VII
VII
Граф Киселев отказывается от господарства Валахского — Княгиня Варшавская и контрабанда — Царскосельский карусель — Двадцатипятилетие шефства — Псаломщик Никоныч — Статья «Водовоз» — Фельдъегерь из Берлина, фрак и брюки — Плачущий чиновник на Дворцовой набережной — Граф Огинский, безвинно посаженный в крепость — Император Николай, переписчик резолюции барона М. А. Корфа — Генерал-губернатор граф Эссен
С тех пор как граф Киселев, после турецкой кампании 1829 года, управлял от имени нашего правительства Молдавией и Валахией, государь приказал все депеши по делам этих княжеств, по мере их получения, передавать из министерства иностранных дел предварительно графу и потом вносить в доклад, всегда с его мнением.
На этом основании поступлено было и с депешей нашего генерального консула в Букаресте Дашкова, которой доводилось до сведения, что, за последовавшим лишением князя Гики господарского сана, все мнения избирателей склоняются в пользу Киселева, и испрашивалось дальнейших на сей предмет инструкций.
Киселев дал мнение такого содержания, что как Гика свергнут по влиянию русского правительства и это влияние, гласное в целом крае, осталось небезызвестным и прочей Европе, то было бы несовместно и противно политическим видам заместить его русским кандидатом; а как притом в господари может, по местным законам, выбран быть только коренной валахский бояр или, по крайней мере, сын получившего индигенат бояра, он же, Киселев, получил этот индигенат первый из своего рода, то об избрании его не может быть и речи. По одобрении государем сего мнения оно было принято за основание и к отклонению самого выбора, и к отзывам на запросы о том разных европейских дворов, начинавших уже, по сведениям о расположении умов в Букаресте, обнаруживать некоторую тревогу. Спустя несколько дней после такого «отречения» Киселева императрица на маленьком вечере во дворце спросила у него:
— Итак, вы не хотели царствовать?
— Он не мог бы, если бы даже и захотел, — ответил государь и рассказал сохранившееся у него в памяти обстоятельство об индигенате.
— На это возражение, однако, — передавал мне потом сам Киселев — я, в первом жару, тут же отозвался, что не принял господарства только потому, что не хотел; обстоятельство же об индигенате послужило лишь отговоркой, так как это правило относится только до возведенных просто в боярский сан, а я, получив так называемый «grand indigenat», стою выше этих ограничений и, хотя и первый из своего рода валахский бояр, мог бы тотчас быть выбран в господари. Впрочем, — продолжал он, — ошибаются те, которые думают, что пост, или, пожалуй, престол валахского господаря позволяет, лежа с трубкой, предаваться кейфу. В теперешних обстоятельствах, при совершенной деморализации и вельмож и народа, при упадке края, между владычеством и влиянием Турции и России, под подозрительным лазутничеством всех кабинетов Европы, — это одно из труднейших управлений, требующее полного самопожертвования и самоотвержения. И Гика главным образом от того упал, что хотел сибаритничать, а не работать. Если б мне было еще лет 30, я, может статься, и согласился бы надеть на себя это ярмо; но теперь, когда мне близко 54-х, скорее можно думать о том, чтобы освободиться и от настоящего бремени, чем налагать на себя еще новое. К тому же у меня нет детей, да и достоинство господарское не наследственное, а пожизненное. Словом, Бог с ним: мое здоровье без того плохо, а в мои лета здоровье гораздо дороже, чем удовлетворение тщеславию.
Как бы то ни было, но очевидно, что направление умов в Валахии, общий газетный шум и, наконец, роль добровольно отрекшегося от господарского сана очень льстили самолюбию графа Киселева, и он никак не захотел бы, чтоб эта великолепная страница выпала из его биографии. И действительно, она одна уже упрочила за ним место в современной истории.
* * *
Княгиня Варшавская (супруга генерал-фельдмаршала) прислала в Петербург из чужих краев двум зятьям своим — Балашову и князю Волконскому — разного гостинцу, т. е. накупленных там для них вещей. На пограничной таможне, по нередкому в подобных случаях снисхождению, ящики были запломбированы, с тем чтобы подвергнуть их таможенному досмотру в Петербурге. Но Балашов и Волконский или по незнанию, или понадеявшись на свои связи, по получении ящиков вздумали сами снять пломбы и вскрыть посылку без таможенного чиновника, так что, когда последний явился для досмотра, то узнал, что дело обошлось без него, и министр финансов нашелся вынужденным войти об этом с докладом, прибавив, что по коносаментам следует пошлинных и штрафных денег 17 000 руб. серебром. Государь приказал непременно взыскать эту сумму, говоря, что чем выше звание, тем более должно подавать пример уважения к законам.
