XIX

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XIX

Кончина и погребение великого князя Михаила Павловича — Учреждение секретного правительственного комитета по случаю отсутствия из Петербурга государя и наследника цесаревича — Обед в Царскосельском дворце и разговоры государя — Игра в карты — Смерть Бутурлина и назначение, вместо него, в секретный цензурный комитет Анненкова — Разговоры государя за обедом: о солдатах из поляков и о Публичной библиотеке — Разговоры о Герцене, Сазонове и проч. — Окончание дела Петрашевского — Толки о назначении, за болезнью графа Уварова, нового министра народного просвещения

28 августа кончил земную жизнь свою благороднейший, преданнейший, ревностнейший к своему долгу из людей: 51 года и 7 месяцев от рождения, опочил в Бозе великий князь Михаил Павлович, младший из четырех внуков Екатерины и сыновей Павла, в той самой Варшаве, к которой он так был привязан воспоминаниями об обожаемом им брате, цесаревиче Константине Павловиче. Из четырех братьев пережил один только император Николай, и все три, предшедшие ему, скончались вне Петербурга.

Отступая здесь несколько от порядка чисел, перейду сперва к аудиенции, которою почтил меня 4 сентября в Царском Селе, куда я переехал на осень из Ревеля, наследник цесаревич, возвратившийся из Варшавы в ночь с 31 августа на 1 сентября.

— Какое печальное возвращение! — были первыми словами его высочества, и потом весь разговор обращался все около того же предмета.

— Я лично безмерно потерял с кончиною великого князя, — сказал я между прочим, — он особенно меня жаловал и нередко удостаивал имени своего друга.

— Да, я давно знаю, что он вас чрезвычайно любил.

— Но, ваше высочество, какую сердечную любовь, какое благоговение он питал к вам! Я не раз слышал от него: Бог, отняв у меня Константина Павловича, послал мне взамен Александра Николаевича; а при известном его обожании к покойному цесаревичу это слово значило все.

Наследник прослезился, что повторялось не раз во время нашей беседы.

— Драгоценнейшим для меня подарком от государя, — сказал он, — было поручение мне теперь военно-учебных заведений, потому что я знаю, как покойный их любил; впрочем, и об этом, и о поручении мне гвардейского корпуса[211] отдано будет в приказах уже только после похорон. А знаете ли, какой бесподобный приказ отдал Ростовцов по корпусам? Я вам его дам.

И, вынув экземпляр из лежавшего на столе портфеля, его высочество громко его прочел и потом мне вручил[212].

— А вот, — продолжал он, указывая на лежавшую возле портфеля почти до конца докуренную сигару в фарфоровом мундштучке, — вот последняя сигара, выкуренная им перед тем, как отправляться на тот смотр, после которого ему уже не суждено было вставать.

Речь коснулась, естественно, и государя и снедавшей его печали.

— Что всего ужаснее, — сказал цесаревич, — это idee fixe, преследующая теперь государя, именно, что этой смертью нарушен закон природы, т. е. Михаил Павлович обошел его в очереди, следственно, и ему недолго уже остается жить.

— Избави Боже, — вырвалось у меня, но прежде, чем я успел выговорить, то же самое восклицание произнес и цесаревич.

Я не раскаивался в моем слове: Александр Николаевич был не таким сыном и не таким наследником, перед которым нельзя было бы дать воли чувствам своим к его отцу…

— Теперь, — продолжал он, — государю необходим некоторый покой, и он приказал, чтобы, до времени, доклады министров принимал и дела оканчивал я.

Обстоятельство, что все три брата кончили жизнь свою вне Петербурга и что Михаилу Павловичу суждено было умереть именно в Варшаве, поразило также и государя и цесаревича.

— Сколько, — заметил наследник, — он рассказывал мне и любил всегда рассказывать про Варшаву, да вы и сами это знаете по всему тому, что он рассказывал вам.

В заключение его высочество передал мне многое и о болезни и кончине покойного.

— 11 августа, — говорил он, — по вечеру приехал Костя[213] и был у Михаила Павловича, который очень долго расспрашивал его о подробностях кампании, а 12-го утром мы все втроем сошлись у государя[214], где продолжался опять тот же разговор. Михаил Павлович казался очень веселым и, смеясь над докторами, которые в Петербурге всячески отговаривали его не пускаться в далекий путь, до Варшавы, говорил, что, напротив, поездка вышла для него чрезвычайно полезна, и что он уже многие годы не чувствовал себя так хорошо, как теперь. Потом он вместе с Костею отправился смотреть один из полков[215], а я пошел гулять пешком. На прогулке вижу вдруг скачущего верхом, прямо ко мне, адъютанта генерала Витовтова[216].

— Что такое?

— Великому князю Михаилу Павловичу сделалось очень дурно, и его отвезли без памяти во дворец.

Адъютант предложил мне свою лошадь, и я поскакал в Бельведер, где, при лежавшем без чувств великом князе, нашел уже государя. На смотру, едва проехав несколько шагов, великий князь обернулся к ехавшему за ним командиру гренадерского корпуса Муравьеву, со словами:

— Что это, я как будто не чувствую своей руки.

Муравьев сжал его руку выше указанного места.

— А здесь, ваше высочество?

— И здесь тоже.

— В таком случае вам лучше бы сойти с лошади.

