Записка о Пушкине
Записка о Пушкине
В 1842 году явилось в Германии сочинение «Petersburger Skizzen» («Петербургские очерки»), в котором, под псевдонимом Треймунда Вельпа, изложены были воспоминания и заметки бывшего петербургского книгопродавца, удалившегося восвояси, Пельца. Это, по обыкновению большей части иностранных сочинений о России, была горькая диатриба против нас и всего нашего, но диатриба, в которой встречались и очень живые, совершенно справедливые страницы, наиболее для характеристики наших литераторов. Особенно интересны были подробности о Пушкине, которых не мог бы правдивее рассказать и русский, если б отложился от национального самолюбия и вышел из того очарованного круга, в который, вместе с великими произведениями поэта, мы привыкли ставить его личность.
«Пушкин, — пишет Вельп, или Пельц, — получал огромные суммы денег от Смирдина, которых последний никогда не был в возможности обратно выручить. Смирдин часто попадал в самые стесненные денежные обстоятельства, но Пушкин не шевелил и пальцем на помощь своему меценату. Деньгами он, впрочем, никогда и не мог помогать, потому что беспутная жизнь держала его во всегдашних долгах, которые платил за него государь; но и это было всегда брошенным благодеянием, потому что Пушкин отплачивал государю разве только каким-нибудь гладеньким словом благодарности и обещаниями будущих произведений, которые никогда не осуществлялись и, может статься, скорее сбылись бы, если б поэт предоставлен был самому себе и собственным силам. Пушкин смотрел на литературу как на дойную корову и знал, что Смирдин, которого кормили другие, давал себя доить преимущественно ему; но, пока только терпелось, Пушкин предпочитал спокойнейший путь — делания долгов, и лишь уже при совершенной засухе принимался за работу. Когда долги слишком накоплялись и государь медлил их уплатою, то в благодарность за прежние благодеяния Пушкин пускал тихомолком в публику двустишия, вроде следующего, которое мы приводим здесь как мерило признательности великого гения:
Хотел издать Ликурговы законы —
И что же издал он? — Лишь кант на панталоны.
Нет сомнения, что от государя не оставалось сокрытым ни одно из этих грязных детищ грязного ума; но при всем том благодушная рука монарха щедро отверзалась для поэта и даже для оставшейся семьи, когда самого его уже не стало. До самой смерти Пушкина император Николай называл себя его другом и доказывал на деле, сколь высоко стоял над ним как человек. Какое унижительное чувство — принимать знаки милости от монарха тому, кто беспрерывно его оскорблял, осмеивал, против него враждовал. Многие не захотели бы, на таком условии, и всего таланта Пушкина… Вокруг Пушкина роились многие возникающие дарования, много усердных почитателей, которым для дальнейшего хода недоставало только поощрения и опоры. Но едкому его эгоизму лучше нравилось поражать все вокруг себя эпиграммами. Он не принадлежал к числу тех, которые любят созидать. Он жаждал только единодержавия в царстве литературы, и это стремление подавляло в нем все другие».
Все это, к сожалению, сущая правда, хотя в тех биографических отрывках, которые мы имеем о Пушкине и которые вышли из рук его друзей или слепых поклонников, ничего подобного не найдется, и тот, кто даже и теперь еще отважился бы раскрыть перед публикой моральную жизнь Пушкина, был бы почтен чуть ли не врагом отечества и отечественной славы. Все, или очень многие, знают эту жизнь; но все так привыкли смотреть на лицо Пушкина через призматический блеск его литературного величия и мы так еще к нему близки, что всяк, кто решился бы сказать дурное слово о человеке, навлечет на себя укор в неуважении или зависти к поэту.
Не только воспитывавшись с Пушкиным шесть лет в Лицее, но и прожив с ним еще потом лет пять под одною крышею (на Фонтанке, близ Калинкина моста, против родильного дома, в доме тогда графа Апраксина, после Путятина, потом Трофимова, теперь не знаю кому принадлежащем), я знал его короче многих, хотя связь наша никогда не переходила обыкновенную приятельскую.
Все семейство Пушкиных представляло что-то эксцентрическое. Отец, доживший до глубокой старости, всегда был тем, что покойный князь Дмитрий Иванович Лобанов-Ростовский называл «шалбером», то есть довольно приятным болтуном, немножко на манер старинной французской школы, с анекдотами и каламбурами, но в существе — человеком самым пустым, бесполезным, праздным и притом в безмолвном рабстве у своей жены. Последняя, урожденная Ганнибал, женщина неглупая и недурная, имела, однако же, множество странностей, между которыми вспыльчивость, вечная рассеянность и, особенно, дурное хозяйничанье стояли на первом плане. Дом их был всегда наизнанку: в одной комнате богатая старинная мебель, в другой — пустые стены или соломенный стул; многочисленная, но оборванная и пьяная дворня, с баснословною неопрятностью; ветхие рыдваны с тощими клячами и вечный недостаток во всем, начиная от денег до последнего стакана. Когда у них обедывало человека два-три лишних, то всегда присылали к нам, по соседству, за приборами.
