XVIII 1849 год

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XVIII

1849 год

Доктор Карель — Кончина И. Н. Скобелева — Освящение Конногвардейской церкви — Награды Радецкому, пожалованные императором Николаем — Освящение Московского дворца — Празднование Пасхи в Петербурге и Москве — Заговор Петрашевского — Манифест о венгерских делах — Назначение комплекта в университетах — Поездка государя в Польшу и возвращение — Пребывание наследника цесаревича в Ревеле — Императрица в Ревеле — Графиня Нессельрод

Жена лейб-медика Мандта никак не могла переносить нашего климата и оттого уже издавна вместе с детьми жила не с ним в Петербурге, а во Франкфурте-на-Одере, месте ее родины. В феврале 1849 года, Мандт отпросился в отпуск месяцев на пять, отчасти для свидания с женой, отчасти же для поправления своего расстроенного здоровья. Императору Николаю, при частых его хвораниях и при многолетней привычке и доверенности к своему лейб-медику, глубоко изучившему его натуру и вполне возобладавшему над его воображением, эта разлука была чрезвычайно неприятна.

Мандт, по воззрению своему на медицину и в особенности на начало или корни болезней, мог почитаться творцом своеобразной системы, которая, впрочем, по односторонности ли ее, или же по гениальности, находила очень немногих последователей. Два года сряду он читал в Петербурге публичные клинические лекции, на которые, несмотря на общеизвестный вес его при дворе, являлись, большей частью, лишь одни молодые врачи. Из числа их самое благоволительное внимание преподавателя обратил на себя доктор Конногвардейского полка Карель, родом эстляндец, сын тамошнего крестьянина, попросту Карла, и воспитанник Дерптского университета, с отличным образованием и со скромным, беспритязательным характером.

Мандт называл его в то время (после, при заносчивом самовластии Мандта и при зависти, возбужденной в нем успехами собственного его создания, они сделались врагами) «носитель моей системы» («der Trager meines Systems») и рекомендовал его, на время своего отсутствия, государю, которого Карель и сопровождал потом во всех его поездках, даже и в бытность снова здесь Мандта, считаясь вообще как бы помощником последнего.

В начале этого нового поприща Карель, пока он имел еще время заниматься частной практикой, был и моим домашним врачом, и я часто слышал от него разные подробности из внутренней дворцовой жизни. Вскоре по отъезде Мандта государь сильно простудился на маскараде в Большом театре, и эта простуда сопровождалась обыкновенными его болями в правой половине головы и частой рвотой. Со всем тем, во всю болезнь, продолжавшуюся дней пять, Карель, несмотря на жестокие страдания своего больного, никак не мог уговорить его лечь в постель. Лишенный возможности чем-нибудь заниматься, государь позволял себе ложиться только на диван, в шинели, всегда заменявшей ему халат, и в сапогах, которые, вдобавок, были еще — со шпорами! Карель не мог довольно выразить удивления своего к атлетическому, необычайному сложению его тела.

— Видев его до тех пор, как и все, только в мундире или сюртуке, — рассказывал нам Карель, — я всегда воображал себе, что эта высоко выдавшаяся вперед грудь — дело ваты. Ничего не бывало. Теперь, когда мне пришлось подвергать его перкуссии и аскультации, я убедился, что все это свое, самородное; нельзя себе представить форм изящнее и конструкции более Аполлоно-Геркулесовской!

* * *

В феврале умер Иван Никитич Скобелев, приобретший общую известность и даже некоторую знаменитость своей карьерой, своей львиной некогда храбростью и своими литературными, написанными солдатским языком, произведениями. Дослужась из сдаточных рекрут до полных генералов и александровских кавалеров, он в последнее время жизни был комендантом С.-Петербургской крепости, директором Чесменской военной богадельни, членом Инвалидного комитета[198] и шефом Рязанского пехотного полка.

«Отец и командир» (так сам он называл всякого встречного и поперечного) давно уже начал хилеть в своем здоровье, но окончательный ему удар нанесла история члена генерал-аудиториата, генерала от инфантерии Белоградского, с которым он всегда был очень дружен. Этого Белоградского, 72-летнего старца, родом из турок, взятого в плен в первой молодости под Белградом, по которому и дали ему фамилию, вдруг уличили в особых вкусах. Вследствие того государь отставил его от службы и велел сослать на покаяние в монастырь. Во время производства следствия о гнусных действиях, в которых он обвинялся, его заключили в Петербургскую крепость, и здесь Скобелев, при первой встрече с ним, так разгорячился от упреков и ругательств, которыми осыпал старого своего друга, что немедленно занемог воспалением в боку.

Одаренный бойким словом и владея живым, хотя малограмотным пером (сочинения его всегда переправлялись другими), старик был человек, по самому происхождению своему, без всякого образования, но очень оригинальный в своих приемах и речах, блиставший типическим русским умом, хлебосол, что называется, добрый малый, и петербургская публика очень его любила. По тону своему и всей личности он принадлежал к числу тех исключительных натур, которым, под предлогом свойственной солдатам откровенности и некоторой дерзости, позволяется говорить и делать многое, чего не вынесли бы от других. Прикрываясь этой суровой простотой, ему нередко удавались разные добрые дела, к чему самый пост коменданта Петербургской крепости представлял широкое поле.