Великий князь хотел послушаться, но уже не мог пошевелить и ноги. Тогда его сняли с лошади окружавшие, но он упал к ним на руки без чувств. Кровопускание[217] возвратило ему, кажется, память, но не могло развязать языка, которым он шевелил только с величайшим трудом, произнося лишь изредка самые короткие и едва внятные слова. Видно было, что он всех узнавал, все слышал, даже все понимал, но не мог выразить своих мыслей и на это досадовал. Несколько дней позже, я пришел рассказать ему о новом успехе наших армий. Лицо его оживилось чрезвычайною радостью. Он жадно меня слушал, но мог только спросить: «Кто командует?» Положение его с самой первой минуты было безнадежною агониею. Великую княгиню Елену Павловну и Екатерину Михайловну[218] впустили к нему за два дня до кончины. Мне рассказывали, что он и тут видимо обрадовался и даже будто бы говорил: «merci», а потом — «Катя». Доктора уверяли, что он должен очень мучиться, но я не замечал в нем признаков страданий. Наружность его, правда, очень изменилась, но больше от выросшей бороды. Когда, после смерти, его выбрили и вымыли, я нашел, что лицо его сделалось опять прежним.

В дополнение к этому мне были рассказаны потом еще некоторые подробности другими очевидцами. Великий князь скончался 28 числа в 2 1/2 часа дня пополудни, в тот самый час, когда за 16 дней перед тем был поражен апоплексическим ударом и через 18 лет после торжественного вступления своего, во главе гвардейского корпуса, в павшую перед нашим оружием Варшаву. После кончины лицо его приняло вид чрезвычайного спокойствия и доброты. В 6 часов вечера была первая панихида, после которой государь остался в комнате, для прощанья с телом, один с цесаревичем. По удалении их, впущены были вся свита, генерал-адъютанты, флигель-адъютанты и проч., каждый кланялся в землю и прикладывался к плечу покойного. Великая княгиня и дочь ее, во время болезни умиравшего и при его кончине, явили много твердости духа и религии.

Государь был, как всегда, бесподобен. Он сидел при брате по часам, навещая его притом беспрестанно, и днем и ночью, из Лазенок, места своего пребывания, в Бельведер, где больной умирал… Во все это время у государя смертельно болела голова, и он, однако ж, не давал себе ни минуты покоя: ему беспрестанно поливали голову одеколоном и уксусом, а он — все стоял тут неотлучно как представитель высшей родственной любви, сам за всем смотря и обо всем думая. Нередко он становился возле постели на колени и горячо целовал руки больного, которые тот, в болезненном бессилии своем, тщетно старался отнять… Когда врачи объявили, что настал последний час, государь, видя возле себя Толстого[219], велел ему стать на колени у изголовья:

— Вот, — сказал он, — где принадлежит тебе место.

Между тем смерть еще медлила, и тогда государь, наклонясь к уху стоявшего на коленях, прошептал:

— Не очень ли вы устали, мой милый?

Государь оставил Варшаву в самый день кончины великого князя, после упомянутой выше вечерней панихиды, и приехал в Царское Село 31 августа. На следующий день напечатан был манифест о горестной утрате, омрачившей общую радость при счастливых событиях, которые покрыли новою славою русское оружие. Манифест этот помечен данным в Варшаве и притом 28 августа, в самый день кончины великого князя; но это представляло одну внешнюю формальность. Он был составлен графом Блудовым, жившим в Павловске, в ночь с 31 августа на 1 сентября. Так сказывал мне сам граф, не видавший, впрочем, при этом случае государя, а получивший его приказание и представивший свой проект через посредство князя Волконского.

Как прекрасны, как справедливы были заключительные выражения этого манифеста в отношении к отшедшему! Конечно, вся жизнь его, все труды и попечения были беспрерывно посвящаемы на службу царю и отечеству; конечно, по чистоте сердца, дел и намерений никто более его не был достоин великого имени христианина! При всем том, известие о кончине того, которого ошибки были всегда виною ума и никогда сердца, Петербург принял вообще холодно. Немногие, сквозь жесткую оболочку наружности Михаила Павловича, умели разгадать высокие его чувства и чистоту души; у большей части были в памяти только строгость его к военным, выходившая иногда за пределы дисциплинарные, его придирки, наконец, разные странные поступки его при выступлении весною гвардейского корпуса в поход, которые, точно, можно было объяснить лишь уже развивавшимся в нем в то время болезненным раздражением.

Над свежим трупом обыкновенно забывают слабости и недостатки человека и хвалят, что в нем было хорошего. С Михаилом Павловичем случилось почти совсем противное. Облагодетельствованные им, — а сколь было таких, особенно между бедными офицерами, — и поставленные в возможность оценить его по справедливости, молчали, или голос их исчезал в толпе, а преобладающее большинство вспоминало только все дурное, потому что оно оглашалось и поражало собою умы; добрые же дела покойного творились во мраке тайны.

Не то было с государем. В самую первую минуту после кончины великого князя он сказал окружающим:

— Я потерял не только брата и друга, но и такого человека, который один мог говорить мне правду и — говорил ее, и еще такого, которому одному и я мог говорить всю правду.

Действительно, смерть Михаила Павловича положила незаменимый пробел в сердечной будущности императора Николая. Не осталось никого, кому он мог бы, как равному, как ровеснику, как совоспитаннику, передать все, что лежало на душе; никого, кому в минуты воспоминаний о детстве и юности мог бы сказать: «Помнишь ли, как было то и то, как были мы там и там, как случилось с нами так и так»…

3 сентября государь, вместе с императрицею и младшими великими князьями, поехал, в печальном настроении своей души, уединиться на несколько дней в Петергоф, чего особенно желала императрица, для некоторого развлечения его производимыми им там постройками. 6-го прибыла из Варшавы и великая княгиня Елена Павловна с дочерью, через Штеттин. Чтобы выиграть время, они совершили эту поездку на почтовом пароходе, на котором, как бы по злой иронии судьбы, спутниками их, посреди жестокой их печали, случились Фанни Эльслер, певцы Итальянской оперы и актрисы французской труппы — все лица, имевшие назначение увеселять Петербург в наступавшем тогда сезоне. Великая княгиня, которую сопровождал брат ее, принц Август Виртембергский, сошла с парохода на берег в Ораниенбауме, где встретил ее государь, а на другой день переехала в осиротелый Павловск.