* * *
В Великий пост 1842 года, в котором, по сравнению с предшедшими годами, было и концертов как-то чрезвычайно мало, и раутов в большом свете всего лишь два или три, государь для развлечения устроил у себя домашний карусель. Во время поста происходили, впрочем, только репетиции, а настоящее представление дано было уже в конце апреля. Карусель состоял в изображении верхом на лошадях фигур разных танцев. Кавалерами были государь, цесаревич наследник и все другие члены царской фамилии (кроме великого князя Михаила Павловича)[66]; дамами — великие княжны (кроме также великой княгини Елены Павловны и ее дочерей, о которых великая княгиня отозвалась, что они не довольно еще хорошо ездят верхом) и несколько придворных дам и девиц. Репетиции происходили иногда по утрам, иногда по вечерам, в Михайловском манеже, где после дан был и самый карусель, разумеется, без всякой посторонней публики.
Потом, 23 мая, подобный карусель повторился в Царском Селе, но с той разницей, во-первых, что в нем участвовала и императрица, во-вторых, что он был не в манеже, а на площадке перед Александровским дворцом, и в-третьих, что кавалеры, вместо обыкновенных своих костюмов, явились в полном наряде старинных рыцарей и притом не в каких-либо подражаниях, а в подлинных доспехах, взятых из арсенала и пригнанных только на мерку каждого. Всего было 16 пар, которые в предшествии музыкантов, таким же образом одетых, черкесов в блестящих кольчугах и оруженосцев[67], конных и пеших (роль пажей исполняли младшие великие князья), сперва проехали торжественным маршем, а потом составили кадрили, шены и проч., что продолжалось от семи часов вечера за половину девятого. Императрица участвовала только в марше, после которого села вместе с своим кавалером (генерал-адъютантом графом Апраксиным) между зрителями. Последних было очень мало, и почти одни только родственники участвовавших в каруселе лиц, а посторонних никого не впускали на площадку, хотя, впрочем, несколько любопытных и нашли себе потаенные местечки, откуда все видели.
Шествие открывал герольд, состоявший при наследнике генерал Юрьевич, а за ним ехали императрица с своим кавалером; черный рыцарь (генерал Мейендорф)[68]; наследник с одной из великих княжон; государь с графиней Воронцовой; герцог Лейхтенбергский[69] и так далее — фрейлины, придворные дамы и флигель-адъютанты. Государь и наследник в рыцарском одеянии были величественно-бесподобны[70]. Непривычный по своей тяжести наряд, однако же, очень утомил некоторых из кавалеров. У самого государя шла кровь носом[71], а герцог Лейхтенбергский, сходя с лошади, едва не упал в обморок[72].
Великий князь Михаил Павлович провел этот день в Новгороде, где осматривал расположенные там войска, а великая княгиня Мария Николаевна оставалась по нездоровью в Сергиевке.
* * *
5 апреля праздновались два совокупленные в один день торжества, именно двадцатипятилетие со дня обручения государя[73] и двадцатипятилетие же со дня назначения его шефом прусского Кирасирского полка его имени[74]. Празднество началось обеднею, впрочем, в малой дворцовой церкви и без торжественного выхода; затем состояло в разводе и в обеде и кончилось тем, что вечером играл во дворце, в присутствии довольно многочисленного собрания, знаменитый пианист Лист, за несколько дней перед тем приехавший в Петербург.
