ВЕЙМАР, ANNO 1829
ВЕЙМАР, ANNO 1829
Когда Гёте сообщили о приезде в Веймар двух польских поэтов, которые, подобно множеству других путешественников, желали бы лицезреть величайшего писателя эпохи, престарелый надворный советник, не спрашивая даже, что стоят их творения, выразил согласие и назначил встречу на завтра в полдень.
Именно в это время дня он привык принимать гостей, во множестве съезжавшихся в Веймар, чтобы осмотреть его как некую достопримечательность, которая — это ни у кого не вызывало сомнений — останется великой и примечательной и для веков грядущих.
Старый поэт не любил, когда его слишком назойливо просили о встрече или когда он не был приготовлен к визиту. Это отнюдь не значит, что он мысленно заготовлял беседы завтрашнего дня, — нет, он вовсе и не думал о завтрашней встрече, но, когда наутро, отдохнувший и посвежевший, он шествовал в свой кабинет, сознание, что нынче его ожидает этот единственный, заранее назначенный визитер, это сознание никоим образом не портило ему настроения.
Всякое неожиданное нашествие нарушило бы отрегулированную систему распорядка трудов и отдохновений, размышлений и удовольствий господина надворного советника. Только за ужином Оттилия походя заметила среди непринужденной светской болтовни, что один из завтрашних посетителей слывет великим поэтом, фамилия у него труднопроизносимая и что сочинил он нечто вроде «Страданий молодого Вертера».
— Его очень рекомендует госпожа Шимановская, — прибавила она с улыбкой.
Отужинав, Гёте уселся на террасе своей виллы: он не совершил сегодня даже короткой прогулки, предписанной ему врачом. Поэт чувствовал себя измученным и разбитым. Из сада, где царила тишина, столь полная, что можно было расслышать тишайший шелест листвы, долетало смешанное с тишиной благоухание деревьев, которые, по мере того как сумрак становился все гуще и непроглядней, росли, вздымались и, казалось, подпирали небосвод.
Престарелый господин закутался в плед и погрузился в блаженное состояние, которое не было достаточно определенным, чтобы можно было его как-либо назвать. Это не было раздумье. Мысль — тяжела, осязаема, ощутима, как любое деяние, она не свободна от тревоги даже тогда, когда касается вещей столь точных и земных, как утесы той или иной, определенной во времени, формации или как минералы с систематичным и сплоченным расположением частиц. Не были это также мечтания. Мечта бездонна, она втягивает в свою тень и тишину, подобно тому как ночь втягивает заблудившегося в ней путника. Все чаще и охотней он поддавался этому блаженному состоянию бескорыстного прозябания, которое, не будучи ни конкретной мыслью, ни вольной мечтой, позволяло ему отдыхать, но не так, как покоится умерший, единственным царством которого является царство абсолютного бесстрастия, — это состояние давало ему предвкушение жизни в сфере, избавленной от треволнений души и тела.
В некое мгновенье старый поэт ощутил, что это сладостное равновесие как бы поколебалось.
Пред глазами его ясно возникла картина, которую он давно уже не вызывал в своей памяти. Вспомнил, или, скорее, почувствовал, что дело идет об этой картине: Мариенбад — точно уже не определить — в году 1821, 1822, а может, и в 1823-м. Он не помнил точно, в котором это было году, но зато мог точно назвать в призванном им воспоминании месяц и даже день. Впрочем, это не было заслугой его непогрешимой памяти. Точность ее в немалой степени опиралась на педантично ведомые записки и заметки. Для кого он их делал? Для семейства? Для сына? Для потомков? Этих потомков олицетворял своей персоной скрупулезный и педантичный немец по фамилии Эккерман.
Итак, Мариенбад. Он ездил туда не только ради лечения. Ехал туда, дабы изучать утесы и минералы. И пускай он был в этих ученых занятиях, в этой трезвой науке всего лишь дилетантом — не беда; духовная гимнастика, точность научного исследования, столь глубоко отличная от точности поэтического языка, где слова сочетались, помимо всего прочего, из взаимного благоволения, — эта точность была ему жизненно необходима.
