IX 1843 год

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IX

1843 год

Моя аудиенция у императора Николая I — Алексей Николаевич Оленин — Больные статс-дамы и фрейлины — Записка императора Николая I — Кончина князя Витгенштейна — Александровский парк — Полюстровские и невские омнибусы — Шлиссельбургские пароходы — Путешествие государя в Берлин — Семь выстрелов по экипажу императора в Познани — Присяга трех великих князей у колыбели новорожденного великого князя Николая Александровича — Две императорские свадьбы и брачные венцы — Жених, привязанный к елке — Армянский патриарх Нерсес — Граф Илинский — Новые каски на выходе 25 декабря — Обручение великой княжны Александры Николаевны

11 апреля я был пожалован в члены Государственного Совета и вскоре затем удостоился благодарить государя за эту милость в общей аудиенции с преемником моим в звании государственного секретаря Бахтиным и с назначенным на его место управляющим делами Комитета министров Ханыковым. Когда мы вошли, государь, обратясь ко мне, с пожатием руки сказал:

— Ваше превосходительство, нижайше поздравляем; надеюсь, что ты и в новой своей должности будешь тем же и таким же, как в прежних, а тебе (к Бахтину) желаю быть таким же государственным секретарем, каким был твой предместник. Кроме добросовестности и отличной редакции, я должен еще особенно отдать ему справедливость в том, что, при изложении им разногласий в Совете, я нигде не видел и не мог заметить собственного его мнения, а это и большое мастерство, и большая победа над самим собою, потому что и не имеющему голоса нельзя же не иметь своего убеждения.

На эту тему государь распространился еще несколько минут, вращая ее с разных сторон и изъявив, между прочим, как такое беспристрастие канцелярии было полезно и для него самого, оставляя его при окончательном решении дела свободным от влияния сильнейшего или слабейшего изложения мнения той или другой стороны.

— Это делает тебе, — прибавил он, — главную честь, и за то тебе мое особенное искреннее спасибо.

Потом, протянув руку Ханыкову, он сказал:

— Ну, а ты — мой старый слуга, мы с тобой уже 18 лет работаем, и нам не вновь знакомиться[80].

От него государь перешел опять ко мне:

— Что, как теперь твое здоровье?

— Слава Богу, ваше величество.

— Ну так, стало, тебе нынче никуда не надо ехать… А ты (к Бахтину), мне сказывали, что ты собираешься в путь, — и на ответ, что ему предписан Мариенбад, распространился о пользе тамошних вод, о благодетельном влиянии, которое они производили на него самого, и о том, как и теперь он жаждет начать опять поскорее летний свой курс.

Бахтин заметил, что эти воды (государь намеревался пить их в Петергофе) гораздо действительнее, если употреблять их на местах.

— Не знаю, — отвечал государь, — мне они и здесь чрезвычайно полезны, а может статься, лучше пить в самом Мариенбаде оттого, что там нет деловых забот, которые, признаюсь, не способствуют никакому лечению… А ты (ко мне) пивал ли мариенбадские воды?

— Нет, государь, я употреблял только эмские и карлсбадские.

— Эмских не пробовал, а карлсбадские для меня не годятся. Я их начал было пить, но принужден был оставить: от них слишком бросается кровь в голову.

Этот предмет дал повод еще к нескольким фразам, после чего государь перешел к делам и спросил Ханыкова, много ли их в Комитете.

Тот отвечал, что много и беспрестанно вновь прибывает.

— Да, — продолжал государь, — и я с 1826 года не запомню ни одного, где бы так доставалось бедным моим глазам, как нынче; пропасть дел и в Совете, и в Комитете, и в разных временных комитетах, и прямо из самих министерств. Последние слишком стали мучить меня непосредственными докладами, и оттого — это было еще при тебе (обратясь ко мне) — я подтвердил, чтобы о всех законодательных предметах они представляли впредь не иначе как через Совет. В совершении от этого порядка виной, впрочем, отчасти, я сам; но меня вынуждала к тому необходимость. Некоторые части, получившие новых начальников, оказались в таком запущении, что всякое представление о перемене или исправлении, обнаружив прежнее состояние, само собою приняло бы вид укора или нарекания прошедшему, а этого мне не хотелось оглашать из личных уважений. Так, например, по путям сообщения мне необходимо приходилось все рассматривать и поправлять самому непосредственно. Покойный граф Толь был человек честнейший, благороднейший, с самыми лучшими намерениями, но окружающие бессовестно пользовались его добродушием и поставили все вверх дном. Надеюсь, что теперь, при Клейнмихеле, этого уже не будет.

При прощании государь отпустил нас с общей фразой:

— Прошу же и надеюсь, господа, что вы будете помнить, о чем я вас просил.

* * *

17 апреля умер, 78 лет от роду, один из наших вельмож, который, подобно графу Эссену, по формуляру был едва не великим, а в сущности, весьма мелким и пустым человечком, с той, однако, разностью против Эссена, что умел или успел стяжать себе, сверх всех внешних почестей, некоторую репутацию, даже некоторую популярность.

