ПАША

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПАША

Три ссыльных поляка преодолели гигантское расстояние с севера на юг в санях за относительно краткий срок. «Почти трехнедельное путешествие, — писал Малевский, — не оставило после себя никаких приятных воспоминаний, но, впрочем, и неприятных тоже. Дело здесь неслыханное — но от Бельта до Понта Эвксинского я проехал в одних санях. Вихри гудели вокруг моей кибитки, смотрители скрежетали, проклиная железные полозья, но вопреки всему этому и я и кибитка моя въехали в Одессу».

Одесса тех времен была молодым еще торговым портом, куда обильно стекалось зерно из житниц Подолии, Волыни, Украины, Херсонщины. Город в те времена был еще невелик и не отличался красотой. Порою в этом раю апельсинов и волошских орехов было страшно выйти из дому из-за густой известняковой пыли или из-за слякоти. Население города состояло главным образом из купцов и негоциантов. Греки, евреи, итальянцы и турки богатели тут на хлебной торговле. Среди хлебных амбаров и приземистых купеческих домов вскоре начали подниматься дворцы польских и российских магнатов с Подолии и Украины.

В этом многоязыком городе, где зерно превращалось в золото, в городе коммерческого капитала и золотых плодов, где, как говаривал Мицкевич, волошскими орехами были вымощены улицы, в городе, по которому разгуливали черноморские ветры, процветала не только шумная торговля. Здесь также свила гнездо деятельность тайных обществ. Наряду с масонской ложей «Понт Эвксинский», тут обреталась «Гетерия», руководившая восстанием греков, и тут же пользовался поддержкой союз будущих декабристов.

Одному из своих друзей, Туманскому[72], Бестужев адресовал следующее письмо, рекомендующее молодых поляков:

«Рекомендую тебе Мицкевича, Малевского и Ежовского. Первого ты знаешь по имени, а я ручаюсь за его душу и талант. Друг его Малевский тоже прекрасный малый. Познакомь их и наставь; да приласкай их, бедных… Будь здоров и осторожен и люби нас. Рылеев то же говорит и чувствует, что я.

Твой Александр»

Приписка Рылеева: «Милый Туманский. Полюби Мицкевича и друзей его Малевского и Ежовского: добрые и славные ребята. Впрочем, и писать лишнее: по чувствам и образу мыслей они друзья, а Мицкевич к тому же и поэт — любимец нации своей».

Рекомендательные письма — а их, видимо, было несколько — приезжие отдали в руки адресатов и были приняты с распростертыми объятиями. Эти письма были не пустячной вещью для них, заброшенных в неведомые края, одиноких среди разноликой толпы обитателей Одессы; для них, которые должны были заново учиться ходить в каждом новом месте, ибо разок споткнуться грозило катастрофой. Приходилось соблюдать осторожность. По пути в Одессу останавливались в Киеве; там они встретились с заговорщиками, которые на «Контрактах», то есть во время знаменитой киевской ярмарки, в сумятице разнообразных дел, развивали и свою тайную деятельность. Тут Мицкевич подружился с Головинскими из Стеблёва над Росью и, не заботясь о промедлении в дороге, провел у них несколько дней. В Стеблёве он беседовал с Проскурами, соседями Головинских, причастными к заговору декабристов. Нужно было увертываться, нужно было проявлять исключительную осторожность и держать язык за зубами. Задача нелегкая для молодых, темпераментных людей. Но работа в «Обществе филоматов» принесла свои плоды. Изгнанники ясно сознавали, что должны помогать счастливому случаю, ибо они в этих трудных и небезопасных обстоятельствах были отданы прежде всего на милость провидения.

Мицкевич и Ежовский поселились в здании Ришельевского лицея, но пока не вели еще никаких школьных занятий, ожидали вакансий. Малевский должен был получить место в канцелярии графа Воронцова, того самого, который, по словам мемуариста Ф. Ф. Вигеля, став наместником Бессарабского округа, бросил на Одессу отблески престола и озарил ее жителей.