Примесь поверяющего разума является спасением для пышного воображения. Это отлично знают французы. И затем не только это; он, такой уравновешенный, кажущийся таким сдержанным, нелегко завоевывал свое положение победителя, которое так импонировало всему свету. Все это ему недешево стоило. Не только Лотта. Не только Мариенбад — этот город также не был для него всего лишь курортом и местом особо привлекательным для собирателя минералогических раритетов. Вилла «Штадт Веймар». На террасе — он сам, только лет на семь или восемь моложе, он и сестры Леветцов. Старшая из них — едва семнадцатилетняя Ульрика. Ульрика Леветцов — он повторил имя и фамилию, как будто эти два слова были теперь не просто звуком, звуком, который исчез и расточился навсегда.
А исчез ли? А что, если он вновь взметнулся из тьмы, которая окружала старца все завистливей и неумолимей? Ведь звук этот не стерся в памяти вопреки долгим и терпеливым стараниям. «Но с этим, как со здоровьем, — размышлял он, — лечение, казалось бы, чрезвычайно действенное, подходит к концу, больной чувствует себя гораздо лучше, и вдруг…» Все дело в этом мгновении, мгновении, которое невозможно учесть. Мария Шимановская, полька, пианистка. Почему он вспомнил это имя? Ах, да. Это ясно. Но почему именно она и Ульрика Леветцов? Только теперь услышал он далекие, очевидно долетающие с какой-то отдаленной виллы, может быть, из замка звуки музыки. Он взволнованно приподнялся, откинул плед, всмотрелся во тьму уже непроглядной ночи.
Верхушки елей неприметно колыхались. Итак, Мариенбад. Ульрика Леветцов танцует на террасе под солнцем летнего утра. Она тоненькая и такая легкая, что кажется, будто вовсе не касается земли. Он нисколько не преувеличил, когда впоследствии сравнил ее в одном из лирических стихотворений, которые у него почти всегда были стихотворениями почти документальными, с Иридой, богиней радуги и воздуха. Ирида — Леветцов и он, 72-летний Юпитер.
Елена исчезает, и у Фауста остается в руках покрывало. Пандора выскальзывает из рук Эпиметея. Ему остается печаль. Но Эпимелея и Филерос становятся еще прекрасней, возродившись из воды и огня. Неужто не все окончено? Маститый поэт так сжился с миром метафор, что вплетал их в раздумья свои, как обыкновеннейшие обороты речи. Рокот далекой музыки, который принес на своих незримых волнах имя Шимановской, спустя мгновенье зазвучал ближе и сильнее. «Как хорошо было бы, если бы я мог быть с тобой! — думал он словами давно забытого письма к другу — Цельтеру[111]. — Убедился на себе в ту пору в невообразимой мощи музыки! Ты бы исцелил меня от чрезмерной, болезненной впечатлительности, которая ведь и является причиной этого феномена».
Феномен этот звался Ульрика Леветцов. Гёте смотрел туда, где теперь царила полная темнота, в сторону прекрасно знакомого замка, недавно осиротевшего после кончины Карла Августа. Ему, Карлу Августу, он обязан всем! Мир подражал «Вертеру», восторгался «Фаустом». Даже китайцы рисовали трепетной рукой Вертера и Лотту на своем тончайшем фарфоре.
Бонапарт благоволил проявить интерес к его творениям. Что дал ему мир? Ничего. Этот дом, этот сад, титул надворного советника и министра — все это у него от великого герцога. «Почему он ушел из мира до меня, старый мой друг, последний из ближайших друзей?» Поэт вспоминал опустевшие покои замка Карла Августа. Вспоминал «Римский дворец», в котором великий герцог привык проводить лето.
С явственностью бодрствующего он вступил в воспоминаниях в большую светлую комнату, увидел сквозь растворенную балконную дверь высокие липы парка. На стене вновь увидел портрет матери герцога кисти Анжелики Кауфман.
«Это очаровательный портрет, — сказал Карл Август, — как все, что написала эта художница, но, увы, в нем мало сходства». Где теперь тот, кто произнес эти слова? Кажется, всяческие сомнения излишни. «Не имел никогда времени, чтобы серьезно заняться этим вопросом, — перефразировал поэт какую-то собственную мысль, — слишком был занят всегда, но было бы, пожалуй, неразумно предположить, что…» Одно только ясно и неоспоримо: Карл Август почил в родовом склепе, усыпальнице великих герцогов, под мраморной плитой.