Всему этому, впрочем, придан был особенный характер прибытием сюда из Берлина депутации от помянутого полка, состоявшей из полкового командира фон Ганнекена, двух штаб- и двух же обер-офицеров, которые все находились уже в полку в день назначения государя его шефом. С ним приехал еще и один вахмистр, единственный из нижних чинов, оставшихся налицо от того времени. Всех их поместили в частной гостинице, но на полном содержании от двора, и на время пребывания в Петербурге были назначены к ним один из генералов государевой свиты (Гринвальд) и еще один конногвардейский офицер (граф Крейц), которые ездили с ними везде как при осмотрах, так и при визитах. На обеде 5 числа был посажен за придворный стол и вахмистр, между двумя нашими дворцовыми гренадерами. В тот же день государь вручил депутации для передачи в полк великолепную вазу, сделанную на казенном фарфоровом заводе. Сверх портрета покойного прусского короля, на ней изображены были фамилии всех офицеров, находившихся в полку как за 25 лет перед тем, так и в 1842 году.
Двадцатипятилетие начальствования государя прусским Кирасирским полком было праздновано особенным торжеством и в самой Пруссии, в городе Бранденбурге, где стоял тот полк и куда к этому дню приехал сам король. От нашего двора был послан туда с рескриптом на имя Ганнекена генерал-адъютант Мансуров.
* * *
При церквах Зимнего дворца в продолжение 60 лет (с 1782 года) состоял, все в одной и той же должности, псаломщиком, Никоныч, который, несмотря на свои 80 лет, продолжал отправлять обязанности своего звания наравне с младшими товарищами. Чтение его, при спавшем голосе и сбитом языке, походило уже более на какой-то невнятный перелив по камням далекого водопада или, лучше сказать, ни на что не походило; но в уважение к его многолетней службе, все еще он один имел привилегию читать в присутствии царской фамилии в церкви паремии, стихиры и проч.[75], хотя это чтение возбуждало иногда невольные улыбки государя и других слушателей.
Император Николай никак не хотел огорчить и, так сказать, уничтожить старика, лишив его этой привилегии, пока наконец Великим постом 1842 года сам он, почувствовав совершенное расслабление, добровольно отпросился от чтения. Этот в своем роде исторический Никоныч был, несмотря на маловажную его должность, человеком примечательным по своей образованности. Он воспитывался некогда в Петропавловском училище, вместе с Вилламовым, впоследствии статс-секретарем и членом Государственного Совета, очень хорошо говорил по-французски и по-немецки и превосходно знал древние языки. При дворе Никоныч пользовался особым уважением. Император Николай и все члены царского дома всегда отличали старика, сколько и чем можно было в его звании, а придворное духовенство почитало его как бы своим старшиной и головой. Зато и Никоныч имел своего рода честолюбие и никогда, например, не целовал руки ни у одного архиерея, говоря, что если бы в свое время пошел в монахи, то сам уже давно был бы митрополитом.
* * *
В числе начавших появляться у нас с сороковых годов иллюстрированных или, как их тогда называли, роскошных изданий, одно из первых мест, и едва ли даже не самое первое, занял сборник под заглавием «Наши», начатый, в подражание «Les Francais peints par eux memes», служившим в то время помощником статс-секретаря в Государственном Совете Башуцким — человеком с очень приятным литературным и артистическим талантом. Сочинитель нескольких романов, издатель двух или трех журналов и проч., он, по стечению разных неблагоприятных случайностей, всегда подвергался во всех своих литературно-меркантильных предприятиях каким-то особенным несчастьям и наиболее потерпел их при издании замечательной своей книги «Панорама С.-Петербурга», от крушения корабля, везшего в Россию изготовленные для нее в Лондоне доски и оттиски гравюр.
Такое же особенное несчастье остановило почти в самом начале и упомянутое издание его «Наши». В первых выпусках помещена была статья «Водовоз», в которой верными и живыми, но именно оттого и очень резкими красками описывалась труженическая, каторжная и сопряженная со всевозможными лишениями и бедствиями жизнь этого класса людей. Эта статья, несмотря на пропуск ее цензурой, возбудила против себя большое неудовольствие государя. Граф Бенкендорф, призвав Башуцкого, объявил ему, что государь, хотя любит и уважает его талант, но велел сделать ему строгое замечание за упомянутую статью, изображающую такими мрачными красками бедственное положение нижних слоев народа, в такую эпоху, когда умы и без того расположены к волнению.
Спустя несколько дней появилась в «Северной Пчеле» статья «Водонос», которую велено было сочинить Булгарину в виде антидота «Водовозу» и в которой он, стараясь парализовать впечатление, произведенное сею последней, представил жизнь и занятия своего героя в самых розовых и идиллических красках.