Одесса купцов, Одесса негоциантов и дворян начала задавать балы. «Избранное» общество — представителей аристократии, дворянства и богатых коммерсантов приглашала графиня Воронцова, — общество чуть пониже рангом собиралось у самого графа. Позднее салоны наместника и его супруги затмил салон генерала Витта[73] и Каролины Собанской.

В момент, когда трое филаретов поселились в Одессе, Витт и Собанская переживают лучшую, блистательнейшую пору своей жизни.

Отец Яна Витта, голландец родом, был генералом Речи Посполитой, а его мать, гречанка, ставшая впоследствии женой Щенсного Потоцкого[74] из Тульчина, воспета была Трембецким, а потом Словацкий в поэме своей озарил ее имя ослепительным сверканием стиха, а заодно окутал и тенью недосказанности. Недосказанной осталась она в поэзии. Зато сын ее досказал свою жизнь до конца.

Первое впечатление, вынесенное Мицкевичем из разговора с графом Виттом, которому он представлялся, как попечителю Одесского учебного округа и командующему войсками южной провинции, оказалось вполне благоприятным.

Граф Витт — ему было уже за сорок — сохранил юношескую свежесть духа, сыпал остротами, говорил гладко, и с той светской свободой, которую дает лишь долголетняя салонная практика. Он стремился нравиться не только женщинам; ластился к людям, которые приходились ему по душе; у него была обворожительная улыбка, смуглое лицо; он был невысокого роста, но ловкий, стройный и подвижный. Уже после первого разговора с Мицкевичем Витту почудилось, что он видит поэта насквозь. Ему понравилось лицо этого молодого поляка, сильное, правдивое, хотя Адам и смотрел исподлобья. Витт, человек, лишенный истинных духовных запросов и творческого полета, питал уважение к людям, которые обладали внутренней красотой, непостижимой и недоступной для него, шпиона и провокатора высокого класса. Этот юный поэт не казался Витту личностью, которая могла бы чем-то угрожать престолу и отечеству. Это ведь не был ясновельможный польский пан того масштаба хотя бы, что влиятельный магнат пан Леон Сапега, которому Витт во время некой конфиденциальной беседы сказал даже, желая подольститься к нему, а заодно и испытать его, что он, генерал Витт, готов объединиться с заговорщиками, конечно, только после кончины императора Александра Первого, которому он слишком многим обязан. Витту весьма импонировало общество людей с либеральными взглядами. Быть может, они должны были служить ширмой для его шпионской деятельности, быть может, он стремился казаться кем-то иным, не тем, что он есть на самом деле. Он не был просто шпионом невысокого пошиба, без особых претензий — напротив: он чувствовал себя на своем месте лишь в самом центре широко разветвленной интриги. В нем не было ни капельки бюрократизма. Генерал терпеть не мог казенных бумаг, интерес к жизни и к людям не позволял ему просиживать кресло в своем служебном кабинете. "Крупная провокация — вот чего жаждало его сердце, вот где могло развернуться его стремление к сенсации и влечение к драматическим эффектам!

В салоне генерала Витта собиралось порядком разношерстное общество. Наряду с пани Собанской и ее братом Генриком Ржевуским[75], блистательным paссказчиком и польским магнатом с головы до пят, бывали тут русские армейские офицеры, землевладельцы Подолии и Украины и чиновники канцелярии Воронцова. Дух Тарговицы, дух национального предательства, незримо витал над здешними салонными поляками. Собанская не скрывала своей близости с Виттом, не стыдилась того, что обязана ему роскошными туалетами, в которых показывалась посетителям салона. С супругом своим, графом Собанским, заправилой крупного торгового дома, она жила врозь. Графиня была хороша собой и не лишена восхитительных светских достоинств. Все в ней, разумеется, кроме физической прелести, было только иллюзией; но высокое ее искусство именно в том и заключалось, что иллюзии она умела придавать черты правды и естественности.

Такой узнал ее Мицкевич. Она вовлекла его в свои заманчивые тенета, прежде чем он успел постичь, что он уже в рабстве у этой красивой дамы тридцати с лишним лет. Она жаждала приключения, нового и необычайного. Ее привлекал этот хлопец, чуть диковатый и слишком порывистый, неблаговоспитанный и легковерный, как это ей по крайней мере казалось. А он снова ощутил безумство чувственного желания. У этой женщины были лучистые глаза, но совсем не такие, как у Марыли; в лучистости их таилось вожделение и обещание.