Я говорю об Алексее Николаевиче Оленине, лилипуте и ростом, и высшими административными дарованиями. Мать его была сестра известного в двадцатых годах своими причудами и карикатурным подражанием странностям Суворова генерал-аншефа князя Григория Волконского. Но отцом, под именем и прикрытием статского советника Оленина, был церемониймейстер екатерининского двора Кашталинский, славный в свое время распутством, картежной игрой и маленьким ростом, перешедшим в наследство к его сыну. Последний был не выше 12-летнего ребенка, так что у стула его в Государственном Совете всегда ставился табурет для его ног, без чего они болтались бы на воздухе. При всем том черты лица его были довольно оригинальные и, во всяком случае, многозначительнее обитавшего в нем духа. Кроме множества бюстов и портретов, физиономия его довольно верно сохранена на одном из фронтонов Исаакиевского собора, рядом с чертами князя Петра Михайловича Волконского.

Быв зачислен еще в 1774 году в пажи, наш Оленин обучался с 1780 года в Дрезденской артиллерийской школе «воинским и словесным наукам», числился потом, с 1788 года, капитаном по артиллерии, в 1788 году вышел в отставку майором, а спустя несколько дней опять поступил подполковником в Псковский драгунский полк; с 1795 года, перейдя, по пожаловании его в полковники, советником в ассигнационный банк с чином коллежского советника, при покровительстве Волконских, так быстро, что к концу царствования Павла I был уже действительным статским советником, обер-прокурором в Сенате, управляющим юнкерской школой, кавалером ордена св. Анны 2-й степени и командором Иоанна Иерусалимского, с пожизненной пенсией.

При переводе же его, в самом начале царствования Александра I, экспедитором в канцелярию Государственного Совета удостоился звания статс-секретаря. А в 1803 году он был определен товарищем министра уделов; с 1806 по 1808 год исправлял должность дежурного генерала в тогдашнем земском войске (милиции), за что дано ему право носить милиционный мундир (с обер-офицерскими эполетами), которым он и заменял до конца своей жизни все другие, и пожалована Анненская лента. 1 января 1810 года, при преобразовании Государственного Совета, его назначили статс-секретарем в гражданский департамент, а в 1811 году, при той же должности, и директором Императорской публичной библиотеки. Взяв тут мимоходом бриллианты к Анненской звезде и 2-го Владимира, он в 1812 году, после падения Сперанского, был возведен на его место в звании государственного секретаря, которое носил до пожалования его, к 1827 году, в члены Государственного Совета, продолжая забирать по дороге и другие места, и все возможные награды. Так, в 1816 году ему дали единовременно 50 тыс. руб. ассигнациями и аренду в 1500 руб. серебром, а в 1824 году — Александровскую ленту; в 1817 году назначили президентом Академии художеств и в 1822 году — членом комиссии о построении Исаакиевского собора.

Все эти места, вместе с званием директора библиотеки, он удержал за собою до своей смерти, не утомляясь в получении наград и после пожалования его в члены Государственного Совета. Через два всего месяца от этого пожалования ему дали единовременно оклад по прежнему званию государственного секретаря; потом, в 1828 году, новую аренду в 4231 руб. серебром; в 1830 году чин действительного тайного советника; в 1834 году опять новую аренду в 4000 руб. серебром; в том же году алмазы к Александровской звезде, наконец в 1842 году — Владимирскую ленту.

Вот рамка, в которой вмещались подвиги Оленина; но в чем заключались самые эти подвиги? В 15-летнее отправление должности государственного секретаря он доказал вполне свою бездарность. Страшно и смешно посмотреть, как тогда велись дела Совета и как писались его журналы и другие акты! Старожилы помнят, что при докладе сколько-нибудь затруднительного дела государственный секретарь всегда хватался за шляпу и под предлогом необходимости быть в Библиотеке или в Академии оставлял дело на попечение глухого председателя князя Лопухина и своих подчиненных, между которыми малоспособность и особенно безнравственность были в то время вещью самой обычной.

Император Александр смотрел на все это с равнодушием, которое отличало вторую половину его царствования; всемогущий Аракчеев мало думал о том, как решаются дела в Совете, потому что окончательное решение все же зависело от него одного; публика терпела и безмолвствовала, а Оленин в Совете также безмолвствовал — и словом, и пером, но очень бойко возвышал голос тогда, когда дело шло о личных ему наградах и отличиях. Он умел рисовать карандашом легенькие эскизы, выдавал себя за знатока и мецената в художествах, написал какое-то археологическое рассуждение о Тмутараканском камне, и за это его пожаловали президентом Академии художеств, которой он управлял почти так же, как государственной канцелярией, т. е. сам ничего не делая, отдал всю власть секретарю академической конференции Григоровичу, который, с своей стороны, даже в публичных собраниях Академии нисколько не скрывал, что истинный президент Академии — он, обходясь с носившим это звание, в глазах всех посетителей, как с мальчишкой.

Оленин покровительствовал Крылова, Гнедича и Греча, которые почти жили на его хлебах, был немножко библиофилом и выдавал себя библиографом, любил собирать у себя литераторов более из тщеславия, чем по вкусу к литературным занятиям, и его назначили директором Императорской публичной библиотеки, которой, при слабой и малоразумной его администрации, не было дано ни жизни, ни общеполезного направления, и в 30-летнее его заведование не успели составить каталогов, а в написанных напоследок по строгим настояниям императора Николая для некоторых частей забыли безделицу — означить места, где стоят внесенные в каталог книги!

