение. При этом, однако, крестьянам обещали волю (как в Герцогстве)[11] после окончания военных действий. Мужики не верили. И все-таки они возвращались к трудам своим с ненавистью и горечью в сердцах.
Наполеон был недоволен приемом, оказанным ему в Литве, несмотря на то, что поначалу вступление его войск было встречено с радостью. Однако очень быстро наступило разочарование. Да и не диво! Грабежи и насилия становились в порядок дня везде, где только располагалась «великая армия». Она, эта «великая армия», расползлась по огромным пространствам этого лесистого, влажного и хлебородного края, разжигая по ночам костры, гоняя табуны коней и скота на водопой, распевая свои скабрезные песенки, загаживая землю и насилуя баб.
Ничего этого не видел и не понимал четырнадцатилетний Адам. Да, пожалуй, будь он тогда и вдвое старше, он бы немногим больше понял из проносящихся прямо перед его глазами событий. Для него это было прежде всего большим парадом, пышным смотром всех родов войск и всех видов оружия. Ведь истинную правду о делах и событиях мы узнаем, как правило, уже только в перспективе времени, ибо кругозор истории чрезвычайно похож на земной горизонт. И кругозор этот будет расширяться или суживаться в зависимости от нашего движения во времени. Нам нужно несколько отойти во времени настолько безучастном, что в нем исчезнет и расплывется всяческая ненависть и жестокость, а заодно и любовь.
Постигнет ли Мицкевич, который теперь глазами ребенка смотрит на армию императора, увидит ли он хоть когда-нибудь всю подлинную правду этой эпохи? Спустя двадцать с лишним лет взором зрелого человека взглянет он на этот романтический месяц и на день вступления наполеоновских войск. И что же он увидит? То, что уже сделалось историей, не перестало быть для него сказкой. Вопреки всему он смотрел еще теми, детскими, чистыми очами. Вот поэтому «Пан Тадеуш» и завершается прекрасной надеждой вопреки тому, что последнюю его страницу озаряет пламя заката. Нет в нем даже предчувствия позднейших событий, воспоминание о которых, словно мороз по коже, пробирало свидетелей отступления наполеоновской армии. То, о чем умолчал поэт, намеревался описать в воспоминаниях своих его брат Александр. Он рассказывал своему племяннику в годы, когда Адама Мицкевича уже не было в живых, о той жуткой военной зиме, о зимней жатве смерти, крови и голода. Он рассказывал о трупах, валяющихся вдоль дороги, как срубленные почерневшие деревья, о руках, смерзшихся в камень, о руках, выступающих из сугробов. Король Жером возвратился в Новогрудок с войском, которое превратилось теперь просто в банду жалких оборванцев. Солдаты жаждали только одного: нажраться, напиться, завалиться спать и, если это возможно, помереть не вставая. В избах, в которые они денно и нощно врывались, промерзшие до костей, с одеревенелыми ногами, им повторяли одно и то же: «Хлеба нема, есть вода».
Общественные здания, школы, дома новогрудских жителей переполнены были обтрепавшимся солдатьем. По залам и в сенях жгли костры. Стужа крепчала с каждым часом. Непобедимые наполеоновские гренадеры сидели около костров, понурив головы, и молчали. Император, прибывший в Вильно в легких санках, укутанный в медвежью шубу, двинулся отсюда, все время сменяя лошадей, прямым ходом в Париж. Русские войска вскоре вступили в Литву. Победитель Наполеона, великий медлитель, престарелый генерал Кутузов отдавал в Вильно рапорт Александру Первому.
* * *
Одновременно с этими событиями, великими и неотвратимыми, как природные катаклизмы, протекало и маленькое житьишко обывателей Литвы и Новогрудка, и вскоре великие дела должны были уступить место делам будничным и повседневным.
В память об этом годе войны юный воспитанник новогрудской публичной школы прибавил к своему имени имя императора и подписывался теперь следующим образом: Адам Наполеон Мицкевич. Он рано начал писать стихи, так же как и его ближайший друг и однокашник Ян Чечот[12]. Стихи писали также и другие новогрудские школьники. Словом, в этом не было ровным счетом ничего необычайного. В те времена слагали оды и куда более пожилые люди, почтенные и высокочтимые граждане, что было вообще-то говоря злополучным плодом тогдашнего школьного обучения и всеобщего распространения школярской, поэзии.
Даже пан Миколай, отец Адама, слагал некогда оды и, случалось, декламировал наизусть польский перевод «Готфрида»[13], поэмы Торквато Тассо.
Первые поэтические опыты юного Адама не слишком отличались от подобных же попыток его школьных товарищей. Именно такое ученическое (но рифмованное!) сочинение написал Адам еще в 1811 году под впечатлением пожара, опустошившего тогда часть Новогрудка.
Но о знаменательном годе, о годе 1812-м, он написал лишь много лет спустя, многому научившись, вооружившись жизненным опытом. И также лишь много лет спустя он вспомнит в стихах, которые и сами будут величайшим чудом, о чуде, якобы происшедшем с ним в детстве, когда, в тяжком недуге, посвященный своей матерью Пречистой Деве, он, Адам, воскрес и выздоровел.
Поэзия вопреки тому, что она, казалось бы, является самым непосредственным из всех языков этого мира, отнюдь не извергается внезапно, подобно вулканической лаве, и не прорывается, как родниковая вода, — о нет, поэзия питается опытом долгих лет, мудростью, которая таится и в живой жизни и в пыльных фолиантах, сочиненных на протяжении многих столетий; и если поэзия — это голос чувства, которое постигло самое себя, то все в ней — даже: внезапный взрыв, даже легчайший вздох — все должно быть прежде взвешено на незримых весах.
Обо всем этом новогрудская школа говорила с Адамом не языком живых народов.
Нет, его учили любви к древнему Риму, как будто отчизной его была Италия. Читая Тита Ливия, Светония, Тацита, он тосковал по той отдаленной отчизне. А когда позднее научился вздыхать по юной соседке Иоасе, стилизовал ее в грезах своих под юную римлянку.
Спустя три года после отлета римских орлов Наполеона Адам- Мицкевич выезжает в Вильно, дабы поступить в тамошний университет[14], в этот «предмет в Вильне значительный», как писал о виленском учебном заведении его позднейший профессор Иоахим Лелевель[15].
С начертанным по-латыни свидетельством новогрудской публичной школы, в котором подтверждалось полное его. прилежание ко всяческим наукам и безупречное поведение, кандидат в студенты отправился в первое свое странствие — из Новогрудка в Вильно.