Оставалось ожидать привоза тела.

Еще прежде его прибытия приехали в Петербург, с изъявлением участия своих дворов, из Вены — эрцгерцог Леопольд, из Берлина — бригадный генерал Мюлендорф. Присылка от родственного прусского двора простого генерала принята была здесь не без неудовольствия.

Тело было везено во всю дорогу на почтовых и прибыло 15 сентября в Чесму, на последнее перед столицею отдохновение. Приезд туда предполагался к 8 часам, но государь и вся царская фамилия ожидали в Чесме уже с половины 8-го. Кроме них, находились тут военные штабы и управления покойного и свита государева, но из гражданских чинов никто приглашен не был, и из собственного усердия явились лишь очень немногие. Вдруг прибегает фельдъегерь с докладом, что кортеж уже приближается.

Государь с сыновьями своими и, вслед за ними, вся свита и многочисленное духовенство сошли из верхнего этажа и остановились в огромной аркаде перед подъездом, где вдоль стен расставлены были в две шеренги седые ветераны Чесменской богадельни. По торопливости фельдъегеря, ожидание тут продлилось около получаса, но хотя в аркаде стояло, по крайней мере, 300 человек, между ними, в виду государя с поникшею головою, царствовали мертвое молчание и ничем ненарушимая тишина. Момент этого гробового безмолвия среди такого множества людей был торжественно-умилителен. Наконец дроги подъехали в сопровождении всей свиты усопшего, частью следовавшей при теле от самой Варшавы, частью же выехавшей навстречу из Петербурга. Гроб, или, лучше сказать, три гроба, заключавшие в себе драгоценные останки, весили до 80 пудов, и эту ужасную тяжесть подняли, разумеется, на штангах, казаки, исправлявшие ту же обязанность от самого выезда из Варшавы. Государь, цесаревич и прочие великие князья поддерживали гроб в головах и по бокам, и, таким образом, он был внесен по крутой лестнице и с большим затруднением в церковь, находящуюся в верхнем этаже. Здесь царственные дамы уже стояли по левую сторону катафалка, а государь со своими сыновьями стал по правую. Упоминаю об этом обстоятельстве потому, что оно производило на присутствовавших очень неприятное впечатление при начавшейся затем панихиде, заставляя священнодействовавшего архиерея (викария петербургского Нафанаила) во время каждения беспрерывно переходить, по старшинству членов царской фамилии, с одной стороны на другую. После панихиды всех нас выслали из церкви, и там осталась одна царственная семья, которая, вслед за облобызанием гроба, уехала в Петербург.

Тогда началась наша очередь.

В крепость тело было перевезено 16 числа, по печатному церемониалу, при огромном стечении любопытствовавших. Шествие занимало более версты, но представляло мало не только выражения какого-нибудь чувства, но даже и простого благочиния. Все шли кое-как, нередко выдаваясь из рядов, пересмеиваясь и раскланиваясь с зрителями и болтая между собою. Истинно величествен и трогателен был лишь один момент шествия, именно непосредственно за колесницею. Тут в главе ехал государь, за ним следовали цесаревич и потом, в три или четыре ряда, занимавшие всю ширину улиц, военная свита, в которой находились и прочие великие князья — все верхами. В этом небольшом кругу, не говоря уже о глубокой горести, выражавшейся в чертах государя и цесаревича, все было чинно, тихо, прилично. Когда печальная колесница взъехала на Троицкий мост, с придвинутых к нему судов и с крепости загремели пушки, чего не значилось в церемониале. Во время первой панихиды в крепости любопытное внимание большинства сосредоточивалось на французском генерале Ламорисьере, новом посланнике Французской республики, приехавшем к государю еще в Варшаву и тут впервые явившемся перед петербургскою публикою.

Во весь этот и следующий дни пускали к гробу, наглухо закрытому еще в Варшаве, народ, который валил в крепость густыми толпами. 17-го государь, хотя ему ставили рожки, присутствовал опять и на утренней и на вечерней панихиде. Сколько достоинства, величия и вместе простоты соединялось в этом исполинском человеке! Поистине, в такие высокотрогательные минуты нельзя было смотреть на него без слез, без нервического потрясения… За каждою панихидою, приложась сперва сам к гробу, он оставался в головах и каждой из царственных дам протягивал руку для всхода на ступени катафалка, а вслед за ними, вслед за всеми своими сыновьями снова сам припадал к гробу…

18 сентября происходило погребение, также по печатному церемониалу…

Прежде еще церемонии, часов в 9 утра, приехали августейшие вдова и дочь. Прощание их было без свидетелей. Литургию совершал митрополит С.-Петербургский и Новгородский Никанор с придворным духовенством. Вскоре по ее окончании приехали государь с императрицею, цесаревною, великою княгинею Александрою Иосифовною и всеми своими сыновьями[220]. Государь подвел своих дам к последнему целованию, после чего они уехали, и тогда только началось отпевание. Печальный обряд совершал тот же митрополит с тремя другими архиереями и многочисленным собором придворного, военного и приходского духовенства. В конце государь приложился первый, а потом, пока и мы все подходили, продолжал стоять на верхней ступени катафалка, у изголовья гроба, в слезах и с поникшею головою. Гроб подняли, сверх казаков, сам он с своими детьми и все, кому достало места прикоснуться.

