ПРОРОК

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПРОРОК

После долгой череды пасмурных и туманных дней выдался первый солнечный и ясный — 14 декабря 1840 года.

Вот уже много лет в Париже не было такой суровой зимы. Однако, несмотря на адский холод, толпы, затопившие все пространство от Триумфальной арки до Дома инвалидов, терпеливо ожидали появления похоронной процессии с гробом императора. Парижане топали ногами по камням мостовой, пытаясь согреться, но это не слишком помогало им, — впрочем, их согревало воодушевление, которое явно было сильнее стужи.

Деревья, одетые инеем, уподобились в это утро ажурному зодчеству парижских дворцов. Статую императора на Триумфальной арке окружали фигуры гениев войны и мира, а также конные фигуры Славы. По обеим сторонам Елисейских полей возвышались аллегорические изваяния и колонны, увенчанные золотыми орлами.

Крылья этих орлов были в этот миг посеребрены льдом. Орлы с правой стороны, казалось, хищно высматривали, не движется ли уже в отдалении погребальный кортеж; орлы с левой — устремили взор свой в далекую перспективу, которая вела туда, где под куполом Дома инвалидов пустая гробница ожидала уже прибытия останков императора.

Скрещенное оружие, штандарты, увитые трауром, лавровые венки, та pompa mortis, великолепная и перечащая смерти гордыня, которая является одним из проявлений напряженной жизни, до неузнаваемости преобразила облик Парижа вдоль трассы посмертного шествия Триумфатора.

На борту фрегата «Ла Белль Пуль» бренные останки Наполеона были доставлены в Гавр; оттуда гроб с телом императора был перевезен в Курбевуа.

Под эскортом старых солдат империи, которые всю ночь провели, на страже у моста Нейи, на восьмиградусном морозе, гроб, установленный на увитом трауром катафалке, двинулся в десять утра в дальнейший путь — к Дому инвалидов.

Старые ветераны с заиндевевшими усами и бровями, чуть похожие на орлов, которые сопровождали их в пути, иные — в мундирах, помнящих еще Ватерлоо, пытаясь унять дрожь в руках и не лязгать зубами от холода, вспоминали другую — куда более страшную — зиму, давнишнюю — ведь тому уже почти тридцать лет!

Простояв всю ночь на карауле, ветераны промерзли до мозга костей, уже старых и хрупких костей. Но, несмотря на это, они сохраняли воинскую выправку и шли размеренным траурным шагом, шли ветераны великой армии, последние уцелевшие бойцы императорской гвардии, а за ними польские генералы, среди которых можно было видеть Бема, Дверницкого, Солтыка, Рыбинского[183] и Дембинского.

На их мундирах мерцали кресты ордена Почетного легиона. Они шли вслед за траурным катафалком. Другие польские ветераны наполеоновских войн шли, выдерживая известный почетный интервал, вслед за императорской гвардией. Парижане указывали на них пальцами. Раздавались громкие возгласы: «Вив ла Полонь!» Толпа колышется, напирает; полиция и армия, стоящие на страже порядка, отталкивают эту вздыбленную людскую реку, этот человеческий паводок, разделенный сухой полосой проезжей части, назад, к тротуарам.

Орудийные залпы разрывают воздух и заглушают звуки речи, возгласы и оклики. Идут военные училища, идут корпорации, идет прекрасная Франция, страна 87 департаментов, Франция солдат, моряков и ветеранов.

Шестнадцать вороных коней, влекущих погребальную колесницу, колышут белоснежными султанами. На лоснящейся шерсти поблескивают золотые чепраки. Исполинская тишина; толпа обнажила головы; только подковы цокают о камни мостовой. Кони ступают так осторожно, как будто их бабки обтянуты черным сукном. Движется погребальная колесница, украшенная императорской короной, которую покрывает фиолетовый креп.

Убийца тысяч людей, поджигатель городов и завоеватель стран возвращается в посмертной славе. Гремят погребальные трубы, потом смолкают; снова раздаются возгласы в честь умершего диктатора. В возгласах этих таится угроза Орлеанской династии.

Женщины прижимают к глазам платочки. Давно умерший, вторично погребаемый, император выжимает слезы даже из глаз тех людей, которые его в свое время проклинали. Умерший возвращается, чтобы стать мстителем за живых, голодных, за всех тех, чья жизнь напрасно растрачивается в погоне за хлебом насущным, в грязных мансардах, на фабриках и в мастерских.

Этих людей обманули живые, их обманул Луи Филипп, и они ожидают избавления от того, который грядет ныне в посмертной славе и который в этот миг больше и значимей, чем все благополучно здравствующие властители мира. Так по крайней мере казалось толпам, глазеющим на величественно шествующую мимо них похоронную процессию.

Некоторые уверяли, что если бы не стужа, неслыханная в Париже, то дело дошло бы до возмущения, до революции, до марша на Тюильри.

Природа была явно расположена к Орлеанской династии и попросту предотвратила свержение Луи Филиппа в день возвращения победителя под Аустерлицем и Ваграмом.

В густой толпе неподалеку от Дома инвалидов, высоко вздымающего купол, под которым в саркофаге работы скульптора Висконти вот-вот должны были почить останки императора, в этой толпе стоял человек малозаметный и невзрачный с виду. Он снял шляпу, легкая седина припорошила его волосы, на нем был плащ с высоким воротником; из-под очков глядели серовато-голубые глаза, удивительно проницательные и острые. Это был Анджей Товянский[184].

Он только что прибыл в Париж на похороны Наполеона Первого. В последние дни июля 1840 года Анджей Товянский покинул Литву, семейство, клочок земли, на котором хозяйствовал, покинул пятерых маленьких детей. На мужицкой телеге, сам правя, он выехал из-за плетней родного села, в которое ему никогда уже не суждено было возвратиться.