Наконец, как член Государственного Совета Оленин всегда был совершенной, полной, отчаянной ничтожностью. Если из числа других членов не все говорят в заседаниях Совета, то, по крайней мере, они рассуждают между собою о делах и прилагают, каждый по своим силам, некоторое старание вникнуть в них; Оленин, напротив, никогда не рассуждал и не думал ни об одном деле, даже не одного и не слушал. «Во многоглаголании несть спасения» — было его любимой поговоркой, которую он усердно прилагал от глаголания о делах и к слушанию их.

Вообще, за исключением некоторой приятности в легкой беседе, некоторой начитанности и большой памяти на старые анекдоты и коммеражи, он был человек в высшей степени отрицательный, с какими-то опрокинутыми понятиями и суждениями о вещах, без энергии, без рассудительности, тем более без государственного ума. И этот человек, повторю, умел, однако, составить себе нечто вроде репутации, так что наши газеты воспели ему после его смерти следующий панегирик: «Просвещенный любитель и знаток изящных искусств, отечественной литературы, истории и древностей; ревнитель добрых и общеполезных дел в отечестве; доступный, приветливый и гостеприимный покровитель дарований и усердных трудов; чадолюбивый и нежный семьянин; пламенный сын России, верный слуга своих государей; истинный христианин — Оленин вечно будет жить в благородной памяти своих приближенных, друзей и подчиненных, и не одна слеза искренней признательности взысканных и облагодетельственных им падет на его надгробный камень». В этом пышном наборе слов все — за исключением разве достоинств Оленина в частной жизни — или преувеличение, или ложь, и писавший эти строки сам, я думаю, вместо «своей искренней признательности» внутренне смеялся над своим хитросплетенным похвальным словом.

Вскоре после смерти Оленина стерт был с лица земли и знаменитейший из оставленных им по себе памятников: сочиненная им надпись на цоколях под тридцативековыми гранитными сфинксами, вывезенными из Египта и поставленными на Невской набережной перед Академией художеств. Она начиналась так: «Сии огромные сфинксы», хотя то же самое было повторено на каждом из пьедесталов. Лет десять эта надпись возбуждала раздумье, насмешки и остроты каждого проходящего и обратилась в Петербурге даже в поговорку. Это известно было и государю, который, однако же, по всегдашней нежной бережливости к старым слугам, щадил в надписи ее сочинителя. Со смертью Оленина, когда все личные уважения прекратились, творение его исчезло вслед за сочинителем, и взамен под «сими огромными сфинксами» явилась другая, приличнейшая надпись.

* * *

В Вербное воскресенье наши придворные дамы как-то заленились, и к дворцовому выходу явилось очень мало не только статс-дам, но и фрейлин. Государь сильно за это разгневался и тотчас после обедни послал спросить у каждой о причине неявки. Все, разумеется, не нашли никакой другой отговорки, кроме нездоровья. Тогда, начав с понедельника, ежедневно стали являться придворные ездовые, чтобы наведываться о здоровье: к фрейлинам по одному, а к статс-дамам даже по два раза в день, и, таким образом, все эти бедные дамочки поневоле принуждены были засесть дома, пока приличие позволило каждой отозваться, что болезнь ее прошла.

* * *

Граф Киселев рассказывал мне, что у него не раз заходила речь с императором Николаем о том, как интересно и полезно было бы записывать его действия, равно как и замечания и наблюдения о всем происходящем и о всем его окружающем, созидая таким образом если не историю его царствования, то, по крайней мере, самые полные и достоверные для нее материалы. Без подобного подготовления многое забывается и пропадает, с людьми умирают предания, а что и уцелеет, то явится потомству в искаженном или неполном виде. Государь отвечал, что он несколько раз принимался за такие современные, разумеется, самые коротенькие заметки, но принужден был отказываться от ведения их, даже и в таком виде, за недостатком времени и досуга. Было время, что он хотел употребить к этому великую княжну Марию Николаевну, но она вышла замуж, пошли дети, и, таким образом, и этот план не осуществился. Думал он также поручить Первому отделению Собственной своей канцелярии вести по крайней мере современный реестр всему важнейшему, что случается и выходит у нас в мире законодательном и административном; но после ему показалось, что такая голая номенклатура была бы слишком суха и даже бесполезна, представляя одни лишь результаты, а не пружины, не тайные нити, которые часто гораздо интереснее результатов. Между тем время утекает, и до сих пор все ничего не сделано, так что у государя остается всего только написанный им самим подробный рассказ о событиях и первых последствиях 14 декабря 1825 года.

* * *

Летом 1843 года смерть постигла одну из знаменитостей 1812 года, князя Петра Христиановича Витгенштейна, «защитника града», того героя, который в свое время был увенчан столькими лавровыми венками, который воспевался в народных песнях, был кумиром всей России — и умер, уже давно полузабытый, уже давно удаленный со всякого деятельного поприща, хотя и числившийся еще, для почета, членом Государственного Совета. Достигнув 80 лет от роду и пережив свою славу, Витгенштейн скончался в Лемберге, на возвратном пути в богатые свои поместья в Подольской губернии.