Вокруг раскрытой могилы произошла теснота ужасная, но мне посчастливилось стать за великим князем Константином Николаевичем и почти рядом с государем и цесаревичем. Холст, на котором спускали гроб, держали, в первой шеренге, дюжие нижние чины[221], во второй, остававшиеся концы — государь и его дети. Во все время отпевания доктор Карель стоял неотступно близ государя, а при несении гроба следовал за ним почти по пятам. Помощь его, однако ж, благодаря Бога, не потребовалась. Сильный дух и в эти раздирающие минуты превозмог плоть. Когда гроб стал медленно опускаться и загремели пушки и беглый огонь, государь так зарыдал, что раз вырвалось у него даже громкое всхлипывание. Потом он посыпал земли и быстро удалился. Все было кончено.

Почил он, кто бодро и доблестно нес

Сан брата Царева и сан человека.

..............................................

Всю душу за брата, всю кровь за Царя!

Могила усопшего — первая, по левую руку, у самого входа в собор. Доблестный великий князь лег тут как бы на страже царственной усыпальницы.

21 сентября наследник цесаревич принимал все чины военно-учебных заведений и, прочтя им вступительный свой приказ, произнес несколько слов милости и привета, которые всех глубоко тронули.

— Мы жили душа в душу с покойным великим князем, — сказал, между прочим, цесаревич, — он меня очень любил… — и не мог продолжать далее из-за слез.

* * *

В 1828 году, во время Турецкой войны и пребывания императора Николая при действовавшей армии, разрешение всех дел по государственному управлению, восходящих, в обыкновенном порядке, на высочайшее усмотрение, поручено было, безгласно, особому секретному комитету, который оканчивал их именем государя, испрашивая его разрешения только в некоторых редких, именно указанных случаях; о всех же прочих, по решении и исполнении их, представлял лишь краткие ведомости для сведения. Этот комитет состоял из князя Кочубея, графа Петра Александровича Толстого и князя Александра Николаевича Голицына, а правителем его дел был управлявший в то время I отделением Собственной его величества канцелярии статс-секретарь Муравьев.

Впоследствии, при менее продолжительных или не столь отдаленных отлучках императора, общее течение управления ни в чем не изменялось, и все бумаги посылались к нему как бы в личном его присутствии. Наконец, когда наследник цесаревич достиг совершеннолетия и был приобщен к высшему управлению, государь, в случае дальних или долговременных своих отлучек, назначал его, так сказать, правителем государства, впрочем, также безгласно для народа, о чем я уже неоднократно говорил в этих листах.

В 1849 году явилась необходимость возвратиться снова к порядку 1828 года. Государь был в Варшаве, а наследник цесаревич, сначала остававшийся здесь по случаю тяжкой болезни своей дочери, после ее кончины также уехал (об этом уже говорено выше), а как ход военных действий не позволял определить заранее времени их возвращения, то в приезд государя в Петергоф, ко дню рождения императрицы, он решил, на отсутствие его и цесаревича, учредить подобный прежнему секретный комитет, из князя Петра Михайловича Волконского, князя Чернышева и графа Блудова, с назначением, для производств в нем дел, государственного секретаря Бахтина.

Комитету этому, или, по официальному его названию, комиссии, определено было действовать, применяясь к инструкции 1828 года, и хотя в Петербурге, естественно, почти все знали о существовании такого установления, однако во внешних своих сношениях комиссия оставалась совершенно безгласною. Бумаги из всех ведомств писались точно как бы государь был здесь, на его имя, и доставлялись обыкновенным порядком, запечатанные, в I отделение Собственной канцелярии, откуда статс-секретарь Танеев, не вскрывая конвертов, но соединяя их все в один, отсылал, вместо государя, под адресом комиссии, к Бахтину. Комиссия, собиравшаяся по три раза в неделю (большею частью в Петергофе, за пребыванием там Волконского при императрице) вскрывала полученные конверты, излагала, по содержанию бумаг, свои резолюции в кратких журналах и выпуски из сих последних обращала к Танееву, для заготовления исполнительных бумаг высочайшим именем, будто бы резолюции последовали от самого государя. Танеев, с своей стороны, изготовленные им проекты исполнений представлял комиссии, как представлял всегда государю и, по одобрении или исправлении их, рассылал, по принадлежности, в форме высочайших повелений, так что для мест и лиц представлявших не существовало никакого видимого изменения против обыкновенного порядка.

Этим способом разрешались дела не только по министерствам, но также по Государственному Совету, Комитету министров, Кавказскому комитету, Комиссии прошений и проч., с тою только разностью, что комиссия утверждала лишь единогласные заключения сих установлений, или мнение большинства; в случае же неприятия сих заключений или согласия с меньшим числом голосов, обязывалась представлять свои соображения государю. Сверх того, допущены были особые изъятия для некоторых министерств, состоявшие в следующем. В комиссию не поступало ни одной бумаги по двум ведомствам: министерству иностранных дел, потому что государственный канцлер граф Нессельрод сам находился при государе, и по главному управлению путей сообщения и публичных зданий, которого начальнику, графу Клейнмихелю, разъезжавшему в это время по России, было предоставлено все свои доклады пересылать по-прежнему непосредственно к государю. С другой стороны, трем министрам: военному, морскому (т. е. начальнику Главного морского штаба) и финансов, имевшим, в присутствии здесь государя, постоянный личный доклад, одним дано было знать официально о существовании комиссии, и затем дела их ведомств, требовавшие высочайшего разрешения, вносимы были не на высочайшее имя и не через Танеева, а прямо в комиссию, в форме особых записок; потом эти министры приглашались в ее заседания, каждый по своей части (Чернышев и без того постоянно в ней присутствовал), и участвовали в подписании касавшихся до их дел журналов; после чего и выписки передавались уже не Танееву, а прямо каждому министру, для непосредственного заготовления исполнительных бумаг, в той же форме высочайших повелений.