Между множеством примеров вот один, характеризующий как самого Скобелева, так и отношение к нему государя. В 1848 году молодой гвардейский офицер Браккель, только что выпущенный на службу, с гауптвахты, в которой он стоял с караулом, дозволил отлучиться одному арестанту, и хотя последний своевременно возвратился, однако другой, вместе с ним содержавшийся, донес о случившемся, и государь велел посадить Браккеля в каземат. Это дало повод к следующей любопытной переписке:

1) Письмо Скобелева к военному министру от 1 ноября 1848 года: «Заключенный на 6 месяцев в каземат лейб-гвардии Егерского полка Браккель, образуя собой слабого, тщедушного, юного немца, принявший определенное ему наказание с чувством вполне кающегося грешника, все более за нанесение удара родителям, проживающим, по словам его, в Риге, слезами и тоской наводит мне страх. Боже упаси, если ко всему вышеперечисленному присоединится холера и он умрет. Немцы подумают, что его в крепости уморили. Браккель виноват по молодости и неопытности, но он, как вижу, сформирован на благородную стать, с чувствами возвышенными, похвальными, а посему, быть может, и сам я подвергаюсь вашему гневу, но осмеливаюсь просить исходатайствовать ему перевод в место менее грозное — гауптвахту».

2) Собственноручная резолюция государя на этом письме: «Старику Скобелеву я ни в чем не откажу. Надеюсь, что после его солдатского увещания виновному из Браккеля выйдет опять хороший офицер; выпустить и перевести в армейский полк тем же чином».

3) Благодарственное письмо Скобелева его величеству от 4 ноября: «Благотворная резолюция вашего императорского величества на письме моем дала мне повод и сообщила смелость представить вам настоящее положение души и сердца моего.

Клянусь святой верой и честью русского благородного солдата, что если бы вы подарили мне каменную в крепости палату, золотом и серебром набитую, далеко, далеко не порадовали б меня против этой Божественной резолюции, хотя, впрочем, я никогда не знал Браккеля, вовсе не знаком с его родителями и действовал по долгу и обязанностям стража, долженствующего вникать не только в физическое, но и в нравственное состояние преступника; посему, мог ли я вообразить, чтоб из обстоятельства, столь обыкновенного, на седую мою голову упала благодать и утлая жизнь моя снова озарилась счастьем, но ведь это не ново для меня: все ваше царствование — светлый праздник!

Не удивляйтесь, государь, всеусерднейшей просьбе моей: в случае войны употребить меня в дело; мне стыдно умереть под кровлей; ретивое мое должно перестать биться на полях славы и за вас, в пример и науку преемникам: иначе чаша счастья будет неполна».

На подлинном написано рукой военного министра: «Государь император изволил прочитать с удовольствием».

* * *

20 марта, в воскресенье, происходило освящение новой, прекрасной церкви Благовещения в Конногвардейском полку, выстроенной славным нашим Тоном с поразительной быстротой и достойно ставшей в ряде тех многочисленных и изящных храмов, которыми царствование императора Николая украсило Петербург. Два боковые придела освящены были рано утром гвардейскими протоиреями, а освящение главного — обер-священником армии и флота Кутневичем, с гвардейским и придворным духовенством, происходило в 11-м часу, в присутствии государя и всех великих князей. К обедне, уже после ее начала, приехала и императрица с великими княгинями. Государь во время совершения обряда освящения стоял в алтаре, а потом следовал за крестным ходом вокруг церкви. После обедни подходили к кресту, вслед за царской фамилией, все генералы, штаб- и обер-офицеры Конной гвардии, также лица, когда-либо в ней служившие, и, наконец, находившиеся в ней прежде на службе дворцовые гренадеры; в заключение государь подвел императрицу смотреть образа и милостиво разговаривал со многими, в том числе и с престарелым полковым священником. Тона, пожалованного к этому дню в действительные статские советники, он обнял публично, посреди церкви.

Особенное внимание всех обратила на себя великолепная вызолоченная дарохранительница — приношение графа Орлова, бывшего некогда командиром лейб-гвардии Конного полка. Это изящное произведение русских мастеровых, работающих на петербургский английский магазин, изображает в миниатюре ту же самую церковь со всеми ее подробностями.

При освящении присутствовал, между прочими, и обер-квартирмейстер гренадерского корпуса Бруннов, который на другой день умер от холеры!

* * *

Вести о блестящих победах знаменитого старца Радецкого в Италии столько же радовали Петербург, сколько приводили в бешенство анархистов Франции и Германии. Огромное большинство нашей публики, несмотря на все пагубные влияния Запада, вполне одушевлено было священным началом законности, и каждый австрийский победный бюллетень производил у нас самое живое впечатление, как бы победа была одержана нашими войсками. Известие о том славном деле Радецкого, которое имело последствием отречение от престола Сардинского короля Карла-Альберта и постыдное для Сардинии перемирие, пришло сюда в донесении нашего посланника при Венском дворе, графа Медема, 24 марта.

«Ура герою Радецкому, нашему фельдмаршалу!» — написал государь на депеше и послал племянника моего, Мирбаха, дежурного в тот день при нем флигель-адъютанта, с этим известием к австрийскому в то время у нас посланнику, графу Булю, который расплакался, как ребенок. Сверх пожалования титулом русского фельдмаршала, Радецкий тогда же был назначен шефом Белорусского гусарского полка, с присвоением сему последнему его имени, и в распоряжение его послано, для раздачи по его усмотрению, несколько Георгиевских крестов разных степеней. Все это повез к доблестному старцу сын другого нашего фельдмаршала, флигель-адъютант князь Варшавский[199].