Впрочем, никого особенно не удивил этот внезапный отъезд, ибо Товянский слыл большим чудаком и оригиналом, в чем и сам был отчасти повинен, ибо рассказывал каждому встречному и поперечному о своих беседах с духами.

Земляки его полагали, что он непременно возвратится, как уже не раз возвращался из дальних, а порою и не слишком дальних странствий. Словом, никто уже не обращал особого внимания на его внезапные исчезновения.

Позднее, когда на Литве узнали о его странствии через Германию и пребывании в Париже, никто не спрашивал, каким это способом Товянскому удалось добиться паспорта. Российские власти не выдали тайны.

Теперь, стоя в толпе чужеземцев, литовский духовидец размышлял о судьбе Наполеона, наследником которого он себя чувствовал, наследником не по династии, а по духу.

Товянский глядел на восторженных парижан, прислушивался к их возгласам и торжественному молчанию. Его возбуждал гром пушек, то и дело раскатывавшийся в студеном воздухе над Парижем. Пришелец не чувствовал смущения или тревоги. Поглощал всеми помыслами своими возвышенную помпезность похорон.

В этот миг он видел не зиму в Антошвинцах, печальную зиму, не скотные дворы и хлева, теперь, должно быть, занесенные снегом, не все это скаредное и унылое хозяйство, которое он, не жалея, покинул, отправляясь в дальний путь, — он видел перед собой большие пространства, перспективы, широкие и чистые, словно улицы и площади Столицы Мира.

Он никогда уже не вернется в заваленные навозом усадьбы и усадебки в Антошвинцах, он больше не будет мужицким знахарем и доморощенным сенсимонистом в кругу окрестной шляхты, которая откровенно посмеивалась над его пророчествами. Не будет пререкаться с приходским священником об истине земной и небесной, не будет пощипывать антошвинских девок.

Товянский ушел в себя и до того погрузился в раздумья, что почти не заметил пустоты, которая вокруг него образовалась. Погребальная процессия прошла. Император навеки почил под куполом Дома инвалидов. «Exegi monumentum aere perennius… Dum Capitolium scandet cura tacita virgine Pontifex…» — звучало в поступи уходящих батальонов.

Вдоль последнего пути Наполеона Бонапарта золотые орлы на колоннах все как один смотрели в сторону купола Дома инвалидов.

Мэтр Анджей теперь только прикрыл лысеющую голову шляпой. Ощутил пронизывающий озноб во всем теле, — литовский пророк на мостовой Парижа! И засеменил — только бы побыстрей, под крышу, в тепло!

История этого человека оказывала поразительно внушающее действие на всех тех, которые, подобно ветхозаветным иудеям, ожидают прихода мессии. Карьеру мессии, карьеру спасителя, искупителя, Товянский начал еще в Вильне.

«В те времена, — пишет мемуарист (Эдвард Массальский), — Товянский начал развивать свои фантазии. Он познакомился с Фердинандом Гуттом[185] и с Валентином Ваньковичем у меня. Толковал он и со мной о своей теории, которую, видимо, развил тогда, когда прохаживался с Гуттом по бульвару перед ратушей. Увидали они на улице какого-то еврея, везущего дрова на колченогой клячонке: кляча уставала тянуть тяжелый воз, и еврей ее немилосердно колошматил. Товянский остановился, увидя это, и молвил Гутту: «Взгляни, хромая лошадь не может уже тянуть бремя и, однако, страдает без вины. А ведь это существо, имеющее душу живую, как и мы с тобой. За что же эта душа страдает, ежели она невинна? Очень может быть, что за грехи прежней жизни. В страдании этом очищается и приближается к господу. Вот это и должно быть стезею нашей и стезею всякой твари господней.

Души злых людей не могут предстать перед господом даже после очищения через страдание, а очищение это, конечно, происходит в телах животных. Ведь, кроме очищения, необходимы потом и заслуга, а их невозможно иметь, пребывая в животном состоянии, и поэтому они, души, возрождаются снова в людях и ежели приобретут заслуги, перейдут в некое более совершенное человеческое существо, пока не станут достойны соединиться с господом. Должен существовать, следовательно, некий род лестницы, по ступеням коей мы либо поднимаемся все выше к совершенству, или же опускаемся и входим в тела тварей, более низких, чем мы, и нам приходится сызнова начинать наш трудный подъем.

На протяжении даже одной жизни, одного существования человек может либо подниматься по этой лестнице все выше, путем воспитания своей души исполнением правил добродетели, либо опускаться все ниже, из-за никчемности и низменности подлых поступков своих. Те стремление вниз, а там — ввысь…»

В учении Товянского это воздымание по ступеням, эта «лестница» со многими ступеньками объясняла также последовательность откровений господних.

Христос дал людям евангелие любви. Наполеон должен был принести народам братство, но обманул надежды.

Третье откровение получил пророк, который только что прибыл на похороны Наполеона, — истинный мессия, подлинный спаситель человечества и славянства. Учение свое Товянский почерпнул отчасти из популярного изложения мистической философии Сен-Мартена и Сведенборга, с грубыми поправками, выдержанными в духе доморощенного мракобесия. Он утверждал, что над каждым человеком высится некий столп духов света и тьмы, которые действуют в человеке и через человека. Столпы духов тьмы пребывают вблизи земли, застя солнце любви. Без милости человек не может вознестись к господу. Христос был первым, кто низвел на землю светоч любви, но не смог увлечь и возвести человечество на самую высокую ступень.

В середине XIX столетия должно наступить царство божие. Избранным народом этой эпохи будет Израиль, воплощенный в трех народах: еврейском, французском и польском. Мечом господним эпохи является он, Анджей Товянский, который в Антошвинцах на Литве получил недвусмысленный приказ от всевышнего. Вот он и последовал этому приказу.

Но прежде чем этот пророк окончательно решил эмигрировать и там, в эмиграции, явить миру новую правду, он длительно готовился к своей нелегкой миссии. Его поездку в Петербург в 1832 году можно комментировать по-разному.