* * *
В половине 1842 года последовало всем заграничным нашим миссиям строжайшее, от высочайшего имени, подтверждение прежнего запрещения не отправлять с фельдъегерями, везущими в Россию казенные депеши, никаких частных вещей и посылок. Несколько месяцев спустя, в октябре, когда царская фамилия имела пребывание в Гатчине, несоблюдение этого приказания со стороны берлинской миссии дало повод к следующему трагикомическому происшествию.
В то время совершился брак наследного принца Веймарского с принцессой Нидерландской, и по прибытии молодой четы в Веймар великая княгиня Мария Павловна отправила к нашему двору с известием о том нарочного фельдъегеря, который на пути через Берлин заехал в тамошнее наше посольство; здесь его навьючили пятью тяжеловесными тюками, адресованными на имя графа Нессельрода, но «по канцелярии», т. е. для вскрытия непосредственно в сей последней, без передачи графу. Приехав прежде в Гатчину и поднимаясь с пакетом от великой княгини на дворцовую лестницу, фельдъегерь случайно встретил сходившего государя, который спросил, есть ли еще другие пакеты?
— Есть.
— Сколько?
— Пять.
— На чье имя?
— Графа Нессельрода.
— Давай сюда.
И вдруг в первом из этих пакетов или тюков, вскрытом тут же самим государем, оказались фрак и брюки!
Тогда, оставив и этот тюк и прочие у себя, государь вытребовал в Гатчину, через того же фельдъегеря, начальника петербургской таможни Ильина с двумя досмотрщиками. По прибытии туда все тюки были вскрыты ими в присутствии государя. Добыча заключалась в разных нарядах и других вещах, которые под прикрытием надписи «по канцелярии» были адресованы на имя двух очень близких ко двору дам: вдовы генерал-адъютанта князя Трубецкого и фрейлины Адлерберг, дочери главнокомандующего над почтовым департаментом.
Таможенные правила подвергли все это конфискации и, сверх того, провозителя — штрафу в 630 руб. серебром. Так точно государь и приказал распорядиться, обратив взыскание штрафа на посланника нашего в Берлине, барона Мейендорфа. На графа Нессельрода за слабую команду государь тоже очень разгневался, и вице-канцлер, имевший в обыкновенном порядке еженедельно по два доклада, после этого две недели не был призываем.
Что же касается до роковых фрака и брюк, то назначение их осталось вечной тайной: второго адреса на них не было, а неизвестный их владелец не рассудил за благо явиться на ними.
* * *
В конце 1842 года государь, гуляя по Дворцовой набережной, увидел идущего перед собою человека — судя по верхней его одежде, порядочного, но который, продолжая свой путь, казалось, всхлипывал. Государь нагнал его и увидел, что, точно, все лицо у него омочено слезами.
— О чем вы плачете? — спросил он с участием.
Спрошенный, не подозревая, что за ним идет государь, и еще менее ожидая удостоиться его беседы, сперва оробел, но потом, ободренный дальнейшими расспросами, отвечал, что он чиновник сенатской канцелярии, получающий всего 500 руб. жалованья, и что у его сестры, при четырех детях, 1500 руб. долгу, за который грозят посадить в тюрьму. Отчаяние его происходило от невозможности ей помочь.
— Хорошо, — сказал государь, — ступайте ко мне наверх, напишите там все, что вы мне говорили, и ждите, пока я приду.
— Но, ваше величество, кто же меня туда пустит? Да я и не знаю, куда идти.
Тогда государь подозвал жандарма и приказал проводить чиновника во дворец, от его имени. При возвращении своем, найдя записку уже написанной, он отпустил просителя с милостивым обнадеживанием, а записку тотчас отослал к министру юстиции, с приказанием по ней справиться. Обнаружилось, что чиновник сказал и написал одну правду и что он на хорошем счету у своего начальства. Государь приказал выдать ему 1500 руб.
* * *
После открытия заговора Канарского в западных губерниях внимательность правительства к расположению там умов усилилась, разумеется, еще более, а от сего родились новые доносы, новые изыскания и новая строгость, которая, при излишнем усердии местного начальства, а иногда и из других побуждений, менее чистых, переходила не раз за пределы умеренности и даже справедливости.