* * *

Великолепный, громадный новый дворец в Московском Кремле был окончен к весне 1849 года, и у императора Николая родилась поэтическая мысль освятить этот новый памятник его царствования в праздник Светлого Воскресенья, дав при том древней столице случай посмотреть на новобрачных и на всю свою семью. Одну минуту думали, что кончина Нидерландского короля, в это время последовавшая и принятая очень близко к сердцу государем, остановит всю поездку; но сделанные уже в больших размерах приготовления и, может быть, еще более, начавшееся огромное стечение в Москву жителей провинций утвердили государя в прежнем намерении.

По значительному числу подъемных средств, требовавшихся для перевозки двора с его принадлежностями, она началась еще с половины марта, и для этого исполинского передвижения были употреблены и почтовые лошади, усиленные нарядом обывательских, и дилижансы, и даже транспортные заведения. Посланный в Москву для предстоявших церемоний, гвардейский отряд отправлен был также на переменных. Члены императорского дома следовали туда один за другим, начав с 20 марта, а государь уехал 25 числа, тотчас после церковного парада в Конногвардейскому полку.

В Петербурге из всего императорского дома остались только великая княгиня Елена Павловна с дочерью и дети цесаревича и великой княгини Марии Николаевны. Хорошее положение дорог от поздней зимы позволило всем отправиться еще в зимних экипажах, разумеется, со взятыми в запас колесами. Сильные ночные морозы, продолжавшиеся отчасти, в тени, и днем, исправляли в санном пути то, что портило в нем весеннее солнце, и на шоссе он (путь) держался еще в превосходном состоянии.

Пасха в 1849 году была 3 апреля, и хотя императорская фамилия находилась в Москве, однако в «Полицейских Ведомостях», а оттуда и во всех газетах, появилась неожиданно следующая статья: «В день Св. Пасхи божественная служба в соборной церкви Зимнего дворца совершена будет точно в том же порядке, как и во время присутствия в столице высочайшего двора».

Сначала это казалось только простым извещением для желающих; но непосредственно за сим последовало другое объявление, уже совершенно обязательное. По всем ведомствам, каждому через его начальство, разослана была следующая повестка: «Государь император при отъезде своем в Москву изволил объявить, что его величеству приятно будет, если лица, имеющие приезд ко двору, соберутся, и в отсутствие высочайшего двора из С.-Петербурга, ко всенощному бдению на предстоящий праздник Св. Пасхи, в церковь Зимнего его величества дворца».

После столь ясного изъявления высочайшей воли, конечно, уже нельзя было колебаться. Между тем, это странное и никогда небывалое в подобном виде торжество произвело на всех нас очень грустное впечатление. Дворец был освещен, по обыкновению, сверху донизу; везде были расставлены, как всегда, лакеи, скороходы, арапы; все кипело многолюдством, в праздничных нарядах, и все, однако же, посреди этого обычного блеска, было безжизненно и мертво, как бы на большом кладбище. Недоставало главного — хозяев, животворящего духа, и единственные в ту минуту представители царской семьи в Зимнем дворце, дети цесаревича, давно уже спали в своих постельках.

Почти все спрашивали, что значит этот торжественный маскарад в опустелых стенах, и трудно было дать на такой вопрос дельный ответ. Странность впечатления увеличивалось еще совершенным отсутствием вестей о милостях, которых ожидание, объявление и исчисление прежде всегда так оживляло пасхальную ночь. Эти вести можно было получить из Москвы лишь через несколько дней, и Петербург в отсутствие двора обратился почти в провинциальный город.

Впрочем, вследствие упомянутого повеления, к ночному богослужению собралось людей не менее обыкновенного. Совет, Сенат, двор, гвардия и армия, все было налицо. Первую роль разыгрывал, естественно, председатель Государственного Совета, князь Чернышев, и хотя настоящего выхода не было и быть не могло, однако при возвращении князя из церкви все офицеры стояли по полкам, и он, точно архиерей, со своими иподиаконами, почти ведомый под руки многочисленным военным синклитом, раскланивался на обе стороны, поздравляя — с Новым годом! Этот несчастный lapsus linguae (ошибка в речи) насмешил всех не менее того приветствия, с которым министр-председатель несколько раз обращался к офицерам, а именно «что государь в эту минуту верно помышляет о них».

— Что это за славянщина такая, и разве нельзя было сказать того же самого по-русски! — говорила, смеясь, молодежь.

Официального целования не происходило, и вслед за утреней началась обедня; но после обедни прикладывались к кресту, и потом многие подходили на обратном пути к Чернышеву, который целовал по выбору.

— Слава Богу, что не всех, — заметил тут же князь Меншиков, — а то и мы, и он воротились бы домой все в пятнах от его румян!

Это, впрочем, было сказано только для шутки, потому что Чернышев, сколько он ни занимался своей наружностью, румян не употреблял.

Совсем другое происходило, в этот день и в предыдущие, в Москве, где сияло царственное наше солнце, со всеми его лучами.

Не повторяя того, что известно из церемониалов, газетных статей и других печатных, всем доступных, источников, приведу несколько заметок из частной моей переписки и из переданного мне после очевидцами.

Императрицу ожидали в Москву 25 марта, и народ уже с раннего утра стоял по дороге от дворца до самой заставы такими густыми толпами, что едва оставался проезд для экипажей. Около 9 часов вечера эти толпы, потеряв надежду встретить императрицу, стали расходиться, а тут она прибыла в 10 часов.

На другой день после обеда новобрачная великая княгиня Александра Иосифовна хотела прокатиться по городу, но едва только коляска тронулась от дворца, как народ с криками «ура!» бросился на нее. По этому крику сбежалась половина Москвы, и огромные толпы, наполнявшие Кремль, остановили экипаж, так что великая княгиня, за невозможностью ехать далее, принуждена была воротиться во дворец.