Славянофильство Товянского берет свое начало в течениях той эпохи, в панславистских замыслах царизма. Контакты с российским посольством, которое вмешалось в дело Товянского, когда тот был выслан из Франции, открывают широкий простор для домыслов.

Как Товянскому удавалось сочетать с культом царизма культ Наполеона, останется, конечно, его величайшей тайной.

Когда мэтр Анджей отправился на поле битвы при Ватерлоо вместе с генералом Скржинецким, он поступал как превосходный психолог, ибо воспоминанием о последней битве императора Товянский явно хотел поразить бывшего наполеоновского генерала; он нашел в нем хорошего медиума — Скржинецкий, невзирая на слякоть, бухнулся на колени перед новоявленным пророком.

Однако Товянский вынашивал гораздо более обширные планы, ибо он был человеком гордым и честолюбивым.

По возвращении в Париж, летом 1841 года, Товянский решил заполучить для своего учения Мицкевича.

Мицкевич продолжает в это время чтение курса истории славянских литератур. Вся эмигрантская пресса полна отзвуками лекций, которые собирают толпы поляков и французов. Мицкевич открывал французам мир, совершенно им неведомый.

А поляки впервые услышали историю своей литературы, изложенную в хронологической последовательности, на фоне истории их отечества.

Среди слушателей, зачастивших на лекции польского профессора, можно было увидеть самых выдающихся личностей тогдашнего литературного Парижа. На нескольких лекциях всеобщий интерес вызвала госпожа Жорж Санд. На одной она простояла целый час, потому что опоздала. Присутствующие имели случай ее внимательно разглядеть. Волосы ее были коротко острижены, лицо овальное, глаза чуть навыкате, точь-в-точь, как на портрете работы Делакруа. Пестрая, фантастическим узлом повязанная косынка оттеняла белоснежную шею, контрастирующую с чернотой бархата.

«Когда я устаю от писания, — записал один из слушателей и учеников польского поэта, — я, поднимая голову, обращаю взор от Мицкевича к г-же Жорж Санд и от г-жи Санд к Мицкевичу».

Сопровождал ее Шопен. После лекции он увозил ее в своем экипаже. Одним из частых слушателей профессора является историк Мишле.

Иногда в аудиторию заглядывают Монталамбер и Сент-Бёв. Это была лучшая пора лекций. Их тон, еще не окрашенный мистицизмом, нравился слушателям и покорял их. Только позднее затуманилось ясное течение лекций, только позднее французские фразы польского профессора прожег тот мистический пламень, который передался также слушателям.

Легенда, тогда еще юная, совсем юная, сопровождает Мицкевича; она ревниво повторяет каждый его жест и каждое движение, и, однако, Легенда не может его уберечь от клеветы. Клевета шла за ним по пятам, коварная и торжествующая.

«Млода Польска» подозревала профессора в чрезмерных симпатиях к России, припоминала ему московские и одесские салоны. «Пан Мицкевич, — писал некто Островский[186] пресловутым газетным слогом, — чтит московские сувениры. На камине в его гостиной сверкает московский кубок, возле которого якобы польский водрузить изволили; явно, чтобы показать, что Белый Орел к Черному Орлу, как к избавителю своему, обращаться должен».

Мицкевич читал эти и подобные им фразы, но имел обыкновение не отвечать на ругань. Ему не позволяли этого гордость, презрение и сознание тщетности борьбы со злой волей и завистью.

Недругов поэт имел множество, число их только возрастало, по мере того как рос он сам. Присущая ему резкость поведения и отвращение к притворству умножали число завистников, а из них так легко вырастают явные враги. Об их моральных качествах свидетельствуют характер и калибр оскорблений и наветов — те камни обиды, которые они поднимали против него, забывая о евангельском предостережении.

Каменья эти были неодинаковой величины и веса, но, как бы то ни было, больно уязвляли его. Мицкевич, к которому одни приближались с почтением, какое обычно оказывают не людям, а божествам, был раним, как никто в нации, весьма склонной к резким контрастам. Ему отказывали во всяком значении, уничижали, перетолковывали и трепали его творения, высмеивали его царство не от мира сего.

Он должен был на самом себе испытать справедливость истины, позднее высказанной поэтом, которого Мицкевич недооценивал, Циприаном Норвидом[187], истину, не утратившую значения и в наши дни, — что у нас умеют только «рукоплескать или бесчестить».

Мицкевич не принимал оскорблений, клеветы и мелких уколов равнодушно, — он знал, каким жестоким оружием может быть глумление, и пуще всего страшился показаться смешным.

«Смешной поэт!» А ведь именно так называли Словацкого. Пан Адам не любил всегда красивых, всегда заманчивых, всегда чарующе-плавных стихов этого поэта. Он считал его попросту фальсификатором. Поэтому, щедро приводя выдержки из сочинений Залеского, Гощинского[188], Мальчевского, он даже не упоминал о Словацком. А ведь литература эта еще не была тогда столь прекрасной и богатой, чтобы неупоминание о Словацком могло пройти незамеченным или найти какое-то оправдание. Мицкевич не говорил о Словацком не только потому, что не ценил его поэзии, — нет, он искренне ненавидел его лично, со всем неистовством и неудержимостью.

Только люди плоские и мелкие могли подозревать в нем завистника. Нет, он не завидовал Словацкому не только потому, что его не ценил, но потому, что чувство зависти было ему вообще органически чуждо, — он был слишком велик и горд, чтобы завидовать кому бы то ни было.

После статьи Красинского[189], где тот ставил Юлиуша на одну доску с Адамом, демонстративное умолчание о Словацком отнюдь не свидетельствовало о великодушии. После пресловутого ужина у Янушкевича, после нападок журналистов на Словацкого демонстрация эта приобретала особенно неприятный оттенок.