Этот порядок, вообще очень простой и удобный, сопровождался только одною забавною странностью по делам Государственного Совета. Мемории его, в обыкновенном течении дел, всегда отсылаются государственным секретарем в запечатанном конверте к статс-секретарю, управляющему I отделением Собственной его величества канцелярии, который подносит их государю в том же конверте. Первая часть этого порядка точно так же наблюдалась при существовании комиссии, т. е. Бахтин, в качестве государственного секретаря, отправлял конверт с мемориями к Танееву, но от Танеева этот же конверт возвращался снова к Бахтину, уже в качестве правителя дел комиссии, в общем, надписанном на имя последней, конверте.

Не могу умолчать здесь еще об одном замечании, сообщенном мне впоследствии Бахтиным. Получая в свои руки все, что в бытность императора Николая в Петербурге поступало к нему, он вскоре убедился в том, каким, среди предметов первостепенной важности, долженствовавших сосредоточивать на себе все внимание государя, обременяли его бесчисленным множеством мелочей, и как просто и удобно было бы облегчить труд императора, без всякого вреда делу, по крайней мере, наполовину, отсечением излишних бумаг, ведомостей и проч.

* * *

26 сентября, за обедом в Царскосельском дворце, при котором присутствовали только граф Киселев, обер-гофмейстер Опочинин, командир Гренадерского корпуса Муравьев и я, много говорили опять о Михаиле Павловиче. Государь с жадностью слушал рассказы Муравьева о первом появлении признаков апоплексии у великого князя, возле которого, как я упомянул, Муравьев в то время находился. Потом, рассказывая о произведенном в то утро смотре рекрут, обучаемых при Образцовом полку, государь очень хвалил последний и сказал: «Вот и этим я обязан моему покойному». Далее он передал нам слышанное от только что возвратившегося из Константинополя генерала князя Радзивилла о султане, о турецком войске и о тамошнем управлении и упомянул еще о переходе Бема в исламизм и о подкупе австрийцами главных деятелей мятежа за 400 тысяч гульденов, для побуждения их к сдаче Коморна. О действии Бема и о поступке инсургентов, согласившихся принять предложенные им деньги, государь отзывался с крайним омерзением, но одобрял распоряжение австрийского правительства, которое предпочло обратиться к подкупу, вместо того, чтобы рисковать на жестокое кровопролитие.

Когда речь как-то коснулась новых посадок в Петергофе и Царском Селе, государь, затрудняясь в приискании русского слова для vegetation, обратился ко мне за переводом и потом рассказал, что в его царствование насажено в Петергофе до 30 тысяч деревьев; что на Царскосельском дубовом бульваре деревья начали расти вверх только с тех пор, как он приказал подрезывать нижние ветви, и что, найдя бесподобный Лазенковский сад в Варшаве в большом запущении, он велел тамошнему садовнику приехать сюда, чтобы посмотреть и поучиться, как содержать сады. Наконец, при разговоре касательно здоровья, Киселев упомянул о чрезвычайной пользе кегельной игры, чему он видел живой пример на одном человеке, совсем оправившемся с тех пор, что начал ею заниматься.

— Прекрасно, — отвечал государь, приняв это в шутку за совет себе, — вот и я начну ездить всякий день в Английский клуб, или, лучше, стану собирать к себе членов Совета, по департаментам, чтобы потешаться с ними кегельною игрою. Но в чем я уверен, — продолжал он уже серьезно, — это в большой пользе для здоровья от деланья ружьем. Двадцать лет не проходило дня, чтоб я не занимался этим движением, и в то время не знал ни завалов, ни прочих теперешних пакостей; я старался даже приучить к этому и жену, но, увы, все мои усилия кончались ничем.

Это дало повод к нескольким шуткам со стороны императрицы, которая, с обыкновенною своею грациозностью во всех движениях, стала представлять неудачные свои попытки в ружейных приемах.

Государь за домашними у себя обедами говорил обыкновенно по-русски, и только обращаясь к императрице, или когда у других шел разговор с нею, переходил к французскому языку. Гости вообще не заводили новых материй без особенного вызова, разве только иногда с императрицею; но государь сам был очень разговорчив, и беседа редко прерывалась, кроме именно того обеда, о котором я теперь говорю и при котором грустное расположение духа государя (после свежей его потери) выражалось и в чертах его, и в отрывочности разговора. Перешептывания между соседями за такими обедами случались редко. Стол был вообще очень хорош, хотя не особенно изыскан; вина подавались после каждого блюда, а кофе не за столом, но уже после. Государь сидел всегда возле императрицы, занимавшей первое место, гости же размещались по чинам. После обеда государь обыкновенно становился у камина и подзывал к себе кого-нибудь из общества. Садились тут редко, кроме императрицы. Все, и с обедом, продолжалось обыкновенно немногим более полутора часов.

* * *

Государь после кончины Михаила Павловича долго не обращался ни к одному из обыкновенных, столь вообще малых и редких, развлечений своих. Так, например, он более месяца не брался за карты, хотя до этого печального события очень любил, в осенние и зимние вечера, особенно же в пребывание в Царском Селе, играть в вист-преферанс. Тем более все обрадовались, когда 29 сентября, после долгих убеждений императрицы, он решился наконец сесть за обыкновенную свою партию. На этот раз составляли ее великий князь Константин Николаевич, генерал-адъютант Плаутин и граф Апраксин. Играли по четвертаку.