По получении известия о его смерти государь почтил минувшее его величие всеми возможными знаками внимания. Отдан был приказ, чтобы «в ознаменование памяти к знаменитым заслугам князя престолу и отечеству всем войскам сухопутного ведомства носить трехдневный траур», и вдове его пожалован прекрасный рескрипт, в котором, изъявляя «сердечное участие в понесенной ею потере», государь, между прочим, говорил: «знаменитое поприще вашего супруга и, в особенности, славные его подвиги в незабвенную эпоху 1812 года останутся одним из лучших украшений нашей отечественной истории; я же с своей стороны сохраню навсегда искреннюю признательность к его доблестному служению престолу и отечеству и истинное уважение к высоким добродетелям, его украшавшим». Полку его имени велено, однако же, принять прежнее название Мариупольского.

* * *

Тем же летом петербургские жители были обрадованы разными новинками. Прежде, при переезде на прелестные наши «острова», в глаза всегда очень неприятно бросался крепостной гласис, обширное нивелированное поле, заросшее низкой травой и испещренное во всех направлениях тропинками, которые были проложены пешеходами. Место этой безобразной пустыни занял обширный парк, устроенный по мысли и под непосредственным надзором министра финансов графа Канкрина, с обширным зданием для нового заведения искусственных минеральных вод, которое открылось 6 июня.

* * *

Другая новинка касалась удобств загородных сообщений. При постепенно усиливавшемся в Петербурге навыке переселяться на лето за город, навыке, проникшем почти во все классы, многие, особенно из числа мелких чиновников, для которых дачи во всякой другой местности были бы слишком дороги, стали нанимать крестьянские домики в деревне Полюстрове, на Неве, близ Безбородкинской дачи. Прежде они принуждены были ездить туда на гадких наших извозчиках, за дорогую цену. С лета 1843 года учредился красивый омнибус с надписью: «Невский проспект — Полюстрово», который стал ходить туда и назад, в определенные часы по несколько раз в день, с платой по 15 коп. с каждого пассажира. Это был праотец всех наших, впоследствии столько размножившихся, загородных омнибусов.

Наконец, в то же самое лето началось впервые пароходное сообщение по Ладожскому озеру, от Шлиссельбурга до Сердоболя, с остановками в монастырях Коневском и Валаамском. Первый пароход, который совершил этот рейс, назывался «Валаам». Путь в оба конца требовал трех дней, и за переезд до Сердоболя положена была плата — в первых местах по 3, а во вторых по 2 руб.

В следовавшую за сим зиму — с 9 декабря — появились и первые омнибусы внутри города. В то время это были огромные кареты с надписью «Аничков мост — Васильевский остров», на 20 человек, заложенные четвернею и возившие всякий час, за 10 коп. с пассажира, от Гостиного двора к углу 5-й линии у Среднего проспекта на Васильевском острове. Но быв начато зимой, когда город без того наполнен множеством дешевых извозчиков, это предприятие не удалось, и карсты ездили всегда почти пустыми.

* * *

В конце августа государь уехал в Берлин, для отдачи визита прусскому королю, приезжавшему в 1841 году в Варшаву и в 1842 году в Петербург, и вместе для присутствования на тамошних маневрах. По случаю этой поездки всем главным начальствам сообщено было повеление, чтобы в высочайшем отсутствии «во всех непредвидимых случаях испрашивать разрешение государя наследника». Прощаясь с военным министром князем Чернышевым, государь сказал, указывая на цесаревича: «В случае, если я не возвращусь, вот ваш командир». В это отсутствие государя велено было представлять на разрешение и утверждение цесаревича, сверх дел Комитета министров, впервые и дела Государственного Совета, которые прежде, при отлучках государя, всегда были отсылаемы непосредственно к нему.

По окончании прусских маневров государь на возвратном пути из Берлина в Варшаву (там еще не было в то время железной дороги), в Познани, 7 (19) сентября узнал, что хоронят генерала Грольмана, который был ему лично известен. Пожелав отдать ему последний долг, он вышел из коляски и приказал всем экипажам ехать далее и ждать его на известном пункте, а сам пошел пешком к кладбищу[81]. Между тем, при переезде через какой-то мост, экипажи были встречены ружейными выстрелами, и семь пуль попали именно в тот, в котором, по предположению, должен был сидеть государь. В таком виде первое известие о сем разнеслось 13 сентября в Царском Селе и на другой же день передано было мне обер-шенком графом Виельгорским, присутствовавшим при бывшем там, у императрицы, благодарственном молебствии за дивное, Богом посланное помазаннику его, спасение. Но эти вести были преувеличены.