Юлиуш Словацкий ответил Мицкевичу в стихах, на страницах своей замечательной поэмы «Бенёвский», и ответ этот свидетельствует о том, что недруг пана Адама был не только великолепным художником, но и человеком большого характера.

* * *

Припадки безумия время от времени повторялись у госпожи Целины с момента возвращения из Лозанны. Они были еще слабые, проходили очень быстро, но после каждого приступа недуга наступали явления не менее жуткие и, пожалуй, еще более невыносимые для тех, которые, не смыкая глаз, ухаживали за ней.

Когда ее вопль, ужасный и, казалось бы, последний, как крик Альдоны, раздирал воздух, когда нужно было следить, чтобы она не выпрыгнула из окна или не пырнула себя ножом, борьба с безумием была явной и жестокой, как битва. Но когда в самом темном углу комнаты она сидела, не шевелясь, когда она наотрез отказывалась есть и пить, когда с лицом Богоматери Всех Скорбящих она проводила целые дни, не проронив ни слова, — от этого зрелища можно было и самому сойти с ума.

Однажды (лекций в этот день не было) Мицкевич, сидя в старом кресле и посасывая трубку, просматривал свои рукописи, перечеркнутые, полные помарок и следов той одинокой и никому не ведомой борьбы, которую каждый поэт ведет с коварным и упорным слогом, чтобы после тяжкого труда, после частых расставаний с рукописью и столь же частых возвращений к ней, после мгновений иллюзорного воодушевления и столь же обманчивых сомнений дело дошло до окончательного совершенства, в котором уже ничего нельзя изменить. Но дойдет ли? Не бросит ли он на полпути начатый труд? Не потеряет ли интереса к рукописи, которую он уже не раз откладывал?

Когда это было? Должно быть, не больше, чем год назад, он оставил незавершенными стихи, которым дал название «Видение». Это было описание некоего мистического состояния, в тоне почти дантовском. В этих стихах нашему взору открывается некое переживание, не вполне ясное самому автору.

Но форма этого стихотворения была вполне ясной, и, если бы не несколько мест, в которых смысл несколько помрачался, мест, которые он не имел теперь ни охоты, ни терпения сгладить, форма этого стихотворения была вполне завершенной. Вопреки тому, что творение это рассказывало о некоем мистическом восторге, форма его была ближе по методу к доводам Фомы Аквинского, чем, скажем, к стихам Хуана де ла Крус, прозванного «патер экстатикус», или стихам Вильяма Блейка с их загадочными пророчествами.

Среди разных стихов, набросанных на разрозненных листках чрезвычайно неразборчивым почерком, над которым еще сто лет спустя хлебнут горя исполненные глубочайших познаний ученые профессора, расшифровщики этих палимпсестов поэта, обнаружились стихи, история которых была долгой и таинственной: «Снилась зима…»

Приписка к стихам, помещенная под заглавием, гласила: «Я видел сон в Дрездене 23 марта 1832 г., таинственный, тяжелый и мне не понятный. Проснувшись, я записал его стихами. Теперь, в 1840 г., переписываю его для памяти».

Были это стихи и вправду весьма странные, ибо видения сменялись быстро, сплетались внезапно и неожиданно, ибо они преображали форму предметов, и порядок событий был туманный, как в сновидении. Воспоминание об Италии, озере Альбано и Палатинских горах смешивалось с видением снега, который «хоть не схлынул, белые крылья, как птица, раскинул, в небо умчался».

Любовное переживание, быть может еще усиленное в восприятии сновидца, было увековечено в словах, которые как бы обладают всеми тремя измерениями:

Я вижу Еву,

Еву с цветами, в прекрасной одежде,

Так же, как видел в Италии прежде,

Бабочек стая над ней трепетала;

Легкой стопою на землю ступала,

Невыразимо мила и желанна;

Взглядом скользила по глади Альбано,

И молодого лица выраженье

Было прекрасно, как преображенье.

В зеркале ясном себя наблюдала,

Левой рукою венок поправляла.

Жажду промолвить я слово признанья,

Но оковало внезапно молчанье.

Сонная нега, истома ночная,

Ты неотвязней, сильней, чем дневная:

Солнце полудня пылает, а месяц

Нежит, ласкает, туманом завесясь.

Он перечитывал теперь эти слова с чувством, которое было нелегко выразить.

Вот позднейший комментарий к этим стихам, четвертушка листа, исписанная крупным почерком, — письмо от старого друга Кайсевича, датированное: Рим, 18 января 1841 года. «Прибыли сюда на зиму г-жа Анквич с дочерью своей, пани Евой Солтык, обе овдовели, очень к нам ласковы, а имя твое всегда у них на устах и в памяти».

Месяц спустя Зигмунт Красинский писал Станиславу Малаховскому[190]: «В доме Анквичей не выходят из состояния безумия, маскируются, а так как маски черные, то им кажется, что это траур».

Это письмо, которого не мог знать Мицкевич, — это как бы четвертое измерение к выдержанной в трех измерениях повести о Еве-Генриетте, о ней, которая говорит в тех, так похожих на сновидение стихах:

Прочат родные другого мне мужа,

Но я ведь птичка, умчаться могу же!

Ласточкой стала, теперь мне привольно

Мчаться на Неман, на синие волны.

Мицкевич смотрел ледяным взором на эти строки, которые теперь, спустя десять лет, были уже только выражением еще одной иллюзии.

— Где я? — допытывался он сам у себя. — Это дом Анквичей или Адметов дом?

Лязг стекла и душераздирающий вопль донеслись до его ушей. Он вбежал в соседнюю комнату как раз вовремя.

* * *

О выздоровлении госпожи Целины, которое так оживленно комментировалось в эмигрантской прессе и в разговорах приятелей поэта, до нас дошло несколько реляций.

Приводим их здесь по Владиславу Мицкевичу:

«Товянский в первый раз пришел к Мицкевичу, когда тот, отвезя жену, только что вернулся в квартиру со сжатой мучениями душой, в состоянии, близком к отчаянию и полной безнадежности».