В завещании своем великий герцог не забыл указать, чтобы туда, к герцогским гробницам, были перенесены бренные останки Фридриха Шиллера.
«Я любил всматриваться в череп этого человека, который был во всем противоположен мне». Брал его череп в руки не так, как Гамлет с могильщиком. Нет, череп этот нравился мне как произведение природы». Волна размышлений возвратилась, снова принеся ему раздумья о Карле Августе.
Разве великий герцог ни разу не злоупотребил его доверием? Разве тогда, в Мариенбаде, когда по собственной его, Гёте, просьбе он, герцог, говорил с госпожой Леветцов и ее дочерью о неких известных обстоятельствах, герцог не зашел слишком далеко?
Но если он, герцог, и совершил ошибку, то из дружеских побуждений: он один не посмеивался над одряхлевшим Фаустом, которому никакой Мефистофель не подсунул эликсира молодости. Нет, Карл Август не подвел его.
И возможно ли с чем-нибудь иным сравнить это драгоценное и деликатное чувство признательности? Когда он целыми часами излагал юной Ульрике Леветцов содержание романа «Годы учения Вильгельма Мейсгера», она внимала ему, быть может, с таким же чувством безграничной признательности. Все это исчезло бесследно, развеялось как дым.
«И только доселе стоит в саду курорта Мариенбад каменная скамья, на которой мы — я и Ульрика — сидим рядом». Если бы он был моложе, ну, хотя бы на тридцать лет, никто бы не нашел в этой истории ничего необычайного. В разных городах и в разных странах влюбленные повторяют вновь старую как мир историю. Правда, ее в каждом столетии стилизуют на свой лад. В эпоху Гёте было много Элоиз, множество Абеляров и Вертеров. Они давали обеты верности до гробовой доски и даже верности за могилой, как будто сама всемогущая смерть могла интересоваться их любовными делишками.
Гёте не знал — ибо откуда ему было знать об этом? — что в варварской Литве, под сенью липы или тополя, стояла каменная скамья, точь-в-точь такая же, как в Мариенбаде.
В то же самое время, чуть ли не минута в минуту, разыгралась любовная трагедия в тугановическом парке. Во всяком случае, о ней дошла до нас самая проникновенная весть.
Кто он, этот чужестранец? Говорят, что он написал нечто вроде «Вертера». Ну что ж… Комедия страсти не кончится никогда.
Это было перед тяжким недугом. Он так страшился тогда зимы. Слушал музыку, потрясенный до глубины души, и чувствовал, что за нею, как за стеной водопада, простерлась мертвенная зима. Он выехал из Мариенбада внезапно, ибо привык быстро принимать решения, и в тот раз тоже искал спасения в многократно испытанном способе — в бегстве.
Лошади покрыты были пеной, когда он прибыл на первую станцию около восьми утра. Помнится, как теперь: он принялся писать стихи, которые позднее озаглавил «Мариенбадская элегия». Едучи далее, в экипаже сплетал строфы от станции к станции. Вечером стихотворение было завершено. Он ставил на действительность, как игрок, который почти все ставит на одну карту. В последней строфе он, быть может, высказал более, чем входило в его намерения.
Читатели не всегда догадываются, какой ценой платятся поэты за некоторые стихи.
Высшая плата — это если они не могут удержать в руках поводьев, как бы управляемых чьим-то чужим приказом. Когда теперь вспоминаешь эти строфы, то в их звучании уже не узнаешь себя:
А мной — весь мир, я сам собой утрачен,
Богов любимцем был я с детских лет,
Мне был ларец Пандоры предназначен,
Где много благ, стократно больше бед.
Я счастлив был, с прекрасной обрученный.
Отвергнут ею — гибну, обреченный.
Действительно это была всего только поэзия на случай, в которой поэт все ставил на последнюю карту. Страсть, бьющая из этих строк, порою придает им тон приказа.
Если бы Гёте знал поэму молодого Мицкевича, он, конечно, не отделался бы от нее пустопорожним комплиментом, продиктованным условностями света и притворной заинтересованностью. В этот час молодой чужестранец спал здоровым сном недалеко отсюда, в этом самом городе, под охраной башен и кровель старого Веймара.