Все это перешло и на детей. Сестра поэта Ольга в зрелом уже девстве сбежала и тайно обвенчалась, просто из романтической причуды, без всяких существенных препятствий к ее союзу, с человеком гораздо моложе ее. Брат Лев — добрый малый, но тоже довольно пустой, как отец, и рассеянный и взбалмошный, как мать, в детстве воспитывался во всех возможных учебных заведениях, меняя одно на другое чуть ли не каждые две недели, чем приобрел себе тогда в Петербурге род исторической известности, и наконец, не кончив курса ни в одном, записался в какой-то армейский полк юнкером, потом перешел в статскую службу, потом опять в военную, был и на Кавказе, и помещиком, кажется — и спекулятором, а теперь не знаю где. Наконец, судьбы Александра, нашего поэта, более или менее всем еще известны.
В Лицее он решительно ничему не учился, но как и тогда уже блистал своим дивным талантом, а начальство боялось его едких эпиграмм, то на его эпикурейскую жизнь смотрели сквозь пальцы, и она отозвалась ему только при конце лицейского поприща выпуском его одним из последних. Между товарищами, кроме тех, которые, пописывая сами стихи, искали его одобрения и, так сказать, покровительства, он не пользовался особенной приязнью. Как в школе всякий имеет свой собрикет[277], то мы его прозвали «французом», и хотя это было, конечно, более вследствие особенного знания им французского языка, однако если вспомнить тогдашнюю, в самую эпоху нашествия французов, ненависть ко всему, носившему их имя, то ясно, что это прозвание не заключало в себе ничего лестного.
Вспыльчивый до бешенства, с необузданными африканскими (как его происхождение по матери) страстями, вечно рассеянный, вечно погруженный в поэтические свои мечтания, избалованный от детства похвалою и льстецами, которые есть в каждом кругу, Пушкин ни на школьной скамье, ни после, в свете, не имел ничего привлекательного в своем обращении. Беседы ровной, систематической, связной у него совсем не было; были только вспышки: резкая острота, злая насмешка, какая-нибудь внезапная поэтическая мысль, но все это только изредка и урывками, большею же частью или тривиальные общие места, или рассеянное молчание, прерываемое иногда, при умном слове другого, диким смехом, чем-то вроде лошадиного ржания.
Начав еще в Лицее, он после, в свете, предался всем возможным распутствам и проводил дни и ночи в беспрерывной цепи вакханалий и оргий, с первыми и самыми отъявленными тогдашними повесами. Должно удивляться, как здоровье и самый талант его выдерживали такой образ жизни, с которым естественно сопрягались частые любовные болезни, низводившие его не раз на край могилы.
Пушкин не был создан ни для службы, ни для света, ни даже — думаю — для истинной дружбы. У него были только две стихии: удовлетворение плотским страстям и поэзия, и в обеих он ушел далеко. В нем не было ни внешней, ни внутренней религии, ни высших нравственных чувств; он полагал даже какое-то хвастовство в высшем цинизме по этим предметам: злые насмешки, часто в самых отвратительных картинах, над всеми религиозными верованиями и обрядами, над уважением к родителям, над всеми связями общественными и семейными, все это было ему нипочем, и я не сомневаюсь, что для едкого слова он иногда говорил даже более и хуже, нежели думал и чувствовал. Ни несчастие, ни благотворения государя его не исправили: принимая одною рукою щедрые дары от монарха, он другою омокал перо для язвительной эпиграммы. Вечно без копейки, вечно в долгах, иногда и без порядочного фрака, с беспрестанными историями, с частыми дуэлями, в тесном знакомстве со всеми трактирщиками, блядями и девками, Пушкин представлял тип самого грязного разврата.
Было время, когда он от Смирдина получал по червонцу за каждый стих; но эти червонцы скоро укатывались, а стихи, под которыми не стыдно было бы выставить славное его имя, единственная вещь, которою он дорожил в мире, — писались не всегда и не скоро. При всей наружной легкости этих прелестных произведений, или именно для такой легкости, он мучился над ними по часам, и в каждом стихе, почти в каждом слове было бесчисленное множество помарок. Сверх того, Пушкин писал только в минуты вдохновения, а они заставляли ждать себя иногда по месяцам.