«В глубокой тоске, — говорил Адам, — я приказал служанке никого не впускать. Вдруг кто-то позвонил у дверей. Служанка стала говорить, что не принимают. Гость отвечал на это: «Скажите вашему хозяину, что я прибыл из Польши и обязан нечто исполнить». Услышав это, я вышел в сени и проводил гостя в мою комнату. Я опасался, не пришел ли он втягивать меня в какие-нибудь заговоры. Столько уже я наслышался подобных прожектов.

Мне стало грустно при мысли о муках, которые каждая такая попытка навлекает на отчизну.

Отрекомендовавшись и напомнив, что двадцать лет назад он встречался со мной, Товянский сказал, что он ко мне с доброй вестью.

Заметив, что я слушаю его невнимательно, он прибавил: «Душа твоя обретается где-то в ином месте». Я на это: «Вы не знаете о моих семейных несчастьях». И рассказал ему о них. Товянский осведомился, как девичья фамилия моей жены. «Шимановская». — «Не из семьи ли графов Шимановских?» — «Нет».

Он заявил мне, что знает могущество духа, возвещенное откровением чрез господа нашего, и что жену мою исцелит; я отвечал ему, что верю в милосердие божие.

Товянский велел предупредить моих друзей, что они увидят ее здоровой, велел взять ее домой и прибавил: «Если бы войско стояло между нами, я стер бы его в порошок». Тон его поразил меня, и я уверовал в его слова.

Я провел ужасную ночь. То была битва Иакова. Поверил в конце концов в могущество милосердия божьего. Пошел навестить нескольких лиц. Старый доктор, поляк, усомнившись, в здравом ли я уме, взял меня за руку и неприметно начал мне щупать пульс. Я заметил это и рассмеялся. Поехал за женой.

Директор лечебницы решил, что я хочу жену забрать потому, что недоволен его заведением и хочу поместить ее в другое. Отсюда возникла интересная и забавная сцена. Наконец он сказал мне: «Впрочем, это твоя жена, можешь распоряжаться ею, как тебе заблагорассудится».

Я забрал ее. В гостиной собралось несколько лиц, не тех, которым я сообщил о будущем исцелении, но случайно пришедших.

Среда этих четырех или пяти лиц находился Исидор Собанский. Лицо Целины было белое, как из гипса, взор остолбенелый, — она была в пароксизме недуга. Товянский приблизился к ней, взял ее за руку, шепнул несколько слов так тихо, что я ничего не услышал. Целина пала на колени, а поднявшись, начала обнимать меня и детей. Волнение присутствующих было чрезвычайным».

Легенда прибавляет к этим словам: «Возвращенного сознания никогда уже не утратила».

Сама пани Целина несколько лет спустя просила общую знакомую подробно пересказать сестре это событие.

«Г-жа С. расскажет тебе, — писала пани Целина своей сестре, Гелене Малевской, — что слышала от меня о моем выздоровлении, внемли этому всей душой, моя Гелена, ибо это вещи великие и святые, о которых без страха божия даже говорить нельзя».

В рассказах этих нет ничего сверхъестественного. Мнимое чудо объясняется хорошо известным в психиатрии явлением. Все течение жизни пани Целины позволяет сделать предположение о податливости ее к влиянию сильного человека, мужчины, одаренного могучей волей, человека, способного отдавать приказы, способного повелевать. Доселе она во всем подчинялась воле мужа, а отныне чувствовала себя рабыней мэтра Анджея. Выздоровление ее, кстати, было лишь кажущимся. Сильно пораженная взглядом магнетизера, она очнулась на какое-то время от болезни, которая, однако, не покинула ее совсем, возвращаясь после более продолжительных или более кратких промежутков и подрывая ее организм. Мицкевич, пораженный этим внезапным исцелением, как будто позабыл о первом приступе недуга во время его пребывания в Лозанне, когда Целина оставалась одна в Париже. Из того, правда, более легкого приступа безумия Целина вышла сама, без посторонней помощи. В позднейшие времена и помощь чудотворца уже не давала эффекта.

Но факты тут не имели решающего значения. Мицкевич жаждал чуда, жаждал его, как все эмигранты, люди, терзаемые неизлечимым недугом тоски и неприкаянности в изгнании.

Появление мэтра Анджея поэт сразу же связал с вещим сном о простом литовском шляхтиче, едущем в одноконной тележке; к тому же он смутно помнил лицо Товянского, оно запомнилось ему после какой-то давнишней встречи в Вильно.

Одынец, который был человеком трезвым, оставил нам свидетельство, в данном случае достойное доверия, что многими из этих секретных подробностей жизни Адама, которые Товянский изложил Мицкевичу, чтобы покорить его окончательно, мэтр Анджей был обязан конфиденциальным беседам, которые в 1835 и 1836 годах Одынец имел с ним в Дрездене. Известно, что Одынец был большим сплетником и притом любил хвалиться приятельскими отношениями, которые соединяли его с великими людьми. Товянский поступил с Мицкевичем подобно всем ворожеям и гадалкам, которые сперва обиняком собирают информацию, а потом предсказывают будущее. Можно сказать, что предупредительность Одынца очень облегчила ему задачу. Но что это могли быть за «секреты», «о которых могли знать один только бог да я», как это с глубочайшим изумлением и страхом божиим признал позднее Мицкевич?

Быть может, это были какие-то интимные тайны, которые подсмотрели царские соглядатаи во время пребывания поэта в России, когда за ним вели непрестанную и систематическую слежку?

Ведь Товянский вращался в самых разнообразных сферах. Впрочем, ничего из этих секретов не выдал Товянский в описании прошедших, настоящих и будущих состояний поэта. Согласно этому мистическому жизнеописанию Мицкевич был некогда «каменным рыцарем, монахом, Орлеанской девой, пророком пред лицем Христовым. Теперь им есть и будет». Этот гороскоп, обращенный вспять, в прошлое, и едва касающийся будущего, отнюдь не свидетельствует о слишком богатом воображении Товянского и о гибкости его пера. Но Великий Несчастливец не требовал у него паспорта. Жаждал чуда. И уверовал.