И, однако, их разделяло расстояние большее, чем то, которое отделяет одну звезду небесную от другой. Именно в этот час, когда ночь достигла вершины, развеялись призрачные белые тучи, заслонявшие дотоле небесный купол над Веймаром, и звезды показались во всем своем великолепии. Среди города спящих старый господин принадлежал к тем немногим, которые еще не смыкали глаз.
Он глядел в прояснившийся, усеянный звездами небосвод и ощутил внезапный прилив радости и силы. Неожиданно вспомнились ему его минералы. В труднейшие минуты жизни он возвращался к ним и обретал покой — неотъемлемую привилегию ученых и исследователей.
Вспомнилась ему переписка с Леонгардом, упорство, с каким он, Гёте, продолжал придерживаться тезисов Вернера в связи с вопросом возникновения базальтов, вопреки воззрениям нептунистов и вулканистов. В этих бескорыстных и бесстрастных изысканиях он обретал не только точку опоры, постоянную точку опоры, не подвластную капризам настроения и времени, он не только черпал оттуда наслаждение, которое познает каждый от сближения с природой; была в этих поисках истины и исследованиях также и тоска по некоему всеобщему закону, нивелирующему личность; тем удивительнейшая тоска, что он, собственно, в поэзии своей вознес права личности до высочайших пределов. Быть может, это была только лишь внешняя форма того самого стремления к всеобщеобязательному закону.
В поэзии этим законом была мифология. По мере того как он старился, дряхлел, он ощущал все яснее в каждом личном переживании то, что было в нем от всеобщего явления.
Быть может, когда нам становится за пятьдесят, мы утрачиваем способность уйти с головой в дело, полностью погрузиться в исследование.
Всякое наше чувство является уже тогда опытом.
Дерево, девушка, дом, пейзаж над озером — и это все столь прекрасное и непрестанно очаровывающее вновь и вновь, — они утрачивали все заметнее свою индивидуальную неповторимость, становясь только символами прелести и гармонии высшего порядка. Не переставая быть собою, они были только проявлениями существования на целые тысячелетия более продолжительного, чем их мимолетный час. В этом смысле все преходящее было только сравнением. Но оно было полно крови, боли и наслаждения. Так пусть же Пандора ускользает из рук Эпиметея, пусть исчезнет Елена, оставив Фаусту Эвфориона, пусть Эпимелея и Филерос еще прекраснее воспрянут из огня и воды.
«Хочу славить все живое!» — громко сказал старец и вдруг заснул. В этот миг тихо раскрылись балконные двери и вошла Оттилия, склонилась над спящим, нежно кутая его в плед теми самыми пальцами, которые спустя три года сомкнут ему веки навсегда.
Наутро Гёте встал в отличном расположении духа и, упреждая вопрос камердинера, хорошо ли ему спалось, сказал с приветливой улыбкой, как бы самому себе, не глядя в глаза слуги:
— Спал хорошо.
— Ваше превосходительство нынче принимают?
— Да. Будут два поляка.
— Жаль, что не вышло раньше, вместе с англичанами, было бы меньше хлопот.
Фридрих, осмелевший, заметив, что господин гофрат в отличном настроении, позволил себе обронить это замечание, однако же господин гофрат не удостоил его ответом.
Камердинер, чуть прищурившись, смотрел на старого господина. Вчера поздно ночью по приказу
Оттилии он вместе с другим слугой перенес дремлющего старца с балкона в спальню. Сон старого господина на этот раз был действительно очень крепок, ежели его не разбудили их хлопоты. Около двенадцати припустил дождик.
Ровно в полдень экипаж с двумя чужеземцами остановился у ворот виллы. Оба пришельца ожидали теперь в гостиной прихода Гёте. Он любил «являться», никогда не ожидал в своем кабинете. Вошел быстрым шагом, подал руку обоим полякам и сказал по-французски:
— Простите, господа, что я заставил вас ждать. Мне очень приятно видеть друзей госпожи Шимановской, которая оказывает и мне честь своей дружбой. Она столь же очаровательна, сколь красива, и столь же любезна, сколь очаровательна.