20 сентября (2 октября) первая печатно заговорила об этом происшествии «Allgemeine Preussiche Zeitung», в статье из Познани, очень смышленой, дипломатической, накидывавшей какой-то таинственный на него покров, но все однако ж подтверждавшей самый факт. Вот она:

«Несколько лишь дней тому назад сделалось здесь известным, что 19 (7) сентября, спустя несколько часов после проезда русского императора, поздно вечером, в то время, как одна из принадлежавших к императорской канцелярии карет проезжала через предместье Валлишей, поблизости от нее раздался выстрел. Это дало повод к исследованию, которое производится подлежащими властями с особенной деятельностью. Но, сколько известно, этим исследованием не открыто еще до сих пор ни того, кто выстрелил, ни таких обстоятельств, из которых можно бы с достоверностью заключить, был ли произведен этот выстрел с предумышлением, или из шалости, или же по одной неосмотрительности. Некоторые из обывателей соседних домов, хотя и слышали его, но в предположении, что это так называемый «Vicatsbhuss», не обратили на него внимания. Оттого и все происшествие сначала оставалось здешней публике совершенно неизвестным; между тем, в других местах разнеслись о нем слишком, как кажется, преувеличенные слухи, изменившие притом сущность самого факта, слухи, которым настоящий простой рассказ может служить наилучшим опровержением».

Вслед за тем публикован был в Познани приказ тамошнего обер-президента следующего содержания: «Известно, что 19 сентября, при проезде одного из экипажей, принадлежавших к свите его величества русского императора, сделан был, на углу Валлишейского предместья и Малой улицы, ружейный выстрел. Для пояснения этого события допрошены были разные лица, находившиеся в то время на улице. Показания их не привели, однако же, ни к какому положительному результату. По словам некоторых, во время выстрела стояли близ водоема на том углу три прилично одетых человека, которые, когда раздался выстрел, отошли к домам. В предположении, что от этих трех человек можно было бы получить самые определительные сведения о сопровождавших выстрелы обстоятельствах, полиция употребила все меры к их отысканию, но до сих пор безуспешно. Будучи уверен, что каждому из жителей нашего города весьма желательно прояснить такое происшествие, которое уже породило многочисленные толки, я избираю настоящий путь гласности, для вызова к добровольному о сем деле показанию как упомянутых трех человек, так и всех тех, которые, оставшись еще недопрошенными, могли бы дать какое-нибудь пояснительное сведение».

Между тем, в Аугсбургской «Allgemeine Zeitung» появилась статья «С польской границы», в которой уверяли, что в экипажи государя и его свиты произведено было до двадцати выстрелов; что этот град пуль, как бы чудом, никого не ранил, и что, впрочем, ночная темнота не допустила схватить ни одного из виновных. Вследствие того в прусской газете было напечатано: «Ссылаясь на обнародованный приказ познанского обер-президента, мы можем положительным образом удостоверить, что означенное известие не имеет никакого основания. Выстрел, как мы уже и прежде говорили, был всего один, и тот вблизи экипажа с государевой канцелярией, проследовавшего через Познань спустя несколько часов после проезда государя».

Наконец, несколькими днями позже, та же прусская газета напечатала еще следующее:

«Аугсбургская «Allgemeine Zeitung» уведомляет, по письмам из Познани, что император Николай проехал через этот город восемью часами прежде своей свиты; что поэтому во время покушения его не было в императорской карете; что все выстрелы в нее попали в то место, которое он обыкновенно занимает, и что сидевший там адъютант его величества ранен в ногу. Это известие почерпнуто, очевидно, из очень мутного источника. Во-первых, не может быть речи о «выстрелах». Всего был лишь один, да и тот не по императорскому экипажу, а вблизи коляски, следовавшей спустя несколько часов после государя и его свиты, и не с его адъютантами, а с чиновниками канцелярии. Раненых не было никого. Во-вторых, по всем произведенным доныне изысканиям, отнюдь еще нельзя назвать этого события покушением (attentat), так как неизвестно, был ли выстрел последствием легкомыслия, шалости или злого умысла».

Вот все, что было напечатано об этом таинственном событии в газетах; а вот самые достоверные известия из первых рук, в том виде, как тогда же передал их мне, по возвращении в Петербург, сопровождавший государя граф Орлов.

Государь приехал в Познань с Орловым, сидевшим в одной с ним коляске, перед сумерками. На городской черте их встретил уланский офицер, присланный от обер-президента для указания пути не через Вышгород, где идет обыкновенный тракт, а через нижнюю часть города, потому что в первом, по случаю погребения в это время генерала Грольмана, столпилось много народа. Смена лошадей была приготовлена перед домом обер-президента, который вышел на крыльцо и с которым государь, при огромном стечении людей всех сословий, кричавших «виват», разговаривал минут десять, не выходя из коляски. Отсюда экипаж, непосредственно за городской заставой, свернул на объездную дорогу, потому что шоссе в это время чинили. Начало смеркаться, и государь скоро задремал.

— Но мне, — продолжал Орлов, — при известной неприязни против нас познанского населения, было не до сна. Я не переставал дрожать за ту драгоценную жизнь, которую считал вверенной моей защите, и готов был охранить ее всякую минуту собственной кровью, не предвидя, однако, к тому средств в случае внезапного нападения. Беспокойство мое увеличилось еще от тех мер предосторожности, которые, как я не мог не заметить, приняты были со стороны прусского правительства, показывая, что и оно не без опасений. Кругом нашей коляски скакали четыре жандарма, которые были тут, очевидно, не для почетного караула. Сверх того, из перелесья, по сторонам дороги, беспрестанно промелькивали на поляны какие-то фигуры, в пальто, верхами, которые тоже нимало меня не успокаивали; наконец, две или три из числа этих фигур подъехали к самой нашей коляске, и внушенный мне ими страх миновался тогда только, когда они стали перешептываться с нашими жандармами: это были полицейские агенты, рассеянные на разных пунктах по распоряжению местного начальства, со стороны которого, повторяю, взяты были самые бдительные меры. Наконец все, благодаря Бога, кончилось одним страхом, и то с моей только стороны, потому что государь, продолжая дремать, не обнаружил ни малейшего беспокойства.