Она отдалась ему со всей искушенностью многоопытной женщины. Пыталась ли она имитировать страсть? Отнюдь нет. Но, утратив границы между правдой и вымыслом, она не могла уже чувствовать со всей полнотой. Каждая мысль ее, даже правдивая, становилась мнимой, как радуга, когда она пыталась ее высказать.

Она и сама не знала, когда говорит правду, когда лжет, — многоопытная и чрезвычайно искушенная, она теперь утрачивала власть над собой. Слишком часто повторяла она тоном приказа циничную формулу великосветских дам: ври так, чтобы самой не знать, правда ли то, что ты говоришь, или ложь. И все же теперь она была склонна к уступкам, которые ей самой могли бы показаться безумными. Уже после первого интимного свидания с этим юношей она отказалась от двойственной роли, которую обычно играла в такие мгновения. Она не допытывалась у Адама ни о каких подробностях его жизни, которые могли бы иметь хоть самую незначительную ценность для шпионских отчетов. Графу же она представляла дело таким образом, что ее свидания с Мицкевичем могут ему, Витту, пригодиться, что информация, которую она добывала у молодого поэта, может внести нечто новое в картину исполинского заговора, разоблачению которого отныне целиком посвятил себя граф Витт — сын польского генерала и гречанки.

Собанская вела рискованную игру. Следовало незамедлительно обратить дело в шутку. Страстность юного изгнанника ни в коем случае не должна нарушить связь, соединяющую ее со светом, вне которого она не мыслила своего существования. Она знала, что прелесть ее недолговечна: эту жестокую истину поутру высказывало ей зеркало, когда она вставала с тяжелой головой после ночи любовных утех. Собанская не могла строить свое будущее на романе с литовским изгнанником, с человеком, который был на прескверном счету в правительственных сферах.

Неопытный поэт принимал ее колебания за угрызения совести, и эта притворная борьба между долгом и страстью только придавала ей блеск в его глазах. Но пробужденная, крепнущая страсть, не находя достаточного выхода в общении с Собанской, которая томила любовника слишком продолжительными паузами между двумя свиданиями, перебрасывается на других, более податливых женщин.

Девушка, случайно встреченная на балу, девушка, которую любовь обременяла не более, чем шарф бального платья, приводила поэта на остаток ночи к себе домой. Утро уже сияло вовсю, когда он засыпал рядом с ней, этой или совсем иной, на постели под пышным балдахином. Не зря он писал позднее другу: «[в Одессе] я жил как паша…»

Весна, такая ранняя в этих местах, пробуждалась с первозданной силой.

«На вознесенье, — рассказывал Малевский, — появляется тут в продаже множество птиц в красивых клетках. Дамы, даже высшего круга, и семейства с детьми приезжают на рынок, покупают птичек и выпускают их на волю». Изгнанники, хотя им недурно жилось в Одессе, завидовали все же вознесению пташек. О возвращении в Литву не могло быть и речи. Легкое житье, любовные интрижки, званые обеды, балы и театр — вот что им оставалось. Ну и что же? Они не вправе были слишком горько сетовать на судьбу. По сравнению с другими филаретами они выиграли в этой печальной лотерее.

Вот они отправляются на бал в купеческом собрании. Огромный зал, озаренный каскадом огней, как бы переливающихся из канделябров в поставленные у стен зеркала. Госпожа Потемкина, с талией Юноны, в длинном небесно-голубом платье, в белой шляпке, — истинная царица полонеза. Этим танцем открываются балы даже в императорском дворце.