* * *

Товянский обосновался в Нантерре, под Парижем. Нантерр — печальное место, бесплодная земля. Ни реки, ни леса. Суровость округи должна была своею мрачностью и евангельской простотой вооружить пророка новой религии, должна была стать для братьев уроком и назиданием. Много толковали о необычайном напряжении духа, в котором живет Товянский, говорили о суровом уставе, которому должны подчиняться братья и сестры новоявленного ордена. Говорили о нужде, в какой теперь с верой и надеждой живет семейство Мицкевича.

Дети их никогда доселе не были так заброшены и настолько предоставлены самим себе, как в эту пору, в медовый месяц товянщины. И несмотря на то, что прекрасная незнакомка, Ксаверия Дейбель[191], прибывшая вместе с Товянским в Париж, поселилась в доме поэта, чтобы ухаживать за его детьми и печься о здоровье Целины, никогда семья эта не была так заброшена, никогда еще все не шло у них так вкривь и вкось — не семья, а призрак семьи.

Первым официальным актом товянщины было благодарственное богослужение «за милости, пролитые господом» в Соборе Парижской богоматери. Двести пилигримов выслушали мессу. Мицкевич и Товянский приступили к причастию. После мессы Товянский обратился к собравшимся. И эта речь, произнесенная лицом, не имеющим духовного сана, со ступеней алтаря (что не практиковалось доселе в католической церкви), произвела большое впечатление на собравшихся поляков. Товянский, возвестив пришествие эпохи Христа, «упал лбом на землю». Полумрак средневекового собора, разрываемый отсветами витражей, почти потрясающая красота этого храма, придавали туманным и неуклюжим пророчествам Товянского необычайный фон и словно изваянную из этих стен и красок иллюзию подлинности и силы.

Эмигрантская пресса в общем трезво оценила выступление Товянского и все движение под его эгидой. В ней впервые, порою полунамеками, были высказаны подозрения, что мэтр Анджей находился в контакте с посольством Российской империи. Некоторые газеты попросту называли его агентом царя Николая.

Движение, возникшее вокруг товянщины, заслонило собой иные дела, оно доставило пищу журналистам и любителям сплетен. Сплетня разрасталась до размеров сверхъестественных и, увы, слишком часто оборачивалась правдой, правдой, которая вообще-то редко идет с ней рука об руку.

В Нантерре Мицкевич часто встречается с Товянским, и мы сказали бы, не опасаясь уязвить Легенду, которая много потрудилась, чтобы весь этот период заслонить все изменяющей переливчатой завесой, что поэт напрасно тратит время, дискутируя с мэтром Анджеем.

Эти последние месяцы 1841 года являются периодом их наилучшего согласия, хотя бы потому, что Мицкевич, пребывающий в мистическом ослеплении после исцеления жены, еще не успел прозреть, — он верил без тени колебания мэтру Анджею и подчинялся ему во всем. Подчинялся в такой степени, как никогда впоследствии.

Товянский был совершенно упоен воистину необычайным триумфом. Как искуснейший престидижитатор, он сумел с первого взгляда завладеть величайшим интеллектом тогдашней Польши, человеком большего масштаба, чем сам некоронованный король эмиграции — князь Адам Чарторыйский, чьей поддержки мэтр Анджей добивался долго и безуспешно.

Конечно, значение Мицкевича было совершенно иного рода; в сфере чисто практической оно было скорей незначительным, но Товянский, царствующий в своей Утопии и повелевающий только призраками — так по крайней мере казалось сперва многим эмигрантам, — шел по линии наименьшего сопротивления, направлял свои удары туда, где ему легче было добиться доверия. Следует заметить, и это заслуживает внимания, что в одной из первых «нот» Товянского к Мицкевичу, тех простецких «нот», которые должны были облегчить мэтру Анджею проведение мистических словопрений с учеником, содержались стихи Товянского, якобы продиктованные ему духом Мицкевича, вирши настолько жалкие, что уже самым видом своим они выдают ложь автора этого «меморандума». Стихи эти призывают Адама сломать свое перо, ибо то, о чем он пел доселе, было начато «из тщеславия». Рукопись этого коварного стишка Товянский вручил Мицкевичу с припиской: «Благодаря господа за сие милосердие, столь редкостное в юдоли земной, вручает сокровище Адаму — Анджей».

В старом храме Святого Северина образ Пречистой Девы Остробрамской взирает на польских пилигримов, которые приходят туда молиться. Это лоснящаяся от лака копия, исполненная Валентином Ваньковичем, тем самым, который написал красивый портрет Мицкевича на фоне крымских скал. Ванькович принадлежал к числу первых сторонников и учеников Товянского.

«Тупоголовый Ванькович, — пишет мемуарист (Эдвард Массальский), — занятый одной только живописью, никогда не вдавался в более глубокие ученые или религиозные идеи, но, склонный к печальным мечтаниям, пораженный кажущимся величием замыслов Товянского и мистицизмом, которого не понимал, слепо ему, Товянскому, поверил. Даже в практике повседневной жизни и среди домашних своих Ванькович, как мог, проявлял свое рвение и побуждал к «стремлению ввысь» всех, на кого только мог повлиять. Из принципов Товянского проистекало, что, возлюбя ближнего своего, следует побуждать оного к «стремлению ввысь» всеми средствами, какие только могут оказаться действенными. Отсюда следовало, что ежели супруга, чада либо домочадцы покажутся кому-либо опускающимися по мистической лестнице, то он должен их укорять, сурово наказывать и даже терзать и мучить, пока они вновь не «устремятся ввысь». Одним словом, по возможности проявлять к ним презрение до тех пор, пока они не исправятся.