Но эти толпы и этот крик не могли идти ни в какое сравнение с тем многолюдством, с теми громкими выражениями народной преданности, которые сопровождали государя в Вербное воскресенье (27 марта), когда он, отслушав обедню во дворце, пошел в соборы. Весь переход был усыпан, унизан народом; в окнах, на крышах, на церковных куполах, на колокольне Ивана Великого — везде лепились люди. Едва царь показался в дворцовых дверях, в казачьем кафтане и в шапке на голове, народ хлынул к подъезду с воплями радости. Забывали все, лезли друг на друга, на двери, на стены, позволяли полиции толкать и бить себя, а прохода государю все-таки не давали, бросаясь целовать ему руки и ноги, так что шестьсот или семьсот шагов до Успенского собора он шел целые четверть часа.

Между тем дамы царской фамилии, в двух каретах, ехали шагом из старого дворца в новый; впереди шли в две линии полицейские, разгоняя кулаками сгустившуюся и тут толпу. Таковы были в ту эпоху общего превращения на Западе наши баррикады!.. На Красном крыльце царскую чету встретило духовенство[200], и она приложилась к кресту. Дойдя доверху, государь обернулся, поклонился народу и несколько минут им любовался…

Новым дворцом, при первом его обозрении, государь остался так доволен, что несколько раз обнимал главного распорядителя работ, гофмейстера барона Боде, и архитектора Тона, и в Москве заговорили, что к Пасхе первый будет — графом. Не понравились только ковры (одно, что к убранству дворца было прислано из Петербурга), которые государь велел заменить другими. Остановясь, до Пасхи, в старом дворце[201], царская фамилия всю Страстную неделю ежедневно слушала обедню и потом ежедневно же приезжала осматривать новые свои чертоги. 30 марта произошел в них пожар, к счастью окончившийся только тем, что обгорела одна оконная рама во Владимирской зале; причиной огня оказалась труба, проведенная слишком близко к окошку. 31-го был опять пожар, уже в старом дворце[202], в службах, от слишком большого жара в печи, но и этот скоро потушили.

При первом пожаре в Москве стали говорить, что графский титул барона Боде улетел в трубу; последствия показали, однако, что пожар нисколько не сжег прочих беспримерных наград барону. Бывший мой слушатель, флигель-адъютант граф Орлов[203], находившийся в это время также в Москве, изображая мне народный восторг при встрече царской фамилии, писал: «Все ожидания были превзойдены. Ни словом сказать, ни пером написать. Москва сохранила невредимым высокий дух преданности вере и престолу, который искони был отличительным свойством русских. У меня невольно текут слезы, когда вижу искреннюю, непритворную набожность народа к Богу и царю. По-моему, тут вернейший залог величия России и в настоящем и в будущем!»

Действительно, сверх общего, знаменовавшего каждый шаг императорской семьи в Москве, радостного исступления народа, сколько бывало тут и отдельных анекдотов в нашем монархическом, православном духе, один другого умилительнее. Так, однажды государь воротился с пешеходной своей прогулки — без мундирных фалд[204].

Их, в полном смысле, оборвал народ, растерзав потом на тысячи кусков, чтобы каждому сохранить, для передачи из рода в род, хоть клочок этой заветной святыни. В другой раз государю, также на пешеходной прогулке, приходилось перешагнуть лужу; за ним, вокруг него, валила, как всегда, несметная толпа, и вот из среды ее продирается какой-то купец, сбрасывает со своих плеч богатую шубу и расстилает ее перед государем, прямо в грязь, чтобы батюшке-царю не замочить своих ног; но шуба эта уже не досталась владельцу обратно; народ в ту же минуту растерзал и ее, на память, что к ней прикоснулись царские стопы.

Нельзя было довольно нарадоваться этим изъявлениям наших православных, изъявлениям, которые относились, конечно, более к чтимому ими, как божество, принципу, нежели к лицу; ибо кто же из этого круга имел случай испытать на себе самом или ожидать милости царские; но этим именно в тогдашнюю минуту западного сумасбродства подобные явления были и отраднее, и прочнее, и спасительнее. Поистине, невольно вырывались тут восклицания: «С нами Бог; наш царь — Божею милостию; наша Русь — святая!»

Божественная служба в ночь на Светлое Воскресенье продолжалась в Московском дворце очень недолго, всего часа полтора, потому что обычное христосование не имело при ней места. Прием поздравлений от дам, которых набралось до двухсот, происходил уже на другое утро. Мужчины приносили свои поздравления императрице в светлый вторник. После того были во дворце: в тот же вторник — парадный обед, а в четверг — публичный маскарад, собравший до шестнадцати тысяч человек.

— Вам, кажется, сделалось дурно? — спросила императрица, обходя залы, у одной, очень побледневшей женщины.

— Это от радости видеть тебя, матушка! — отвечала та.

В подобном роде велась тут не одна речь, менялось не одно задушевное слово с царской семьей, которая не без удовольствия двигалась между массами.

Кроме этих придворных празднеств, были еще балы для императорской фамилии у князя Сергея Михайловича Голицына, у графа Закревского и в Дворянском собрании. Бал Закревского состоял в характерном маскараде, в котором участвовала вся московская знать, разделенная на две части: одна — изображала двор английской королевы Елисаветы; другая — столицы, города, области и народы Русской империи, представителями которых являлось по паре, одетой в богатые местные народные одежды и имевшей перед собой мальчиков, несших гербы города или области.