* * *

В воскресенье (9 октября) после обедни государь, подойдя ко мне в зале перед церковью, сказал:

— Слышал ты? Бедный Бутурлин![222] Я считаю его смерть истинною потерею и сердечно о нем горюю. Это большая беда и для нашего Комитета. Ведь вас теперь всего только двое (т. е. Дегай и я), и решительно не знаю, кого вам дать третьего. В двадцать четыре года я столько растерял близких мне людей, что теперь всегда нахожусь в величайшем затруднении, когда надо заместить доверенное место. Не знаешь ли ты кого?

Я сделал, в молчании, отрицательное движение.

— Есть человек, который и в наших правилах, и смотрит на вещи с нашей точки: это твой товарищ по Совету, Анненков[223]; но у него есть тоже свои занятия, и не знаю, мог ли бы он соединить все вместе.

Как эта фраза была произнесена тоже в тоне вопросительном, то я счел себя вправе отвечать:

— В Комитете, государь, очень много дела: мы теперь, к счастью, редко имеем случай вас утруждать, но для того, чтоб изредка представить вам несколько строк, должны постоянно прочитывать целые кипы.

— Знаю, знаю, что у вас по-прежнему пропасть дела, хоть до меня нынче, благодаря Богу, доходит мало.

Тут подошла императрица, и наш разговор был прерван.

Спустя несколько дней Анненков действительно был определен членом «Комитета 2 апреля».

* * *

Быв назначен, после Бутурлина, директором Императорской публичной библиотеки (18 октября) и явясь по этому случаю благодарить государя (в Царском Селе), я снова удостоился приглашения к его столу. В этот раз, воскресенье, общество было несколько многочисленнее, и именно, сверх императорской четы, обедали тут все четыре ее сына, принцы Август Виртембергский и Петр Ольденбургский, старые князья Волконский и Шаховской, состоявший при нашем дворе прусский генерал Раух и я.

— А, месье библиотекарь, — сказал государь, подавая мне руку, и потом все время был необыкновенно милостив.

Здесь кстати заметить, что император Николай, при всем моральном величии своем, не был нисколько высокомерен и, не роняя никогда своего достоинства, приветливостью и ласкою умел обворожить все сердца. Так, оказывая тем, кто единожды был удостоен его благорасположения, и вообще людям заслуженным, знаки своего милостивого внимания, не только у себя в кабинете, но и везде перед публикою, он через самое обращение свое возвышал и счастливил каждого гораздо более еще, нежели всеми наградами.

За обедом в этот день весь почет отдаваем был принцу Августу, к которому хозяин часто и внимательно обращал слово, что не мешало, однако ж, и общему разговору идти своим чередом. В доказательство обмельчания у нас народа государь рассказывал, что прежде он был по росту 22-м в первой шеренге Преображенского полка, потом сделался 15-м, а теперь уже стоит 13-м; шутил также над «вытягивающимся» ростом двух младших своих сыновей; жаловался, что начинает чувствовать припадки подагры, прежде совершенно ему незнакомой, которая на днях ночью так щипнула его за ногу, что он, проснувшись, вскочил с постели. Затем, обращаясь к Рауху, он говорил (по-немецки) о разных берлинских своих воспоминаниях, а у меня спрашивал, был ли я уже в Библиотеке, прибавляя, что видел ее впервые еще во времена графа Александра Сергеевича Строганова, «когда ты (то есть я) еще лицействовал». Замечательны были большие похвалы государя солдатам из поляков, т. е. из Царства Польского. Он рассказывал, между прочим, что, по вступлении прошлым летом в Варшаву Гренадерского корпуса, велел распустить этих поляков по местам их родины, с тем, чтобы они привели оттуда перед него своих жен, детей или вообще ближних.

— И вот, — продолжал он, — после смотра окружила меня вся эта команда с толпою своих родных. И все это в присутствии Ламорисиера, который таким образом увидел в полном действии поглотителя поляков.

Вообще, служа в наших войсках, поляки не только теряют свою национальную неприязнь, но даже отказываются от своего происхождения: так, если кто назовет их поляками, они отвечают: «Я не поляк, а русский гренадер». К слову о Ламорисиере, цесаревич рассказал, что в парижском «Journal pour rire» явилось карикатурное изображение казака на лошади, с сидящим за ним Ламорисиером и с подписью: Генерал Ламорисиер, помогающий при усмирении Венгрии.

— И казак, надеюсь, я? — спросил, смеясь, государь.

— Смею думать, государь, — отвечал цесаревич в том же тоне.

После обеда, постояв несколько перед камином с Волконским и Шаховским, государь взял меня под руку и отвел в сторону. Здесь разговор обратился уже непосредственно к новому моему назначению, к составу библиотеки, к продолжению каталогов, начатых при Бутурлине, и к разным внутренним подробностям.

— Я должен, — сказал он, — начать твое управление с того, чтобы тебя ограбить. Ты знаешь, что скоро окончено будет здание нового музея (Эрмитажа); я уже велел взять туда из твоей библиотеки то, что, собственно, не принадлежит ни к ее составу, ни к ее назначению: разные рукописи с миниатюрами и иллюстрациями, а взамен передать тебе все дублеты печатных книг Эрмитажной библиотеки; ты переговоришь об этом с Волконским и Шуваловым, и таким образом каждому из обоих заведений будет отдано свое.

Я осмелился заметить, что при сохранении сказанных рукописей в Публичной библиотеке было бы то преимущество, что они выдавались бы желающим, для ученых и артистических работ, чего в музее не будет.

— Совсем нет, — отвечал государь, — и в библиотеке едва ли многим эти редкости выдаются на руки, а в той степени, как они выдаются там, будет и в музее.