На другой день, в шестом часу пополудни, мы были уже в Варшаве, и государь, отобедав втроем с князем Паскевичем и со мною, занялся высланными к нему туда бумагами. Но едва я успел несколько отдохнуть в моей комнате, как был вдруг опять потребован к государю. «Лешка, Лешка, — закричал он, бросаясь, в слезах мне на шею, — Бог дал Саше сына!»[82]

Это известие безмерно обрадовало государя, и он тотчас велел мне отправить нарочных для сообщения о том в Берлин и Дармштадт, а Адлербергу написал приказ о производстве 50 полковников в генералы. Пока я успел кончить письма к нашим посланникам в Берлине и Дармштадте и отправить с ними фельдъегерей, наступила уже полночь, и я лег спать.

Вдруг меня, в первом сне, будят известием, что приехал Суковкин (чиновник военно-походной канцелярии, принадлежавший к государевой свите, теперь статс-секретарь, управляющий делами Комитета министров) и что ему непременно нужно сейчас со мною увидеться. Отстав от нас еще на переезде из Берлина в Познань, он с товарищем своим, чиновником Кирилиным, проезжал через Познань уже ночью, как вдруг, в предместье, возле их коляски раздался выстрел, и Кирилин закричал, что он ранен. Почтарь, однако, не быв никем задержан, продолжал скакать, и уже когда отъехали несколько верст за город, Суковкин велел остановиться. Раны на Кирилине не оказалось, но три осколка шевротина, или того, что называется заячьей дробью, сидели в вате его шинели. Они пробились сквозь железную клетку, вату и сукно колясочной стенки, и выстрел (как думали, из тромбона) был так силен, что если б не ослаб от железа коляски, то, несомненно, убил бы Кирилина, сидевшего именно на левой стороне, той, на которой всегда сиживал и государь.

Я поспешил к нему с этим известием. Он еще не спал, потому что всегда долго молился по вечерам, а в этот день, после полученной радостной вести, молился еще долее. Нисколько не смутившись от опасности, грозившей, по всей вероятности, ему лично, он велел мне позвать на следующее утро прусского консула в Варшаве с тем, чтобы я, осмотрев при нем простреленную коляску и шинель и отобрав все нужные показания, предоставил ему самому донести о всем том его правительству; с этим вместе, однако, по моему напоминанию государь приказал мне сообщить о всех подробностях происшествия и Мейендорфу (тогдашнему нашему посланнику в Берлине), на случай вопросов со стороны прусского правительства. Между тем, государь сам тотчас написал обо всем императрице. В конце письма было приписано, чтобы она прочла его одна и никому не показывала; но как это говорилось в приписке, то императрица, начав читать вслух при всех, дошла до нее, когда уже сделано было иначе, а как, таким образом, дело само собою огласилось, то велела отслужить благодарственный молебен. Государь, узнав об этом после, был недоволен, потому что, таким образом, давался вид, будто бы покушение обращено было именно против него, в чем нет никакой достоверности и в чем ему не хотелось даже и возбуждать какое-нибудь подозрение.

— Но какие, однако же, — спросил я у графа Орлова, — собственные ваши мысли об этом?

— Нельзя, кажется, сомневаться, — отвечал он, — что был злой умысел на жизнь государя; но когда исполнение его сделалось невозможным от бдительности полиции, не оставлявшей нас ни на минуту, то злоумышленники решились, как бы из безумной мести, ознаменовать свое намерение, по крайней мере, каким-нибудь злодеянием, и потому бросились на коляску Суковкина, которую полиция, утомясь и от похорон Грольмана и от хлопот целого дня о нас, вероятно, уже не оберегала такими мерами, как наш экипаж. Впрочем, это одни только догадки. Очень, однако, любопытно одно обстоятельство, именно, что прусское правительство и, как кажется, даже само познанское местное начальство, узнали об этом происшествии только уже по вестям, полученным из Варшавы. Кто виновные, едва ли когда откроется; по крайней мере, до сих пор (этот разговор происходил в половине октября) никого не найдено. Сам государь, кажется, убежден в том, что все это было простое мошенническое нападение для грабежа, а отнюдь не покушение против его лица…[83]

Несколько дополнительных к сему сведений я слышал тогда же, еще от самого Суковкина. Как все почтовые лошади были разобраны под экипажи государя и непосредственной его свиты, то коляску, в которой сидел он, Суковкин, с Кирилиным, везли на обывательских. По приезде в Познань им захотелось есть, и они остановились спросить о гостинице. Им указали ее, и когда они поехали туда, то один прохожий закричал на них. И путешественники наши, и везший их крестьянин думали, что он повторяет указание гостиницы, и последний, закричав: «Знаю, знаю», — поехал далее. В гостинице, пока они ели, несколько человек в разное время подходили к Кирилину с вопросом, когда проедет государь (между тем давно уже проехавший). Кирилин отвечал, что не знает (ему точно не было известно ни о проезде государя, ни вообще о его маршруте). Поев, они отправились из Познани, также на обывательских, с сидевшим на запятках их коляски писарем военно-походной канцелярии. Когда раздался выстрел, Суковкин, ничего не подозревая, стал хвалиться делаемым им салютом. Но тут Кирилин закричал, что он ранен.