То же самое повторилось и в Дворянском собрании. Все царственные дамы, в особенности, чрезвычайно забавлялись миловидными мальчиками. Императрица сама поила их чаем и когда потом села в кресла, вся эта шумная ватага расселась и разлеглась вокруг нее на полу. Тут приблизился государь и объявил, что с сей минуты все эти мальчики — пажи, милость, бывшая для многих из них чрезвычайно важной по отношению к чинам их отцов. Суббота Святой недели ознаменовалась еще торжеством особенного рода. Государь пожелал украсить стены в Георгиевской зале нового дворца мраморными досками с именами всех полков, имеющих Георгиевские знамена[205], и начало этому было положено с Преображенского. Церемония происходила перед кадром батальона[206] этого полка, приведенным[207] в Москву. Командовали: всем его составом сам государь, а взводами: 1-м — великий князь Михаил Павлович, 2-м — полковой командир, новый генерал-адъютант Катенин, 3-м — цесаревич и 4-м — новый флигель-адъютант полковник Пушкин. Парад внутри залы начался молебствием; потом, после сказанного митрополитом Филаретом слова и командования государем «на караул», четверо седых дворцовых гренадеров по знаку его подняли доску с именем Преображенского полка и начали прибивать ее к стене. В ту минуту, когда они дотронулись до доски, государь, оборотясь к преображенцам, закричал «ура!», которое дружно было принято их рядами, и вместе с музыкой «Боже, Царя храни!», не умолкало до тех пор, пока не прибили доску. По словам очевидцев, минута была так торжественна, что все плакали, от державного хозяина и до последнего солдата…

В заключение государь сказал людям:

— Вы — мой первый полк, и надеюсь, что и останетесь им навсегда; передайте же товарищам, как я вас награждаю за вашу верность.

После громкого «рады стараться» государь сам повел солдат смотреть новые его палаты.

Перед наступлением Светлого праздника я осмелился отправить в Москву, к наследнику цесаревичу, постоянно осыпавшему меня своей милостью, поздравительное письмо. Осчастливив меня 4 апреля длинным собственноручным ответом, исполненным той же милости, его высочество так изволил коснуться в нем московского торжества: «Вчера встретили мы Светлый праздник в древней маленькой церкви Спаса, называемого за Золотой решеткой, перед входом в древние царские хоромы. После окончания обедни крестный ход обошел весь новый великолепный дворец, и перед троном в Андреевской зале была произнесена митрополитом Филаретом им нарочно по сему случаю написанная молитва. Все кончилось общим разговлением всех съехавшихся к выходу. Вся эта церемония имела что-то особенно величественное и торжественное! Я уверен, что память о ней останется неизгладимой во всех присутствовавших».

Празднование Пасхи в Москве, соединенное с освящением нового дворца, сопровождалось множеством щедрых и, частью, весьма важных наград, как например: возведением Вронченко и Перовского в графское достоинство, пожалованием Андреевских лент: графу Закревскому, обер-камергеру Рибопьеру и обер-гофмейстеру князю Урусову и т. д. Но награды совершенно, как я уже сказал, беспримерные излились на барона Боде и на архитектора Тона. Первый, получивший только 6 декабря 1848 года ленту Белого Орла, пожалован был, обойдя при этом 81-го старшего (в том числе двух министров) в обер-гофмейстеры, т. е. в действительные тайные советники, в президенты Московской дворцовой конторы, Александровской лентой, брильянтовой медалью за сооружение дворца и единовременно 50 000 руб. серебра; сверх того, один из его сыновей награжден был вдруг и чином и орденом, а другой званием камер-юнкера. Летопись моя не лесть, а правда, и потому не могу скрыть, что этот поток милостей возбудил большой ропот в петербургских салонах. Сам Паскевич, говорили многие, никогда не получал такой группы наград, а Сперанскому за построение бессмертного Свода законов дали всего одну ленту, тогда как барона Боде за построение дворца осыпали — и в детях, и лично — семью наградами. Великий князь Михаил Павлович, никогда не пропускавший случая сострить, бесподобно приветствовал Боде в Москве с его наградами.

— Поздравляю, барон — сказал он ему, — надеюсь, что вы можете быть довольны; впрочем, надо и то сказать, что у вас дело — так и горит! (намек на бывший перед тем в новом дворце пожар).

Тон, со своей стороны, награжденный 20 марта чином действительного статского советника, 3 апреля получил ленту Станислава, аренду в 1500 руб. на 24 года и еще единовременно десять тысяч руб. серебром.

Обратный приезд членов царской фамилии в Петербург, эшелонами, начали с 17 апреля. Одним из первых возвратился государь, 20-го приехала императрица, а в ночь с 20-го на 21-е и остальные, так что к утру 21-го, т. е. ко дню тезоименитства императрицы, августейшие наши путешественники были уже все дома.

* * *

Среди революционного вихря, который после несколько спокойнейшего, как казалось, направления дел, вдруг, весной 1849-го, с новой силой охватил Западную Европу, в Петербурге, во второй половине апреля, все были поражены разнесшеюся, как молния, вестью об открытом и у нас заговоре. К России, покорной, преданной, богобоязливой, царелюбивой России тоже прикоснулась — страшно, больно и как-то оскорбительно, даже уничижительно было выговорить — гидра нелепых и преступных мечтаний чуждого нам мира.

Сокрушительное действие революций везде в течение года оставило по себе одни развалины и потоки крови, не внеся даже тени улучшения в общественный быт, и, несмотря ни на этот живой пример, ни на память событий 14 декабря 1825 года, нашедших так мало сочувствия в массах и такую быструю кару в законе, горсть дерзких злодеев и ослепленных юношей замыслила приобщить и нашу действенную нацию к ужасам и моральному растлению Запада.