Спустя мгновенье, как бы что-то вспомнив, Гёте спросил вдруг, обращаясь к Мицкевичу:
— Знаю, что вы самый выдающийся польский поэт. Сколько вам лет?
И улыбнулся слишком тонкими губами.
Эта улыбка — воспоминание о некоем разговоре, который некогда происходил тут же, в Веймаре. Точно так же, как он теперь со своим гостем, говорил с ним тогда Наполеон Бонапарт. Мицкевич внимательно присматривался к веймарскому олимпийцу. Высокий, плотного телосложения, в долгополом голубом сюртуке, с глазами живыми не по годам, сдержанный в каждом движении.
«Глаза, — писал позднее Одынец, — карие, ясные и живые, а оба зрачка обведены какими-то необыкновенными светло-серыми, как бы эмалевыми кругами. Адам сравнил их с кольцом Сатурна».
«Этот второй — это фамулюс Вагнер», — подумал Гёте и совершенно искренне, как бы оправдываясь перед своими гостями, сказал:
— Очень сожалею, что мои сведения о польской литературе чрезвычайно скудны. Но что поделаешь? Ведь у человека столько дела в этой жизни. Но, — сказал он, давая понять, что разговор подходит к концу, — мы познакомимся поближе на обеде у моей невестки. Оттилия пригласила вас…
Первый разговор был окончен. Мицкевич, идя на встречу с Гёте, не ждал слишком многого. Он был уже человеком, знающим свет, и, следовательно, знал, что визиты такого рода никогда не имеют существенного содержания. Форма и ритуал служат тут, собственно, единственной цели: чтобы дело никоим образом не дошло до фамильярности.
Формой и шаблоном веймарский Юпитер оборонялся от назойливости света, точно так же как научился мифологическими фигурами сдерживать лирическое волнение. Поэт не любил дел, которые могли нарушить его покой, его столь тщательно выработанный жизненный распорядок. Он приветствовал в своей веймарской резиденции поэта того народа, страдания которого были ему чужды, ибо для них не оставалось места в его счастливой судьбе. Быть может, он и не одобрял разделов Польши, но его не занимала судьба страны, с которой он не чувствовал себя связанным никакими узами, страны, которой он ничем не был обязан. Англия — это был Вальтер Скотт и Байрон, великий Байрон, дружеского расположения которого он искал. Польша — это была госпожа Шимановская. Но госпожа Шимановская была для него прежде всего красивой женщиной. В память о ней он проявил столько учтивости «f?r die beiden Polen».
Одынец был явно разочарован встречей, которой придавал большое значение. Он был литератором до мозга костей. Жил в мире книг и сплетен, писательская кухня интересовала его не меньше, чем сама словесность, он до смерти любил тереться в кругу знаменитостей и связывать свое имя с именами великих писателей, довольствуясь ролью тени. Как многих умеренно одаренных и неумеренно любопытных людей, его дразнила тайна гения, он считал, что стоит изменить перспективу, чтобы приблизиться к ее разрешению. Разочарование его во время описанного тут приема и во время позднейших неоднократных встреч обоих польских поэтов с Гёте проистекало из ошибочного предположения, что сам поэт непременно должен быть яснее и гораздо занятнее, чем его творения.
В то время как на деле все обстоит совсем наоборот.
Только люди, которые не изливаются в формах столь долговечных, как искусство, могут быть в разговоре действительно интересны. Так называемый творческий процесс извлекает из разума писателя возможности, неведомые самому творцу, произведение по мере его формирования становится реальностью, одним из ее элементов, воспринимает из нее способность воздействия не только на дальнейшее течение творческого процесса — реальность формирует в дальнейшем и само сознание, из которого она возникла. Однако напряжение, которого требует труд художника, влечет за собой жертвы.
Гёте, когда он отрывался от незаконченной рукописи «Фауста», медленно разряжал чрезмерную сосредоточенность духовных сил, озаряя глаза свои светом дня, который сквозь полурастворенные зеленые ставни проникал в его рабочий кабинет, — Гёте внезапно становился совершенно иным человеком. С лица его будто кто-то снимал тяжелую гипсовую маску.
Да и письма Мицкевича поражают своей особенной «прозаичностью» и будничной лексикой, лишенной всякой изысканности. Только сочинители из сорта так называемых «возвышенных душ», только приверженцы «возвышающего обмана» всегда гладки, всегда лощены и всегда поэтичны.