— Молчи, молчи, — отвечал Суковкин, уже догадавшись, что тут далеко от салюта, — слава Богу, что так вынесло!

Больше ничего не было, и их повезли по тому же отъезду, по которому проехал и государь; но крестьянин, мало знакомый с дорогой, заплутался и принужден был, уже в нескольких верстах от Познани, остановиться. Только тут они могли осмотреться и убедились — рана нанесена не Кирилину, а его шинели. Сидевший на запятках писарь отвечал, что видел только, как в темноте блеснул огонь, но больше ничего рассмотреть не мог.

Во всем прочем рассказ Суковкина был совершенно сходен с слышанным мною от графа Орлова.

Впоследствии, и именно в январе 1844 года, было еще напечатано в прусских газетах объявление познанского обер-коменданта, что как все еще не открыто лица, выстрелившего по экипажам свиты русского императора, то тому, кто навел бы достоверно на следы виновного, обещается в награду 1000 червонных. И это, однако же, осталось без результата. По этому делу ничего более не было обнаружено. И оно (как подтвердил мне в 1857 году князь Орлов) осталось навсегда покрытым прежней тайной.

* * *

По возвращении из Берлина в Петербург государь подвел к колыбели новорожденного своего внука, великого князя Николая Александровича, трех младших своих сыновей.

— Присягайте, — сказал он им, — будущему своему государю. Жизнь моя и вашего брата всегда на волоске, и Бог знает, не скоро ли вы будете подданными вот этого!

* * *

Государь желал, чтобы предстоявшие в зиму с 1843 на 1844 год в царственной нашей семье два бракосочетания — великой княжны Александры Николаевны с принцем Гессенским и великой княжны Елизаветы Михайловны с герцогом Нассауским — были совершены в один день и вместе; но министр императорского двора, князь Волконский, противопоставил этому одно, хотя и довольно оригинальное, однако решившее участь дела препятствие, именно, что по церемониалу великие княжны должны быть, при брачном обряде, в коронах, а у нас — всего только одна такая корона; подобный же случай двух свадеб вдруг, может статься, никогда более не повторится, почему изготовление второй еще короны было бы напрасным и, между тем, довольно значительным расходом.

Другую подобную же проделку хозяйственной расчетливости князь Волконский прикрыл, по крайней мере, благовиднейшим предлогом. При браке наследника цесаревича в 1841 году[84] венец над ним держал генерал-адъютант граф Петр Петрович Пален[85], как старший в чине из холостяков при дворе. Императрица в разговоре с ним упомянула, что и при браке Александры Николаевны, вероятно, ему же придется исполнять эту обязанность. Пален отвечал, что вменит себе то за счастье, но как товарищем его, должно думать, будет великий князь Константин Николаевич, то надо бы сделать новые венцы, по чрезвычайной тяжести прежних, которые и он, Пален, при всем высоком своем росте, едва мог сдержать в продолжение церемонии[86]. Против этой, тоже немаловажной издержки, Волконский нашел отговорку в том, что прежние венцы употребляются при всех царственных браках еще со времен Бориса Годунова[87], следственно, сколько они ни тяжелы, имеют историческое значение, которым едва ли можно пожертвовать из каких-нибудь личных уважений.

* * *

При императоре Николае постоянно соблюдался обычай устраивать во дворце елки накануне Рождества. В 1843 году к той, которая была назначена для великой княжны Александры Николаевны, государь, между другими подарками, приказал привязать и ее жениха[88]. Можно представить себе, сколько смеху, при входе в залу, возбудила собою эта оригинальная идея!

* * *

На выходе 25 декабря во дворце два лица и одна вещь привлекли на себя общее внимание. Одно из лиц был армянский патриарх Нерсес, оказавший нам, еще в сане архиепископа, большие услуги во время присоединения Армении, потом подпавший немилости князя Паскевича, вследствие того долго остававшийся в забвении и на невыгодном счету у правительства и уже только после многих представительств утвержденный государем, по народному избранию, в патриаршем сане. Вскоре за сим пожалованием Нерсес приехал, летом 1843 года, в Петербург, где паралич лишил его движения всей правой стороны и, вместе с другими недугами, положил на смертный одр, так что собранные на консилиум врачи решили, что ему остается жить не более суток. Тут камергеры братья Лазаревы, постоянные покровители и представители армянского народа, написали от имени сего последнего письмо к известному нашему магнитизеру Андрею Ивановичу Пашкову[89] с просьбой испытать его силы для спасения их архипастыря.