Уже с полгода секретные агенты графа Орлова, с одной стороны, и графа Перовского, с другой, следили за этой шайкой и наконец в ночь с 21 на 22 апреля захватили до 40 человек, обличенных в тайных замыслах. Они были немедленно заключены в крепость, и 24 числа учреждена для исследования дела особая следственная комиссия, под председательством коменданта крепости Набокова, из члена Государственного Совета, князя Гагарина, товарища военного министра князя Долгорукова и начальника штаба корпуса жандармов Дубельта, к которым впоследствии был присоединен и начальник штаба военно-учебных заведений Ростовцов.

Сначала в сердце государево запала, по-видимому, мысль, что к числу заговорщиков, кроме захваченных офицеров, молодых чиновников, литераторов и проч., может принадлежать, втайне, и кто-нибудь повыше. По крайней мере, того же 24-го числа, принимая двух членов Государственного Совета, благодаривших за полученные ими награды, и говоря с ними исключительно об этом предмете, он сказал между прочим:

— Не знаю, ограничивается ли заговор теми одними, которые уже схвачены, или есть кроме них и другие, даже, может быть, кто и из наших. Следствие все это раскроет. Знаю только одно: что на полицию тут нельзя полагаться, потому что она падка на деньги, а на шпионов еще меньше, потому что продающий за деньги свою честь способен на всякое предательство. Это дело отцов семейств следить за внутренним порядком, тем более что это дело их касается и должно их интересовать столько же, сколько и меня.

И здесь, как при всяком подобном случае, мысль каждого русского прежде всего обращалась с молитвой благодарности к небу, за дарование России, особенно в тогдашних смутных обстоятельствах, такого монарха! Если собственное его сердце не могло не биться сильнее при испытаниях судьбы; если сам он являлся везде воплощенной за нас жертвой, атлетом, несшим на своих раменах бремя забот о нашем счастье и о нашей славе; то, взамен, как были спокойны мы, во всякую бурю, с таким кормчим. В 1848 году никакие внешние грозы не могли оторвать его ни на минуту от текущих, даже от самых иногда мелочных, обязанностей его сана; точно так же и в 1849-м печальное открытие грозы внутренней ни на одно мгновение не остановило движения огромной машины, которую он вращал мощной своей рукой, не прервало обычных его занятий и даже развлечений. 24-го числа, в день учреждения следственной комиссии, он прохаживался по улицам, как всегда, совершенно один, а вечером посетил публичный маскарад в Большом театре; 25-го он смотрел рекрут и принимал доклады министров — тоже как всегда.

Далее об этом деле, чтобы не перерывать хронологической нити моих рассказов, я буду говорить в конце моих воспоминаний за 1849 год, когда над преступниками был произнесен и исполнен судебный приговор.

* * *

26 апреля, рано утром, явился ко мне фельдъегерь:

— Государь, — сказал он, — просит вас к себе в 12 часов.

Приезжаю. С государем работает еще граф Нессельрод, а в секретарской ждут граф Клейнмихель и министр статс-секретарь Царства Польского Туркул; но Клейнмихель, бывающий во дворце почти ежедневно, скоро исчезает в боковую дверь, а Туркулу государь, спустя несколько минут, высылает сказать, что слишком сегодня занят и потому просит его приехать завтра. Нессельрод вышел около половины 1-го, и я тотчас был позван в кабинет.

— Здравствуй, любезный Корф, — сказал государь, протянув мне руку, — извини, что я всегда тревожу тебя в чрезвычайных случаях, pour laver mon linge sale (чтобы мыть мое грязное белье). Но нам надо опять написать манифест. Ты знаешь, что делается в Венгрии, но знаешь не все. Сегодня был у меня приехавший вчера из Ольмюца генерал Лобковиц и описывал их (т. е. австрийцев) положение в самых мрачных красках. В их распоряжении всего, по счету, 50 тысяч войска, а на самом деле, кажется, еще менее. По крайней мере, вот что дает мне сейчас знать по телеграфу фельдмаршал Паскевич из Варшавы.

Тут государь прочел вслух депешу, из которой было видно, что у Вельдена в главной его квартире перед Пресбургом, по словам его нашему генералу Бергу, — всего 35 000 человек, против вдвое сильнейшей венгерской армии, и что он считает положение свое крайне затруднительным.

— Как вам это нравится? Австрийский император просит моей помощи, и я тем меньше могу ему отказать, что торжество венгерцев начинает уже чрезвычайно отзываться на расположение умов в нашей Польше. Итак, надо решаться на войну, и вот что я об этом написал; но это — одна канва, которою прошу тебя отнюдь не стесняться.

Затем государь прочел мне проект манифеста, набросанный им карандашом на полулисте почтовой бумаги. Я остановился только на одном месте, где говорилось об обременении австрийского правительства еще другой, внешней войной в Италии, и спросил: угодно ли, чтобы это выражение было в точности сохранено, так как там были, и частью еще продолжаются, и внутренние войны с Ломбардией и Венецией.

— Да, да, конечно, — отвечал государь, — прибавь и эти. Я тут имел в виду собственно войну с Сардинией и, признаться, в первом проекте у меня было сказано: «с вероломным» королем сардинским, но — черт его побери… Ну, теперь дай же всему этому порядок и потом привези опять ко мне; ты застанешь меня в половине восьмого.