Сам Товянский дал пример такого обхождения с родичами, когда сочетался браком. Он пришелся по душе некоей барышне Макс, Каролине Макс, дочери богатого каретника. Отца невесты уже не было в живых, матушка сильно прихварывала. У старушки ужасно болели ноги, и, чтобы смягчить страдания, она приказывала царапать и расчесывать ей пятки перед сном. Товянский счел это «устремлением вниз» и потребовал от своей нареченной, чтобы она не просила материнского благословения, ибо маменька ее того не стоит. Итак, барышня Макс, встав рано-ранехонько, когда маменька ее еще спала, пошла себе в церковь и обвенчалась. Возвратившись тут же дог мой, она забрала все свое движимое имущество и, только стоя уже на пороге, сказала матери, что перебирается к мужу, ибо она уже вступила в брак.

Следуя этому учению, так же поступали с родней и поклонники Товянского, но зато они считали его гласом божиим и хозяином всего, чем они сами обладали. Они звали его мэтром и пророком, стоящим превыше Христа и даже выше Наполеона. А он, не щадя себя, жил на их средства, пока не получил наследства после кончины отца своего».

Товянский, хитрец, отлично умеющий навязывать свою волю, всячески стремился использовать талант Ваньковича в своих целях. Ванькович написал в Минске миниатюрный портрет Строганова, минского губернатора. Во время писания этой миниатюры ученик мэтра Анджея пришел к убеждению, что губернатор, как человек прогрессивных взглядов, явно способен к «стремлению ввысь». Живописец поделился этими соображениями с Товянским. Тот немедленно презентовал губернатору красивый образ господа Христа кисти Ваньковича и поспешил вслед за Строгановым в Петербург. Строганов, человек неглупый, сразу, после первого же разговора, сообразил, с кем он имеет дело. Образ принял, но не принял самого Товянского, когда тот вознамерился нанести ему повторный визит. Товянский пытался поучать других россиян в невской столице, но никто как-то не поддался магии его красноречия и чарам его проницательных глаз. Итак, он вернулся в Вильно, где имел с дюжину поклонников и нескольких поклонниц. Еще из Петербурга, обеспокоенный посланием Ваньковича, в котором тот похвалялся, что он-де поднялся по мистической лестнице так высоко, что мэтр не достоин развязать ему башмаки, Товянский прислал другому ученику своему, Гутту, наказ, чтобы он, Гутт, распорядился устроить Ваньковичу кровопускание, ибо тот, очевидно, спятил. В поездке, которую он совершал с Каролем Массальским, Товянский, желая наказать надменного попутчика «для ради любви к ближнему», как пишет злорадствующий мемуарист, покинул его на почте за несколько станций до Вильно, захватив с собой сверток, в котором находились деньги и паспорт Кароля.

Теперь Ванькович, который вместе с Гуттом прибыл в Париж вслед за Товянским, читает под своим образом Остробрамской Пречистой Девы надпись: «О боже, поспеши ко спасению нашему». В храме находятся несколько поляков, учеников Товянского. Мэтр водит живописца по храму и шепотом изъясняет ему значение надписей:

— Пренаисвятейшая королева короны польской понравилась себе в этой старомодной заброшенной часовне в самом неприглядном парижском квартале. Итак, в чудесном образе виленском, остробрамском ко спасению народа своего поспешает… Обвиняли меня, что копию выдаю за оригинал. Это неправда.

— Неправда? — удивляется Ванькович, который не совсем понимает, в чем дело. — Здесь такая сырость в часовне, — говорит Ванькович, — боюсь, как бы она не повредила образу.

— Да это ведь не оригинал, — отвечает Товянский, иронически взглянув из-под очков на живописца, у которого в этот миг не слишком смышленое выражение лица.

Товянский приехал в Париж в момент, когда во Франции недовольство общественным и политическим строем выливалось в формы, далекие от рационализма Сен-Симона или Фурье. Появились ворожеи и пророки, предсказывающие скорое падение орлеанизма, возвещающие близость чуда.

Ганно и Вентра провозгласили несколько сходные с учением Товянского мистические теории. Это красноречиво свидетельствовало о трудном положении, в котором находилась Франция, и предвещало скорое падение существовавших доселе правительств.

Апокалипсис порождается неуверенностью в завтрашнем дне, тревогой, чувством бессилия, когда отказывают иные средства.

Мицкевич зорко следил за этим мистическим движением и, хотя часто не соглашался с развитием идей, тем не менее сочувствовал французскому суеверию, — он, который так презирал разум Франции!

Когда он ознакомился с сочиненьицем Грюо де ла Барра «Соломон Премудрый, сын Давидов, его возрождение в земной юдоли и божественное откровение», его порадовало сходство некоторых мыслей де ла Барра с провозглашенной Товянским теорией земного покаяния душ и мессианизма Израиля. Кафедру свою в Коллеж де Франс Мицкевич превращает в амвон, с которого в необычайно пламенных словах провозглашает истины новой религии. Дамы, склонные к экзальтации, взирают на профессора очами, полными преклонения и восторга. Некоторые плачут.

Мицкевич вспоминает видения и молитвы из времен пребывания своего в Риме, когда он писал стихи Лемпицкой; вспоминает гигантскую работу души, когда он творил в Дрездене третью часть «Дзядов», «Мудрецов» и гневный псалом, в котором разуму противопоставлял веру. Его повергает в гнев все то, что порождено рассудком, разумом, размышлением. Как некогда в «Импровизации», он борется с тиранией мысли. Поэт хочет довериться инстинкту, детским предчувствиям, смутным фантазиям. Он доверительно сообщает Товянскому: «Я больше теперь прилагаю труда к усмирению разума, чем некогда потратил на приобретение оного».

Маленький сынишка что-то пролепетал ему о каком-то необыкновенном ребячьем событии, и вот Мицкевич со слезами на глазах говорит: «О, как мне больно, что разум лишил меня этого детского восприятия! О, если бы я мог так чувствовать, как он!»