Визит Мицкевича в Веймар не мог ни в коем случае привести к сближению обоих поэтов. То, что разделяло их, было куда более непреодолимо, чем те «земные преграды», о которых позднее вспомнит Мицкевич в стихах о разговоре с Пушкиным у памятника Петру Великому.
И не только разница в возрасте, не только огромная слава Гёте. Молодой поэт из литовского захолустья, который только недавно приобрел известный лоск в московских салонах, где с великой тенью Азии соперничал отблеск столиц Европы, стоял тут перед ее величайшим представителем. Спокойствие и холод, которые со свойственной тем временам гиперболичностью называли олимпийскими, были тем рубежом, который не мог перейти Мицкевич.
Могли ли они постичь друг друга? Могло ли возникнуть взаимопонимание между изгнанником, бывшим узником государства и тем, кто, исполняя функции министра в великом герцогстве Веймарском, соединял чиновничью должность с гением поэзии? Крылья этого гения были даже слишком заметны, они вылезали из-под буржуазного сюртука Великого Европейца. Все в этом доме его было упорядочено, все совершалось с точностью часов, заведенных рукой камердинера Фридриха.
Если за обедом или ужином присутствовали архитектор Кудрэ или скульптор Давид д’Анже, разговор шел о монументах и зодчестве. Сувениры, которыми Гёте одаривал своих гостей, были соразмерны славе прибывшего.
И если по просьбе Гёте Давид д’Анже начал лепить медальон Мицкевича, то уважение к этому чужеземному поэту связано было с любезным веймарскому гофрату воспоминанием о Марии Шимановской. Гёте хотел таким образом выказать ей свое уважение.
Из парка, со скамьи Шиллера, оба чужеземца могли наблюдать, как этот домосед, немецкий буржуа, бюргер расхаживает в своем саду.
Несколько дней, проведенных в Веймаре, ежедневные встречи с Гёте позволили Мицкевичу ощутить пропасть, которая отделяла его от германского поэта.
Сознание того, что эта пропасть существует, он маскировал юмором, умелой светской игрой, которой выучился в московских салонах.
Фокусы с отгадыванием хозяйки перстенька, которые такое впечатление произвели на веймарских дам и которыми всерьез заинтересовался также и Одынец, видимо, достаточно свидетельствовали о том, что поэт отрекся даже от попытки завязать более серьезные контакты с окружением. Фразы
Мицкевича, высказанные тогда в присутствии Гёте, фразы, записанные Одынцем, не выходят из рамок светского шаблона. Трудно усомниться в их достоверности. По сути дела, они и не могли быть иными. Также и замечания Гёте на тему о различиях между народами, отмеченные печатью совершенного равнодушия, обладали не большим блеском, чем алмаз, не отшлифованный и не вделанный в перстень. Только присутствующим менее опытным гостям могло показаться, что слова эти исходят из уст изваяния. Веймарский эллин обладал, однако, исключительным чувством пропорций и обстоятельств, чрезмерный пафос пробуждал у него всегда охоту пародировать.
Вечером 29 августа Веймарский театр дал «Фауста». В глубине ложи, к которой непрестанно были обращены взоры актеров и зрителей, Гёте с неподвижным лицом внимательно следил, какое впечатление производит исполнение его трагедии.
То, что в ту минуту происходило на сцене Веймарского театра, происходило, собственно говоря, уже за пределами точно определенного времени. Автор, возбуждающий всеобщее уважение и удивление, несмотря на то, что его великолепная голова видна была еще всем зрителям мистерии, отходил уже далеко от своих современников и от самого себя. Должно быть, перебирал в памяти наброски ко второй части своего творения. Должно быть, он не думал в ту минуту о грядущих, не рожденных еще поколениях, которые будут когда-нибудь смотреть из своих лож на старую трагедию разума и на вечное возвращение юности, для него навсегда утраченной. Но никто не раздвинул этого последнего незримого занавеса. Никто из присутствующих здесь не мог предвидеть будущего. Все, однако, верили в закон прогресса, все предполагали, что у них уже за спиной те грозные события, которые потрясали мир в начале века, хотя этот век был, казалось, предназначен для того, чтобы открыть собою новую эру.