Манифест, сгладив несколько редакций и вставив две или три вводные фразы, мне нетрудно было написать, и я, до обеда еще, послал его на просмотр к графу Нессельроду, сказавшему мне утром, при выходе из кабинета, что государь прочел ему свой проект. В моем граф не нашел переменить ни одного слова. Вечером государь принял меня с новыми извинениями, «что меня беспокоит».

— Но кто предвидел бы, — прибавил он, — чтобы, спустя год после первого манифеста, нам пришлось искупать чужие грехи своей кровью!

Проект я прочел сам. Государь казался доволен и потребовал только одной перемены.

— Так хорошо, — сказал он, — и все может идти, но в этой последней фразе: «и Россия, грядущая, под щитом всеблагого Промысла, на восстановление мира и покоя, исполнит святое свое призвание», прибавленные тобой слова (все выше выделенное) лучше, я думаю, исключить, они похожи на хвастовство, а манифест будет тотчас переведен на все языки и комментирован за границей. Выкинь это и покажи Нессельроду.

Я донес, что это уже сделано.

— Ну, так потрудись переписать опять, как в прошлом году, своей рукой и пришли мне.

Потом, рассуждая о настоятельной необходимости помочь Австрии для собственной нашей безопасности, государь прибавил, что после утреннего его свидания со мной он получил новую депешу, извещающую, что опасность еще увеличилась и уже грозит самой Вене; вследствие чего австрийский император переехал из Ольмюца в Шенбрун, вероятно для успокоения умов. В заключение, взяв меня за руку, государь снова благодарил.

— Дай Бог, дай Бог, государь, — сказал я, — чтоб все это окончилось к вашей славе и покою!

— Да, дай Бог, — отвечал он с чувством, держа еще мою руку, — все в Его святой воле; впрочем, мы за себя постоим.

По приезде домой я немедленно переписал манифест и отправил его к государю.

В тот же вечер был бал у графа Кушелева-Безбородки, на котором присутствовал наследник цесаревич. Увидев меня, он тотчас подошел со словом «Подписан». Догадавшись, о чем идет речь, но приняв это слово за вопрос, я отвечал:

— Не знаю, ваше высочество, я отослал в 10-м часу.

— Я вам говорю, что подписан, государь мне сказывал. Вот, — продолжал цесаревич, возобновляя свой прошлогодний привет, — опять пал на вас жребий поработать, и опять новый листок в вашу биографию!

Спустя десять минут привезли мне, тут же на балу, конверт от государя. Он возвращал мою докладную записку, при которой отослан был переписанный манифест, с надписью: «Искренно благодарю».

27 апреля утром манифест был напечатан и обнародован.

Впечатление, произведенное этим актом на жителей Петербурга, было грустное. С одной стороны, говорили, что нет нам причины вступаться за других, когда у самих горит (слухи о нашем заговоре были, в первое время, чрезвычайно преувеличены молвой) и когда от Австрии, которой вероломная политика довольно известна по истории, в случае взаимной нужды, конечно, не придет к нам помощь. С другой стороны, хотя все знали, что гвардейский корпус, которому сроком выступления из Петербурга, по эшелонам, назначалось 15 мая, идет на первый раз только для занятия в пограничных губерниях позиций войск, действительно выступивших в поход; однако, по мере того, как радовалась молодежь, воображая уже себе битвы, кровопролитие и славу, маменьки плакали если еще не об опасности, то о разлуке. Наконец, при усиливавшейся неурядице на Западе и при несомненности для всех домашнего заговора, опозорившего землю русскую, немало было и таких, которые горевали о выступлении гвардии, из боязни о том, что станется с ними, остающимися на месте.

Это опасение было, впрочем, напрасное. Государь не бросил своей столицы без защиты. В Петербурге оставлены были от каждого пехотного полка гвардейского и гренадерского корпусов по 4-му батальону, составленному из собранных в 1848 году бессрочно-отпускных, и от кавалерии запасные эскадроны.

* * *

Доступ у нас в университеты всегда был открыт лицам всех свободных состояний, выдержавшим испытание в науках гимназического курса. При всем том, не говоря о праотце наших университетов, Московском, другие, учрежденные или окончательно преобразованные в 1802 году, долго, кроме Виленского и Дерптского, стояли почти пустые, потому что в общей массе народа, даже в самом дворянстве, не существовало еще истинной потребности учиться. Общее стремление давать юношеству высшее образование возникло лишь вследствие указа 6 августа 1809 года, заградившего производство в коллежские асессоры и в статские советники без испытания в науках и даровавшего кончившим университетский курс важные служебные преимущества. Сперва это возбуждение явилось, так сказать, насильственно, частью с переломом старинных предрассудков; но потом, действием времени и данного единожды движения, оно влилось в нравы и из средства искусственного превратилось в естественный порядок вещей. Все бросилось учиться, и при упомянутой выше свободе доступа в Московском университете находилось более 1000 студентов, в Петербургском более 700, в Дерптском более 600, и т. д.

Вдруг в мае 1849 года разнесся слух, что для университетов установлен комплект студентов, и что цифра их впредь ни в одном не может превышать трехсот. Слух этот вскоре подтвердился напечатанным во всех газетах объявлением ректора Петербургского университета, что по причине полного в нем комплекта в 1849 году приема не будет.

Откуда возникла эта мера и какие были к ней побуждения, — никто положительно не знал. Она не рассматривалась ни в Государственном Совете, ни в Комитете министров, и только по умозаключениям ставили ее в связь с западными происшествиями, а инициативу последовавшего о ней повеления приписывали собственной мысли государя. Но одно несомненно: эта мера возбудила в то время общее неудовольствие и, даже в людях самых благонамеренных, общее сокрушение.