«Даже в «Яне из Тенчина», — писал Малевский, — не было танцовщицы, исполняющей полонез лучше ее… Я гневался на род мужской. Не было никого, о ком можно было бы сказать: вот партнер для нее. Один Кочубей не тускнел рядом с ней…»

В театре подвизаются итальянские актеры, которые после многолетних умеренных триумфов на подмостках Сиенны, Феррары или Болоньи в поисках счастья добрели до этих краев. Итальянская опера, которая так тешила Пушкина, обитавшего в Одессе за два года до прибытия туда филаретов, пришлась теперь по душе и нашим изгнанникам. «Волшебный стрелок» Вебера подал Мицкевичу идею строф «Хора охотников». Актрисы, нарумяненные и в легковейных нарядах, казались олицетворением призрачного любовного счастья. Богини соблазна, сходя с подмостков, заносили на свои уже не слишком девственные ложа нечто от этой эфемерной прелести; а ведь прелесть эта наэлектризовывала зрителей, превратившихся в слух и зрение, на краткий миг, весь окутанный алым бархатом и залитый светом рампы. Упование на счастье было прекраснее, нежели его воплощение. Быть может, потому, что ни в ком не найдется достаточно сил, чтобы выдержать лучистый взор богини.

Разумеется, тело ее было таким же, как тела всех прочих женщин. Прелесть, очарование придает ей классическая поэтика, тут, под солнцем юга, более близкая Мицкевичу, нежели байроническая прелесть, которая, увы, всенепременно оставляет горький осадок.

Но с нею рядом обитает и байроновская Лейла, вся, кажется, веющая отравленным воздухом меланхолии.

Это госпожа Иоанна Залеская, супруга Бонавентуры Залеского[76], в доме которой, расположенном рядом с домом госпожи Шемиот, частенько бывал молодой литвин.

Иоанна некрасива, но глаза ее выразительны, даже, пожалуй, чересчур выразительны. Ее печаль исполнена страсти. Это второе воплощение счастья, менее привлекательное, но зато более постоянное. Есть что-то глубоко тревожное в этом сочетании заманчивости счастья с постоянством, которое противоречит самой сущности счастья. Ведь счастливым нельзя быть, им можно только бывать!

Залеская является полнейшей противоположностью Собанской, ибо Каролина Собанская свято верит в постоянство счастья, и время для нее лишено непрерывности: оно распадается на приятные часы и мгновения.

Мицкевич носил в себе предчувствие всех этих образов, всех этих олицетворений счастья, воплощений любовной иллюзии, которые теперь предстали перед ним, как богини перед Парисом. Но каков был суд, каков был приговор нового Париса?

Ах, брошу всех людей — скажи мне только: где ты!

Ах, будь ты здесь, со мной, — я отрекусь от света! —

сказал поэт как-то в «Отрывке» первой части «Дзядов». Эхом возвращается этот голос в мечтах Альдоны:

Ах, пред судьбою доброй и злою

Небо я видела только с тобою!

Но приманку иного счастья, наслаждение, проистекающее из лицезрения красоты, он носил в себе издавна и, еще не зная Востока, создал очаровательную картину гарема, которую он впоследствии как бы увидел воочию в Одессе, где он провел неполный год. Да, этот период его жизни изобиловал наслаждениями, но изобиловал и заботами и муками совести, порою терзающими душу юного паши:

Гречанки, лезгинки поют и играют,

Под песни их пляшут киргизки:

Здесь небо, там тени Эвлиса мелькают

В обетных глазах одалиски.

Паша их не видит, паша их не слышит…

На вечере в одном из польских домов Мицкевич знакомится с графом Петром Мошинским[77], предводителем дворянства Волынской губернии. Этот предводитель принимает участие в деятельности тайной организации «Общества соединенных славян». Он знаком с Рылеевым, Пестелем и Бестужевым. Мицкевич беседует с ним с глазу на глаз. Поэт потрясен тем, что услышал из уст Мошинского. Он видит теперь всю бессмысленность и бесплодность своей жизни в изгнании, под бдительным оком полиции. Он узнает людей бесстрашных, конспираторов; людей, одушевленных одной идеей, живущих ради одной цели. Мицкевич сравнивает с бездушным и ложным блеском Собанской и бесполезной и бесплодной печалью Иоанны Залеской пламенную веру Евгении Шемиот в единственную правду деяния. Ах, если он и впрямь собирал тут материал к «Валленроду», дорого же обошелся ему этот его труд!