Женитьба несколько его остепенила, но была пагубна для его таланта. Прелестная жена, любя славу мужа более для успехов своих в свете, предпочитала блеск и бальную залу всей поэзии в мире и, по странному противоречию, пользуясь всеми плодами литературной известности мужа, исподтишка немножко гнушалась того, что она, светская дама прежде всего, в замужестве за литератором, за стихотворцем. Брачная жизнь привила к Пушкину семейные и хозяйственные заботы, особенно же ревность, и отогнала его музу. Произведения его после свадьбы были и малочисленны, и слабее прежних. Но здесь представляются, в заключение, два любопытные вопроса: что вышло бы дальше из более зрелого таланта, если б он не женился, и как стал бы он воспитывать своих детей, если б прожил долее?
У кандидата Московского университета Андрея Леопольдова в сентябре 1826 года оказалась копия известной пушкинской элегии «Андрей Шенье», с надписью, что она «сочинена на 14-е декабря 1825 года». Леопольдов был предан суду, которому вменено было в обязанность истребовать, в чем нужным окажется, объяснения от «сочинителя Пушкина». Это объяснение и было истребовано, и «коллежский секретарь Пушкин» показал, «что означенные стихи действительно сочинены им; что они были написаны гораздо прежде последних мятежей и элегия «Андрей Шенье» напечатана, с пропусками, с дозволения цензуры 8 октября 1825 года, что цензурованная рукопись, будучи вовсе не нужна, затеряна, как и прочие рукописи напечатанных им сочинений; что оные стихи явно относятся к Французской революции, в коей Шенье погиб; что оные никак, без явной бессмыслицы, не могут относиться к 14 декабря; что не знает он, Пушкин, кто над ними поставил ошибочное заглавие, и не помнит, кому он мог передать элегию «Шенье»; что в сем отрывке поэт говорит о взятии Бастилии, о клятве в зале для игры в мяч, о перенесении тел славных изгнанников в Пантеон, о победе революционных идей, о торжественном провозглашении равенства, об уничтожении царей, — но что же тут общего с несчастным бунтом 14 декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечью и взятием под стражу всех заговорщиков?» На вопрос же Новгородского уездного суда: каким образом отрывок из «Андрея Шенье», не быв пропущен цензурою, стал переходить из рук в руки, Пушкин отвечал, что это стихотворение его было всем известно вполне гораздо прежде его напечатания, потому что он не думал делать из него тайны.
Дело это дошло до Сената, который в приговоре своем изъяснил, что, «соображая дух сего творения с тем временем, в которое выпущено оное в публику, не может не признать сего сочинения соблазнительным и служившим к распространению в неблагонамеренных людях того пагубного духа, который правительство обнаруживало во всем его пространстве. Хотя сочинявшего означенные стихи Пушкина, за выпуск оных в публику прежде дозволения цензуры, надлежало бы подвергнуть ответу перед судом; но как сие учинено им до составления всемилостивейшего манифеста 26 августа 1826 года, то, избавя его, Пушкина, по силе оного, от суда и следствия, обязать подпиской, дабы впредь никаких своих творений, без рассмотрения и пропуска цензуры, не осмеливался выпускать в публику, под опасением строгого по законам взыскания». Государственный совет согласился с сим приговором, но с тем, чтобы «по неприличному выражению Пушкина в ответах насчет происшествия 14 декабря 1825 года (несчастный бунт) и по духу самого сочинения, в октябре 1825 года напечатанного, поручено было иметь за ним, в месте его жительства, секретный надзор». Решение сие было высочайше утверждено в августе 1828 года.
В апреле 1848 года я имел раз счастие обедать у государя императора. За столом, где из посторонних, кроме меня, были только графы Орлов и Вронченко, речь зашла о Лицее и оттуда — о Пушкине. «Я впервые увидел Пушкина, — рассказывал нам его величество, — после коронации, в Москве, когда его привезли ко мне из его заточения, совсем больного и в ранах… «Что вы бы сделали, если бы 14 декабря были в Петербурге?» — спросил я его между прочим. «Был бы в рядах мятежников», — отвечал он не запинаясь. Когда потом я спрашивал его: переменился ли его образ мыслей и дает ли он мне слово думать и действовать впредь иначе, если я пущу его на волю, он очень долго колебался и только после длинного молчания протянул мне руку с обещанием сделаться иным. И что же? Вслед за тем он без моего позволения и ведома уехал на Кавказ! К счастию, там было кому за ним приглядеть; Паскевич не любит шутить. Под конец его жизни, встречаясь очень часто с его женою, которую я искренно любил и теперь люблю как очень хорошую и добрую женщину, я раз как-то разговорился с нею о комеражах, которым ее красота подвергает ее в обществе; я советовал ей быть как можно осторожнее и беречь свою репутацию, сколько для себя самой, столько и для счастия мужа, при известной его ревности. Она, верно, рассказала об этом мужу, потому что, встретясь где-то со мною, он стал меня благодарить за добрые советы его жене. «Разве ты и мог ожидать от меня другого?» — спросил я его. «Не только мог, государь, но, признаюсь откровенно, я и вас самих подозревал в ухаживании за моею женою…» Три дня спустя был его последний дуэль».