Я коснулся того обстоятельства, что в библиотеке почти все шкафы стоят доступными для похищений, не только без стекол, но даже и без решеток, а отвратить эту беду трудно, потому что одни решетки стоили бы, как сказывал мне некогда Бутурлин, более 20 000 руб. серебром.

— Уф, уф, — заметил государь, — да нельзя ли сделать решетки хоть, — как это называется по-русски? — из fil d’archal (из проволки)?

Я отвечал, что еще не осмотрелся и ничего не знаю. Потом была речь о разных других наших библиотеках и архивах; о хранящихся в Государственном архиве делах о цесаревиче Алексее Петровиче и о Таракановой; о занятиях по этой части Блудова; наконец, о начатом им же издании дворцовых записок со времен царя Алексея Михайловича, сколько их сохранилось. Я, с моей стороны, рассказывал о виденном мною в Публичной библиотеке подлинном деле касательно содержания несчастного Иоанна Антоновича и его семейства в Холмогорах, деле, где императрица Елисавета Петровна является совсем в другом свете, нежели как изображает ее история. Это видимо интересовало государя, чрезвычайно любившего всякую старину, в особенности касавшуюся его семейства, и я тут же получил приказание препроводить это дело, как нимало не подлежащее хранению в библиотеке, в Государственный архив.

В другой раз, за таким же маленьким обедом в Царском Селе (1 ноября), когда государь снова навел речь на Публичную библиотеку, я, коснувшись разных предположений, которыми можно бы увеличить скудные ее средства, упомянул, между прочим, о возможности обменов с Парижскою библиотекою, которая, верно, пожелала бы иметь в своем многообразном составе и русские книги.

— Да кто ж их там станет читать, — возразил государь, — разве наши изменники и беглецы? Кстати, — продолжал он, — теперь за границею завелись опять два мошенника, которые пишут и интригуют против нас: какой-то Сазонов и известный Герцен, который, пока ваш Комитет забрал этих господ в ежовые рукавицы, писывал и здесь под псевдонимом Искандера; этот уж был раз у нас в руках и сидел; но, по доброте господина Жуковского, употребили тут в ходатайство Сашу (цесаревича) и — вот благодарность его за помилование!

* * *

Государь жаловался на свое несчастие в картах, и из разговора его при этом с императрицею открылось, что, выиграв как-то на днях 21 руб. серебром, он подарил их ей на шляпку.

— Это не будет нечто великолепное, — прибавила императрица, — конечно, без перьев, но во всяком случае это выгодно!

По какому-то поводу заговорили о фамилии Голицыных.

— Покойный князь Александр Николаевич, — вспомнил государь, — рассказывал мне однажды, что вскоре по вступлении на престол брата Александра они заспорили: сколько Голицыных в военной службе, и когда перечли по спискам, их оказалось более полутораста; а теперь посмотрите-ка, куда все это девалось! Нет, я думаю, более шести или семи?

Действительно, когда сам государь тут же принялся считать, и все мы пособляли, припоминая пропускаемых им, всех Голицыных военных, со включением и флотских, вышло — одиннадцать. Между тем я шепнул моему соседу за столом, великому князю Михаилу Николаевичу, что, по крайней мере, нельзя сделать этого упрека Корфам, которые есть во всех чинах и даже почти во всех полках.

— Да, да, — сказал государь, услышав нас, — в самом деле, вот одних военных генералов я знаю из вас пятерых, — и тут же пересчитал их поименно.

* * *

Теперь я буду продолжать и окончу рассказ, начатый об открытом у нас в 1849 году заговоре.

Кроме следственной комиссии в описанном мною составе, учреждена была еще особая приготовительная комиссия, под председательством статс-секретаря князя Голицына, для разбора захваченных у обвиненных бумаг, которых оказалось чрезвычайно большое количество. Следственная комиссия открыла свои заседания 26 апреля, в самой крепости. Манифеста или другого гласного акта об ее учреждении и вообще о всем этом событии не последовало.

Результаты исследования вскоре обнаружили, что дело отнюдь не имело ни такой важности, ни такого развития, какие в начале придали ему городские слухи, обыкновенно все преувеличивающие. Всех замешанных было около 50 человек, и во главе их стоял 28-летний чиновник министерства иностранных дел, Петрашевский, сын отрешенного от должности петербургского штадт-физика и бывший воспитанник Царскосельского лицея, человек полоумный, уже давно признанный таким между своими товарищами, но, может быть, от того именно и чрезвычайно дерзкий. Цель замысла была — изменить общественное наше устройство по образцу западных понятий, приготовив сперва к тому умы посредством распространения коммунистических и социальных сочинений, разных разглашений, речей и порицания всего существующего, предметов и лиц.

Всех участников комиссия разделила на три разряда: главных виновников, ближайших к ним и таких, которых можно бы совсем освободить. В целом списке, в противоположность заговору 1825 года, не встречалось ни одного значущего имени, ни одного лица с известностью в каком-нибудь роде[224]: учители, мелкие чиновники, молодые люди большею частью маловедомых фамилий.

Покушений, или приготовления к бунту в настоящем с достоверностью открыто не было, и все представляло более вид безумия, нежели преступления. Впрочем, заговор имел свои разветвления и в Москве, и даже в Сибири, где скитался отставной подполковник Черносвитов, заподозренный в намерении возмутить Урал, а оттуда распространить мятеж и далее на восток. Действия комиссии продолжались почти пять месяцев, и окончательный доклад ее, подписанный 17 сентября, представлен был без всякого с ее стороны заключения, которого от нее и не требовалось. Члены называли это дело — заговором идей, чем и объясняли трудность дальнейших раскрытий: ибо, если можно обнаруживать факты, то как же уличать в мыслях, когда они не осуществились еще никаким проявлением, никаким переходом в действие?