Руки у него были связаны, да и отречься от житейских услад он не мог и вынужден примириться со страданием. Он вынужден был упиваться, как герои Байрона, отравленными утехами, чтобы обрести забвение. И если после вечера, проведенного с Иоанной, печальной и нежной, он шел отдохнуть в объятьях графини Гурьевой, неунывающей россиянки, супруги одесского градоначальника, он не задумывался о том, что где-то, в каких-то душевных тайниках, на самом донышке его непостоянства, погребено смятение чувств, беспокойство совести… Однако можно ли его в этом обвинять? Летописец жизни поэта должен беспристрастно занести эти факты в свои анналы и не высказывать своего суждения.

Было бы преувеличением предположить, что поэт жил в эту пору, легкую и тягостную в одно и то же время, среди роскоши. Одесские салоны лишены были столичного блеска. Опера была второразрядная, убогая, захолустная итальянская опера. Донжуаном он не был, хотя и менял тогда женщин с чрезмерной свободой. На свое платье и внешность поэт не обращал ни малейшего внимания, — он ведь никогда не был щеголем и не мог, если бы даже и хотел, соперничать по этой части хотя бы с Виттом, точно так же как с блистательным Генриком Ржевуским, братом Каролины Собанской, поэт едва ли мог состязаться в искусстве легкой, сверкающей остроумием салонной болтовни.

Однажды по поручению Витта госпожа Собанская предложила Мицкевичу принять участие в увеселительной поездке по Крыму. Поэт с радостью принял предложение, не догадываясь о тайных целях, которые скрывались за этим выездом генерала от жандармерии если не на остров Киферу, то на Крымский «полуостров любви». В поездке, кроме госпожи Каролины и ее благообразного, но, увы, фиктивного супруга, должны были принять участие Генрик Ржевуский и некто Бошняк, которого Мицкевичу представили как натуралиста-любителя. Генерал Витт с очаровательной улыбкой излагал перед поэтом красоты и прелести странствия, которое им предстояло свершить в столь блистательном обществе. Роскошные пейзажи Тавриды, горы и море, великолепие дикой природы и унылая красота руин, памятников истории. Сам Байрон превосходно чувствовал бы себя в этом краю!

Таким именно образом излагали граф Витт и Собанская цели поездки доверчиво внимающему им простаку литвину. Другое объяснение, которое знали только эти двое, генерал и Каролина, а может быть и ее брат, ибо он был человеком «верным», звучало бы примерно так: Ян Витт, генеральный шпион в генеральском мундире, должен был отправиться в инспекционную поездку по Крыму. Этого требовало пребывание Александра Первого в Таганроге. В соответствующих сферах опасались покушения, и это ускорило поездку.

Бошняк, соглядатай меньшего масштаба, но руководствующийся не столько каталогами трав, сколько инстинктом шпика и разведчика, был правой рукой генерала.

Веселое и беспечное, к тому же несколько пестрое общество недурно маскировало политические цели неожиданного вояжа. Из Одессы отплыли 25 июля. В Севастополе путешественники вышли на сушу. Витт и Собанская задержались в Евпатории.

Мицкевич вместе с Генриком Ржевуским бродили в горах, топча облака на Чатырдаге; им случалось спать на диванах гиреев, и однажды в лавровой роще они играли в шахматы с ключником покойного хана.

На горной тропке скрипучая арба, в которую запряжен белый вол, проезжает мимо путников. Тучи, блуждающие там и сям, позволяют оценить расстояние от моря, лежащего глубоко внизу, от моря, совершенно недвижного с этой высоты.

Исхлестанные горным ветром, обожженные солнцем, возвращались они из этих странствий к спутникам своим. Пани Каролина также совершала недальние прогулки в амазонке: стройная, гибкая, бронзовая, словно Диана, пани Каролина гарцевала на лошади, привычной к горным тропам.

Мицкевич был неважным наездником, но все же кое-как справлялся с делом. Ржевуский сыпал шляхетскими анекдотами, метким и ярким словцом, живописуя целые картины, подобно Орловскому, тому питерскому художнику с литовскими вкусами и замашками.

Ржевуский был чревоугодник и пьянчуга, грубоватый, как старинные шляхетские запивохи и чревоугодники, и если худощавый и деликатный в обхождении Витт резко контрастировал с ним, то тем не менее в одном они были схожи — в полнейшей нравственной безответственности.