* * *
На следующий день — перед отъездом, — проходя по улицам Веймара, Мицкевич вышел к городским воротам, откуда вела прямая дорога среди тополей (дома по обочинам возникали редко) цвета медянки, — пейзаж великого герцогства Веймарского. Все здесь было ухожено. Зелень, припудренная уже тончайшей пылью истаивающего лета, была точь-в-точь как на полотнах Дюрера. Перед Мицкевичем была широкая, накрытая ясным небом окраина. Домики из красного кирпича, там и сям колокольни церквей, торчащие среди зелени. Странник свернул в чистенькие улочки, вокруг были дома и виллы с зелеными прямоугольными ставнями. В одноэтажных домиках спокойно трудились ремесленники. Сквозь полуоткрытые двери и распахнутые окна видны были люди, склонившиеся над работой. Купцы сидели перед домами на скамеечках. На башне ратуши часы пробили не торопясь одиннадцать, одиннадцать ударов золотого молотка.
Только тут впервые можно было уразуметь статичность искусства Гёте. В провинциальном герцогстве не было и речи о делах свободы, разве что о деле внутренней свободы, но понятие это было доступно для немногих.
Если бы Гёте знал всего «Конрада Валленрода», то он, по всей вероятности, выразил бы изумление необычайной композицией поэмы. Так называемая трагедия неволи заняла бы его не больше, чем звучание гекзаметра, который рассказывает гомеровским размером о страшных немцах, неведомых веймарскому поэту, и о страданиях покоренных народов, о страданиях, которых он не понимал или не желал замечать с высоты своего величия. Ведь он был тут всюду, подобно снежной вершине среди невысоких холмов, видный из каждого окна, как Олимп для древних греков. И вместе с тем голос его был слышен в липовой аллее и в болтовне здешних ремесленников и крестьян, которые пришли сюда из окрестных сел. Казалось, что вот-вот они обратятся к Фаусту, который отправился на прогулку с коварным другом.
Перед каким-то домом в саду, где дерн окружал зеленым кольцом клумбу, за столиком в плетеных креслах сидели две женщины. Младшая, в широкой соломенной шляпе, которая отбрасывала тень на ее лицо, как раз поднесла стакан ко рту. Густая листва каштана осеняла эту сцену в саду. Gartenhaus показался путешественнику в это мгновенье домом спокойного счастья. Для него не было нигде отдыха вовсе не потому, что его принуждало к перемене мест и лиц разочарование. Ведь он нисколько не разочаровался во время визита в Веймаре, перенесенный внезапно сюда, в среду столь чуждую ему, что этой разницы, казалось, не сможет в достаточной мере оправдать ни разница в географической широте, ни разница климата и языка; он не разочаровался, поскольку не надеялся найти в личности Гёте всех тех поясов и климатов, которые вмещала его поэзия. Но ясно, что это и не могло быть иначе. Пушкин, которого он близко знал, порывистый и несправедливый, но мечтающий о всеобщей справедливости, также всецело был в своей поэзии. Рядом с этой поэзией личность его уходила в тень, как теперь — он ясно это видел — личность Гёте.
Ну, а он, Адам Мицкевич, литвин, изгнанный из отчизны, он, который слагал стихи на языке, неведомом миру, на языке, который для чужеземцев ничего не значил, не оставлял в их ушах ничего, кроме свиста и шелеста непостижимых звуков, — мог ли он оставаться самим собой в этих светских разговорах, в этой светской болтовне, когда нужно было, как по паркетам салонов, скользить мимо затруднительных и сложных обстоятельств.
После нескольких лет, проведенных в России, первые встречи с земляками, студентами Берлинского университета, разочаровали его и повергли в смущение. Его поразила в этих юных поляках их обидчивая надменность, легкость, с которой они взрывались, реагируя на малейшую критику национального характера или ветшающих узаконений старой Речи Посполитой. Они были феодальной шляхтой до мозга костей. В мыслях и действиях они руководствовались понятиями давних предков, времен короля Станислава Августа, королей саксонских[112] или даже еще ягеллонских. Бывали порой исключения, но на земляков, думающих иначе, чем они, тогдашние берлинские поляки смотрели как на отщепенцев. Несмотря на то, что французская революция отрядами наполеоновской армии прошла через их усадьбы, эти сыновья великопольских помещиков не желали тогда замечать людей, не принадлежащих к их гербоносной касте, а скорее смотрели на них так, как смотрят на посыльного, форейтора или цирюльника, — они видели их безликими. Нация — это была шляхта. Они были подобны иудейским пастырям, надменно взирающим на необрезанных. Вскоре они должны были уверовать в собственных пророков. Но чтобы это случилось, должна была еще обильно пролиться кровь, жертвенная и бесполезная для мира.