* * *

Товянисты объединились в так называемое «Коло», состоящее из семидесяти человек. «Коло» это разделялось на семерки. Каждая семерка выбирала главенствующего. У них была своя хоругвь, на которой мерцал «Эссе Хомо», написанный Ваньковичем по Гвидо Рени. На медалях «Дела» выбит был рисунок, изображающий Пресвятую Деву с опущенными к земле лучистыми руками. Тем временем лекции в Коллеж де Франс шли своим чередом, но только они приобрели теперь оттенок явно лирический. Экзальтация одних слушателей еще более возросла, другие же просто перестали посещать лекции. Профессор все более явно превращался в священнослужителя, кафедра, за которой он стоял, порою возведя очи горе, становилась амвоном. Эта выразительная голова в ореоле пышных седых волос напоминала головы святых и пророков. Но все понимали, что если с этой кафедры вещает святой — то святой ересиарх, еретик, из речей которого так и вздымались языки пламени; слушатели понимали также, что в ином столетии он, седовласый еретик, непременно сгорел бы в этом пламени…

У правительства Луи Филиппа была превосходно осведомленная тайная полиция. Тайная полиция эта весьма интересовалась лекциями о славянских литературах, и на каждой лекции, смешавшись с толпой слушателей, сидел шпик, которого, однако, без труда мог распознать наметанный глаз.

Профессор не собирался прекратить проповедь основ учения Товянского — славянская литература до поры до времени служила ему просто ширмой. Как еретики былых времен, он хотел бить впрямую — в Луи Филиппа. Мицкевич верил в мощь аргументов, верил, что потрясет короля-буржуа. Решение обратиться к королю зародилось, впрочем, в беспокойной голове мэтра Анджея. Товянский, несмотря на частые разочарования, еще не отказался от подобных методов. В Мицкевиче он обрел покорного ученика.

В день тезоименитства короля Луи Филиппа, 1 мая, Адам Мицкевич и Анджей Товянский отправились в Тюильри. Им удалось проникнуть в салон, откуда вызывали гостей на аудиенцию. Королевские гвардейцы в роскошных мундирах и с каменными лицами уже при входе во дворец с головы до пят оглядели подозрительных пришельцев. Посетители эти были чем-то неприятны придворной челяди, — это были типичные провинциалы и чужаки.

Блещущий звездами и перепоясанный шарфом шамбеллан смерил надменным и оскорбительным взглядом потертый фрак польского поэта и длинно-полый, с высоким воротником старомодный сюртук пророка.

— Вы приглашены королем?

На этом визит был окончен. Гвардейцы издевательскими взглядами провожали выходящих из дворца пилигримов.

Менее болезненно прошло вручение «ноты» некоронованному королю польской эмиграции. Князь Адам Чарторыйский прочел «ноту», поскольку под меморандумом стояла подпись Мицкевича, к которому он питал личное уважение, покачал головой и отдал письмо секретарю, небрежно бросив: «Ад акта». (К делу.)

В конце июня 1842 года Мицкевич перебрался на лето в Сен-Жермен.

Дыхание леса, сельский пейзаж, безбрежный простор небес, почти незримый в городе, тишина, в которой медленно движется время, — все это на мгновенье пробудило дремлющий в нем поэтический дар. Тогда-то он и создал набросок стихотворения о мистических метаморфозах, но не завершил наброска. Ему недоставало веры в святость того, что он пишет. Незаконченное стихотворение он позабыл среди иных бумаг. Как в лирических шедеврах, созданных в Лозанне, и тут есть вслушивание в непрестанный рокот жизни. Но есть также попытка переложения мистической доктрины на язык поэзии:

Так вслушиваться в хладный шум воды,

Чтоб распознать в нем помыслов следы,

Понять ветров безбрежные теченья,

Исчислить звуков всех коловращенья,

В речное лоно с рыбами нырнуть…

Их взором неподвижным, как звезда…

* * *

Как гром среди ясного неба, поразила товянистов весть о высылке мэтра Анджея из Франции по обвинению в шпионаже в пользу Российской империи. Товянский отправился в Бельгию. Мицкевич, как заместитель мэтра, отныне возглавляет «Коло». Разум его напряженно работает. Он всецело поглощен лекциями в Коллеж де Франс и мистическими импровизациями в «Коло».

Критикует официальную церковь за ее страх перед новой мыслью, обличает папизм за его косность и готовность во всем идти навстречу желаниям тиранических правительств. В некоем споре с ксендзом Еловицким попросту выставляет его за дверь; та же участь постигает позднее ксендза Семененко[192]. Ксендзов ужасают и возмущают воззрения и поступки профессора Коллеж де Франс и товяниста, они видят в нем воплощение ужасной ереси.

Терзаемый жаждой убеждения других в истинности своих видений, как если бы в него и впрямь вселилась душа великих ересиархов, поэт не останавливается даже перед резчайшими словами и насильственными действиями. На графа Владислава Плятера, когда тот перечил ему и загородил дверь, желая вовлечь его в какую-то дискуссию, Мицкевич заорал:

— Прочь с моей дороги, шут! — И замахнулся на него тростью.

Ересиарх напоминал в этот миг папу Юлия II.

Тем временем Анджей Товянский выехал из Брюсселя в Рим, намереваясь добиться аудиенции у папы и обратить его в свою веру. Товянский верил в могущество своего красноречия, в могущество своих глаз, глаз магнетизера. Но наместники бога на земле отнюдь не склонны к мистическим взлетам. Мэтр Анджей, которого приняли за одного из бесчисленных чудаков и маньяков, всеми правдами и неправдами добивающихся аудиенции у папы, едва сумел пробиться к кардиналам. Кардинал Медичи принял его с гневом, а кардинал Ламбрускини явно подтрунивал над ним. Папская полиция приказала литовскому пророку ехать прочь из Рима.