Общество развлекал ученый энтомолог Бошняк, беспомощный, неряшливо одетый, испуганно позыркивающий из-под очков, которые он берег как зеницу ока. Вечно толковал он о своих мушках и букашках, о редкостных видах растений, вплетая порой неожиданные вопросы о семье поэта, о его друзьях, о положении дел в краю, из которого поэт прибыл.

В вопросах этих не было ничего необычного.

Спустя некоторое время за обедом у генерала Витта Мицкевич увидел натуралиста в полковничьем мундире с эполетами, при всех регалиях. Поэт с трудом узнал его. Бошняк выпрямился, помолодел. Он стоял перед поэтом навытяжку, маленькие глазки его, уже не прикрытые очками, быстро бегали… Пообедав, Мицкевич осведомился у генерала:

— Но кто этот господин? Я полагал, что он занимается исключительно ловлей мошек.

Витт весело рассмеялся.

— О! — ответил он. — Он помогает нам вылавливать самых различных букашек.

С тревогой думал теперь Мицкевич о своем недавнем визите к Густаву Олизару[78]. Он ехал один и свернул тогда с дороги, чтобы оказаться в очаровательном уединенном месте у подножия Аю-Дага. Польский поэт Густав Олизар жил здесь совершенным отшельником. Ходил на берег моря слушать рокот волн или писал в своей комнате. Когда Мицкевич заговорил о Пушкине, Олизар ничего не ответил.

Только позднее Мицкевич уразумел причину этого молчания. Олизар был влюблен в Марию Раевскую[79]. Он и Пушкин были соперниками. Когда Раевская отвергла его, он поселился в этом сказочно прекрасном безлюдном уголке.

Вечером, когда вершина Аю-Дага чернела на меркнущей лазури, они вспоминали общих знакомых, говорили о петербургских заговорщиках, с которыми Олизар оставался в близком контакте, — беседовали о положении в Европе, России и Польше. Никто их не мог подслушать здесь. Бывали часы, когда им в этой черно-лазоревой горной пустыне казалось, что время прекратило течение свое, поток событий остановился.

Но это была только иллюзия.

Время было беспокойное. Витт, вызванный в Таганрог, к Александру Первому, узнал подробности о готовившемся покушении на императора.

Власти, несмотря на то, что Мицкевич вел себя безукоризненно, не считали желательным держать его в южной провинции. Благодаря протекции Витта, поэт получил соизволение на выезд в Москву. Была в этом, безусловно, заслуга Собанской, но также и Витт, который не подозревал, что у его любовницы заправский роман с молодым поэтом, благоприятно отнесся к этому проекту.

В рапорте полицейским властям Витт дал благоприятный отзыв о Мицкевиче.

Шпионы и соглядатаи тоже порой не чужды симпатий и антипатий, но эти извинительные человеческие слабости нисколько не мешают им заниматься своим гнусным ремеслом…

Александр I внезапно скончался в Таганроге. Все были убеждены, что он отравлен. О смерти императора Мицкевич узнал по дороге в Москву.

Пани Собанская распрощалась с поэтом в избытке чувств; она даже и сама не ведала: может, она и вправду искренна в эту минуту.

Слезы ее, пусть даже и поддельные, абсолютно ничем не отличались от слез любящей женщины, когда она разлучается с любимым, быть может, навсегда.

Впрочем, они еще встретятся. Тогда пани Каролина будет женой посредственного французского поэта господина де Лакруа, моложе ее на добрый десяток лет. Сестра пани Каролины, Эва Ганская, сделала более удачную карьеру. После долгих перипетий, из которых можно было бы выкроить отличный роман, она вышла за Бальзака.

Мицкевич выехал из Одессы 13 ноября почтовой коляской, колокольчик которой погребальным звоном звучал в его ушах. Ему казалось (ведь он совершенно протрезвел, а такая трезвость близка смерти), что никто не будет долго его оплакивать.

И только одной женщине отъезд молодого изгнанника причинил настоящую боль: Иоанне Залеской, грустной, невзрачной Альдоне из пустыни одесских гостиных.