Пашков посредством советов и предписаний (гомеопатических) главной из своих ясновидящих, г-жи Висковатовой, в каких-нибудь шесть недель восстановил силы патриарха до такой степени, что возвратилось употребление разбитой параличом стороны, и он стал опять писать, говорить и ходить по-прежнему, — словом, что он выздоровел, как только можно было желать при глубокой его старости, а 25 декабря мог даже явиться во дворец. Желание его было присутствовать при литургии в алтаре; но по справке с архивами оказалось, что присутствовавшие при коронации императора Николая два армянских архиерея стояли в Успенском Соборе вне алтаря, с публикой, что государь приказал сделать и в этот раз.

Таким образом, Нерсес поставлен был в церкви перед двором, непосредственно за великими князьями, в сопровождении своего спутника и пестуна — одного из братьев Лазаревых[90]. Эта черная с головы до ног фигура, в остроконечном своем клобуке, производила, посреди блестящих придворных мундиров, необыкновенно поразительный эффект.

* * *

Другим замечательным лицом на выходе 25 декабря являлся сенатор граф Илинский, девяностолетний старец, который, не присутствуя в Сенате уже лет тридцать и живя с тех пор постоянно в богатых своих поместьях на Волыни, приехал в это время в Петербург по срочным своим делам. Длинный, едва движущийся, сгорбленный, с впавшим брюхом, с огромным седым париком, кажется, и нарумяненный, он, в красном сенаторском мундире, обвешанный весь орденами, чрезвычайно походил на те куклы, которые выставляются в кабинетах восковых фигур. Хотя поляк и католик, он счел за нужное простоять всю обедню в церкви, и присутствие его там было тем страннее, что его ввели и все время поддерживали с обеих сторон под руки два придворных лакея.

Илинский, в то время старейший между всеми сенаторами и по летам и по чину, носил это звание с 1797 года. История его первоначальной карьеры сопряжена была с очень примечательным анекдотом. Известно, в каком стеснении и в какой почти опале жил великий князь Павел Петрович в Гатчине. Однажды в тамошних садах встретился ему польский магнат, бывший уже в то время (с 1793 года) действительным камергером, наш Илинский. Великий князь казался погруженным в мрачную задумчивость. Илинский, знакомый ему по двору, осмелился при разговоре спросить о причине грустного расположения духа. Павел Петрович излился в горьких жалобах на свою участь и заключил тем, что денежные обстоятельства его таковы, что он лишен даже возможности рассчитаться с частными своими кредиторами, настоятельно домогающимися удовлетворения.

— Ваше высочество, — отвечал Илинский, — я почту себя счастливым, если вы изволите располагать всем моим состоянием; у меня есть теперь наличными деньгами 300 тысяч рублей; осчастливьте меня их принятием.

Великий князь принял предложенное ему с удовольствием и признательностью, а две недели спустя смерть Екатерины возвела его на престол. Разумеется, что Илинский не был забыт. Новый император произвел его в тайные советники, с повелением присутствовать в Сенате, пожаловал ему Анненскую, а потом и Александровскую ленту, и наградил несколькими миллионами, все в одном и том же 1797 году. В действительные тайные советники он был произведен уже при императоре Николае, в 1829 году. Появление Илинского вновь при дворе было оригинально и тем, что он, по старинному обычаю, другими в то время уже совсем оставленному, носил свои три звезды не только на мундире или фраке, но и на фиолетовой бархатной шубе[91].

* * *

Наконец, вещью, обратившей на себя общее внимание 25 декабря, были новые каски, в которых впервые в этот день явились отряды лейб-гвардии Преображенского и Егерского полков, находившиеся во дворце. Взятые с прусского образца, они с первого раза показались всем красивее и воинственнее прежних киверов, которых были и одной третью легче; но великий князь Михаил Павлович сопротивлялся еще в то время общему их введению, находя, что они двумя вершками убавляют вышину строя.

* * *

Государь изъявил свою волю, чтобы обручение великой княжны Александры Николаевны было непременно 26 декабря, и потому приказал генералу князю Суворову, отправленному на встречу к нареченному ее жениху, принцу Фридриху Гессенскому, привезти его сюда 23 числа. Но, по положению дорог, они не могли прибыть прежде 24-го, что, впрочем, не помешало совершиться обручению 26-го. После духовной церемонии следовал торжественный обед для первых трех классов, а вечером был камер-бал, продолжавшийся не более часа. Датский посланник (граф Ранцау), которому следовало сидеть за обедом против государя, опоздал к столу целым получасом, так что за ним принуждены были послать нарочного и потом еще второго. Следуя церемониалу, надлежало митрополиту, при входе императорской фамилии в столовую, прочесть краткую молитву и благословить трапезу; но вместо того, по ошибке распорядителя, только что государь показался в дверях, загремела увертюра, и митрополит совершил духовный обряд — при звуках Веберовой «Еврианты».

На лицах новообрученных сияло счастье, но государь казался необыкновенно пасмурным, и все заметили угрюмое выражение его лица, которое не прояснилось во весь день ни одной улыбкой. К балу явился и жених другой великой княжны, герцог Нассауский. Он успел бы приехать и ранее; но его нарочно остановили ночевать в Луге, чтобы в течение дня первое место и весь почет предоставить принцу Гессенскому. Последнему отведены были покои великой княгини Марии Николаевны, которая переселилась на бывшую половину прусского короля[92]. Герцог остановился у своего зятя, принца Ольденбургского.