Этим комическим преступникам государь не рассудил сделать чести, явленной злоумышленникам 1825 года, т. е. учредить для постановления приговора о них верховный уголовный суд, а вместо того приказал составить нечто новое — суд смешанный: из трех генерал-адъютантов и трех сенаторов, под председательством генерал-адъютанта же, бывшего Оренбургского генерал-губернатора Василия Алексеевича Перовского. Приговор этой, как она была названа, военно-судной комиссии, поступил в генерал-аудиториат, который, руководствуясь полевым уголовным уложением, приговорил 21 подсудимого к смертной казни.

Все в Петербурге знали, что приговор генерал-аудиториата представлен был государю 19 декабря, и все с печальным, иные вероятно и с тревожным любопытством, ожидали решения рокового вопроса. Дело не замедлилось. Государь сложил тяготевшее на великом его сердце бремя скорее даже, чем можно было предвидеть. Он не определил ни одной смертной казни и вместо того велел: прочитав подсудимым приговор и совершив над ними все обряды, предшествующие смертной казни, объявить, что его величество дарует им жизнь, и затем подвергнуть их разным другим наказаниям.

Уже 22 декабря появилась о сем, равно как и о всем ходе и обстоятельствах дела, статья в «Русском Инвалиде», в форме, впрочем, не манифеста или указа, а простого объявления.

В тот же день приговор был приведен и в действительное исполнение, при многочисленном стечении народа, хотя помянутое объявление и не могло еще везде огласиться. В 8 часов утра преступников вывезли из крепости. Все они были рассажены порознь в извозчичьих возках, и при каждом сидело по рядовому внутренней стражи, а по обе стороны возков и впереди поезда ехали жандармы верхами. На Семеновском плаце, перед самым гласисом[225], возвышались нарочно устроенная платформа и на ней три столба. Лицевая сторона была оставлена открытою, а с трех других ее окружали по одному батальону лейб-гвардии Егерского и эскадрон лейб-гвардии Конногренадерского полков, т. е. тех, к которым принадлежали заговорщики военного звания.

На плаце находились: командир гвардейской пехоты[226] Сумароков, военный генерал-губернатор, обер-полицеймейстер и оба городских коменданта. Преступников, по прибытии их туда, высадили из возков, провели вдоль всего фронта и поставили на платформу, спиною к гласису (валу), после чего прочитан был приговор генерал-аудиториата в первоначальном его виде, т. е. без смягчавшего его высочайшего повеления.

Тут многих из зрителей тронули слезы, покатившиеся по бледному лицу 20-летнего Кашкина (также из воспитанников лицея), имевшего престарелого отца. Священник, выйдя вперед, произнес осужденным последнее увещание и, поставя их на колени, дал каждому приложиться ко кресту. Тогда начались прочие обряды, предшествующие расстрелянию. Палач стал ломать над их головами шпаги, и когда всех одели в белые рубашки с колпаками, комендант повел первых трех с правого фланга: Петрашевского, Момбелли и Спешнева к столбам, к которым их и привязали.

Петрашевский сорвал с себя колпак, говоря, что не боится смерти и может смотреть ей прямо в глаза. Начальствовавший войсками скомандовал «к заряду», и они приступили к исполнению команды. Вдруг прискакал фельдъегерь, и раздался отбой! Привязанных к столбам отвязали и привели на прежнее место, чтобы всем вместе прочесть царскую сентенцию.

Кашкин и Пальм, в порыве безмерной радости, бросились на колени и стали молиться, последний при громких восклицаниях: «Добрый царь, да здравствует наш царь!»

Петрашевскому, осужденному к ссылке в каторжную работу в рудниках, без срока, тотчас же начали надевать кандалы; но как, по неловкости палача, эта операция замедлялась, то Петрашевский сам заковал себе руки и ноги, испросив позволения обнять сперва Момбелли и Спешнева. Закованного, его посадили в заложенные тройкою сани и, в сопровождении жандарма, прямо отправили к окончательному месту назначения. Прочих повезли в Ордонанс-Гауз, для отсылки впоследствии.

* * *

Граф Уваров, разбитый параличом и переставший в последнее время пользоваться доверием императора Николая, уволен был по просьбе от управления министерством народного просвещения высочайшим указом 20 октября 1849 года. Между тем, до конца года, должность его оставалась незамещенною, и ее исправлял, не по особому указу, а в силу общего закона, товарищ министра, князь Ширинский-Шихматов. Это междуцарствие возбудило снова в нашей публике, как и всегда бывало при подобных случаях, бесчисленные толки, догадки и предположения, хотя прежние примеры доказывали, что император Николай любит, с одной стороны, обманывать все догадки, с другой, как бы желая возбудить их, медлит новыми назначениями. В это самое время ожиданий преемника Уварову кто-то рассказал мне, что когда назначенный на место духовника Музовского, не прежде как через два месяца после его кончины, Бажанов явился благодарить, государь сказал, что остановил выбор свой на нем еще в самую минуту смерти Музовского. Тогда Бажанов осмелился спросить, что же, в таком случае, могло дать повод медлить назначением.

— Как, — отвечал будто бы государь, — да разве не надо было дать пищи толкам!

Впоследствии я как-то передал этот анекдот одному из людей, наиболее имевших случай изучить императора Николая.

— Не верьте, не верьте, — сказал он мне, — Бажанов никогда не отважился бы сделать такого вопроса и никогда не получил бы такого ответа. Я слишком близко знаю государя, чтоб иметь в том малейшее сомнение. Он всегда и везде государь и никому, никогда не дал бы подобного отчета в своем образе действия.

Лицо, сообщившее мне это замечание, был граф Клейнмихель.