— В других государствах, — говорили многие, — потребность высшего образования родилась из самой жизни народной и из общественного там быта, а у нас она произведена и развита единственно действием правительства, и вдруг, действием того же самого правительства, отнимаются средства к удовлетворению потребности, им же возбужденной!

— Какие же, — продолжали, — останутся средства воспитывать детей, когда лицеи, училища Правоведения и проч. переполнены, и никто в них попасть не может, а вдруг и в университеты станут принимать только на вакансии? Воспитывать в заграничных университетах? Но посылать туда запрещено. В гимназиях? Но они лишь переходная ступень, при которой воспитание нельзя еще считать оконченным. Дома? Но где взять надежных домашних наставников, и многие ли семейства в состоянии их содержать? Притом, собственно, в видах политических домашнее воспитание без надзора со стороны правительства гораздо вреднее университетского, где направление преподавания всегда в его руках. Своевольство мыслей и порыв в мечтательные крайности находят свой источник не в высшем образовании, а в праздности ума и в буйных страстях. Английские университеты еще гораздо многочисленнее немецких, но на опыте от них нигде не было вреда, да и немецкие студенты шумят и шалят, только пока они студенты, становясь потом, большей частью, самыми скромными и порядочными людьми.

— Да и от чего, — спрашивали, — наконец, тысяча молодых людей будут в университете опаснее трехсот, если только в соразмерность с числом увеличатся средства надзора умственного, нравственного и дисциплинарного? Почему именно триста, а не двести или не четыреста и т. д.

Словом, эта мера была одной из самых непопулярных в царствование императора Николая, и последовавшее вскоре за тем изъятие для факультетов медицинского и богословского (для последнего в Дерпте) не могло ослабить произведенного ею крайне неприятного впечатления.

Впоследствии я слышал от великой княгини Елены Павловны, что истинное побуждение к ограничению числа студентов заключалось не в политических событиях того времени, как все думали, а совсем в другом обстоятельстве. Государю было очень неприятно, что дворянство, по его замечанию, все более и более уклоняется от военной службы, так что в последние два года оказалось необходимым, для наполнения сколько-нибудь офицерских вакансий, выпустить из кадетских корпусов мальчиков, не окончивших курса. Вследствие того он надеялся, стеснив средства к поступлению в университеты, снова побудить через то молодых дворян идти в военную службу.

— По крайней мере, — сказала мне великая княгиня, — я слышала, что император произносил это при мне, и я вам повторяю, что он сказал в моем присутствии.

Я не записываю в настоящих листах ничего ни о поездке государя летом 1849 года в Варшаву и оттуда далее на венгерскую границу, о чем не мог бы рассказать более того, что известно по газетам и историческим документам, ни о болезни и последовавшей 16 июня кончине великой княжны Александры Александровны, потому что в это время я находился в отпуску в Ревеле. Точно так же и описание военных действий наших в Венгрии, отойдя, со всеми политическими его последствиями, в область истории, стоит вне скромного круга личных воспоминаний человека, отдаленного от этих событий и расстоянием и всем практическим направлением его жизни.

Я с семейством моим проводил это лето на морских водах в Ревеле. 4 июля прибыли туда же наследник цесаревич с супругой и августейшими их сыновьями, и мы узнали, что государь возвратился в Петербург 30 июня, сюрпризом для императрицы, ко дню ее рождения. У Луги сломалась коляска, и он, в нетерпении увидеться скорее с семейством, прискакал оттуда на перекладных; но вскоре опять уехал в Варшаву, как пункт, ближайший и к театру военных действий, и к центру дипломатических сношений.

Пребывание наследника цесаревича в Ревеле, который не видел его с десятилетнего возраста[208], продолжавшееся до ночи с 10 на 11 июля[209], сопровождалось многими трогательными и, в некотором смысле, историческими моментами. К сожалению, описание их также стоит вне круга настоящего моего предмета; но я позволю себе, однако, упомянуть здесь о приветствии, произнесенном государем цесаревичем эстляндскому дворянству, как имеющем непосредственное отношение и к биографии императора Николая.

6 июля его высочество принял в Екатеринтальском дворце сперва духовенство всех исповеданий, магистрат и гильдии, а потом корпус дворянства. Хотя я и имел уже счастье несколько раз видеть цесаревича со времени его приезда, однако, быв причислен эстляндским дворянством к его сословию (еще в 1835 году), почел долгом снова явиться при этом случае, собственно в его рядах. Когда дворяне, числом более ста, собрались в дворцовой зале и стали в ней широким кругом, цесаревич, быстро войдя и остановясь посередине, произнес с необыкновенным достоинством, величием и чувством следующую речь на русском языке:

— Государь император поручил мне, господа, изъявить вам, сколько он доволен чувствами и правилами, которые всегда отличали дворянство Остзейских губерний и в особенности Эстляндской; он всегда отдавал им полную справедливость, видел с живым удовольствием, как много из почтенных ваших сочленов подвизались до сих пор, с честью и славой, на поприще службы, военной и гражданской, и надеется, что те же самые чувства, внушенные от вас вашим детям, перейдут наследственно, вместе с примером вашим, и в следующие поколения. Наконец, государь поручил мне также удостоверить вас, что считает за честь принадлежать сам к этому благородному сословию.

— Что касается до меня, — продолжал его высочество, отступив на шаг, — то я с самого детства привык любить и уважать ваше почтенное сословие и потому считаю себя счастливым, что могу передать вам эти милостивые отзывы государя, которые верно останутся в сердцах у всех и побудят каждого стараться еще более заслужить его милость и благоволение.