Вспомнил Гарчинского, который говорил об этом в Берлине с холодным всепониманием, хотя видно было, что его терзает такое положение дел. Мицкевичу казалось, что он слышит голос Гарчинского где-то рядом. Гарчинский легко оперировал мыслями, которые его занимали; как великолепный шахматист, играющий сам с собой, он одним смелым ходом сметал фигуры воображаемого противника; как фехтовальщик, тренирующийся перед зеркалом, он парировал воображаемые удары. На примерах несколько странных он демонстрировал непогрешимость гегелевского метода, великолепие гегелевской триады. Мефистофель, который хочет зла, вопреки себе творит добро. Какая логическая фигура, какой дух, свободный от страсти, возникает из сочетания этого стремления с его противоположностью? Гарчинский мечтал о поэме, которая пошла бы дальше, чем Фауст. Но когда он пытался осуществить какой-либо из своих замыслов, когда он пытался выразить это в словах, они отказывались ему повиноваться, свобода его попадала в путы псевдоклассической поэтики, фантазия не поспевала за быстролетной мыслью.
«Зачем мне эта мудрость? — думал Мицкевич, — Что мне эти мудрствования, которые никого не воскресят из мертвых?!» Сам он чувствовал уже, что медленно приближается к границе, за которой начинается царство тени. Может быть, он ощутил это преждевременно, подобно молодому Гёте, который, слагая первую часть «Фауста», увидел перед собой холодные просторы старости. А если с этого мгновения начнется равнодушие? Еще слышны произносимые актером мудрые и сдержанные фразы, которые заклинают утраченную молодость. Разве он, Мицкевич, не высылал вперед своей мечты, подобно ему, Гёте, когда писал наиболее таинственную из своих поэм?[113]. Разве он не приказал Старцу высказать ужасную прлсьбу о ранней смерти внука, молитву, которая звучала подобно эху тех давних слов Софокла: «Лучше было бы не рождаться, а рожденному — умереть молодым»? Он переболел бесчувственностью забвения уже тогда, когда камню приказал плакать и зеркало наделил силой воскрешения милых черт, навсегда утраченных. Думал теперь об этой заброшенной поэме, о ее обломках, похожих на руины храма из черного мрамора. Он не мог окончить тогда этого творения, это ясно. Нужно было прожить всю долгую жизнь, чтобы собрать всю сладость и всю горечь, которая оседает на дне бытия. Он хранил в памяти балладу об окаменелом. Что еще можно было сказать об отчаянной бренности всего земного? Вспомнил хор юношей, которые в строфах на мотив деревенской песенки пытаются разохотить вдову к новым играм, к новой любви и толкуют Старцу жестокую правду великого круговорота жизни и смерти, как будто нужны ему были эти поучения, как будто бы опыт его не мог справиться с одним мгновеньем жизни, более могущественным, нежели безмерное пространство Смерти. Кое-что из этих обрывочных, недодуманных мыслей он вложил несколько лет спустя в поэму о крестоносцах. Альдона не сойдет со своей башни, чтобы показать прежнему возлюбленному маску вместо живого лица. Никогда! В одном-единственном крике с башни отшельника замкнется драма времени, которое их пережило.
Любовь отчизны, ненависть врага, жажда счастья — все это кануло в вечность еще в те годы. Увидел вновь пустынное взморье Паланги, «где бушующей грудью без устали море вздыхает». Увидел пространство всеразрушающей работы Времени. И вдруг из этих мыслей, недобрых и тщетных, вынырнула голова мужчины, суровый профиль каменного барельефа, над которым тут, в Веймаре, уже несколько дней трудился Давид д’Анже, домочадец Олимпийца.