Так, при назначении генерал-губернатора в Литву, на смену князю Долгорукову, Мирковича, взведено было обвинение на некоторых помещиков Виленской губернии, что они очень худо обходятся с расположенными в их поместьях солдатами, всячески их утесняют и подвергают разным истязаниям, имея в то же время непозволительные сношения с лицами, живущими за границей. Обвинение сие показалось столь важным, что один из числа тех, которые наиболее ему подпали, камер-юнкер, коллежский асессор граф Ириней Огинский, был схвачен, привезен в Петербург и заключен в крепостной каземат, а для ближайшего исследования дела на местах отправили находившегося в то время при наследнике цесаревиче флигель-адъютанта Назимова.
Но тут обнаружилось совсем другое. Один солдат, умирая, на духу покаялся священнику, что им и его товарищами взведены были на помещиков небылицы; что последние никогда ни в чем их не утесняли: что, напротив, сами войска делали помещичьим крестьянам всякие прижимки, и что все противные сему показания солдат были или вынуждены, или куплены. Священник поспешил довести о том до сведения Назимова, который с своей стороны явил пример всякого гражданского существа. Вместо того, чтобы из угодничества скрыть это показание, как сделали бы, вероятно, многие другие, он произвел новое, по содержанию его, разыскание и представил в Петербург о результатах его, подтверждавших безвинность помещиков.
При таком направлении дела, противном прежним удостоверениям местного начальства и видам многих сильных, против следователя тотчас вооружилась могущественная партия, которая умела так оклеветать его «в приверженности к полякам», что государь при проезде в то время через Ковно, где дожидался Назимов, даже не удостоил его принять. Между тем свидетельство Назимова было слишком настойчиво, чтобы не дать ему дальнейшего хода; поэтому для нового на местах преследования командирован был в конце 1841 года генерал-адъютант Кавелин, которого донесения вполне подтвердили все показанное Назимовым. Мирковичу на сем основании сделано было строгое внушение, а дело передано на судебное рассмотрение, окончившееся в 1842 году совершенным оправданием подсудимых. Тогда на Огинского, тотчас, разумеется, освобожденного из его заключения, излился от правосудной души императора Николая целый поток милостей, который не мог не удивить массы, не знавшей вышеизложенных подробностей. В одном и том же номере «Сенатских Ведомостей» были напечатаны три о нем указа: один 11 ноября, о производстве его «в вознаграждение за долговременное нахождение под следствием и судом» в надворные советники; другой 24 ноября, о пожаловании его в коллежские советники; наконец третий, 29 ноября, о пожаловании его, «не в пример другим», в камергеры, в которые, незадолго перед тем, установлено было не жаловать никого прежде достижения чина статского советника.
* * *
В продолжение долговременной моей службы однажды был и такой случай, что император Николай сделался моим переписчиком.
В мае 1842 года слушалось в Государственном Совете дело об устройстве каспийских рыбных промыслов, весьма важное и для государственных и для частных интересов. Оно слагалось из множества разнородных и трудных вопросов; но во главе их стоял один, от которого зависело, прямо или косвенно, разрешение всех прочих, — вопрос о праве собственности прибрежных владельцев на земли, а оттуда и на рыбные ловли. Указами 1802 и 1803 годов поведено уже было отобрать эти земли в казну и рыболовство сделать общим или вольным. Но указы сии, за множеством местных затруднений и неудобств, оставались еще без исполнения, и в 1831 году последовало даже высочайшее повеление пересмотреть дело во всех его отношениях; вследствие чего оно и поступило из Сената, как сказано, в 1842 году, в Совет.
Здесь, в соединенных департаментах гражданском и экономии, одни члены отозвались, что как вопрос решен уже положительно в указах 1802 и 1803 годов, то и должно земли и воды признать имуществом государственным, оставив их только во временном пользовании нынешних владельцев, до приискания удобнейших и выгоднейших способов к устройству каспийского рыболовства; другие члены, напротив, признавали, что как в 1831 году велено пересмотреть дело во всех его отношениях, то указы 1802 и 1803 годов, через сие самое, уже потеряли свою силу; а как права прибрежных владельцев основаны все на законных способах укрепления, то и должно оставить их неприкосновенными. В общем собрании Совета мнения также разделились, и 19 членов (в том числе председатель князь Васильчиков) стали за неприкосновенность прав собственности, а 8 — за неприкосновенность силы указов.
Затем, для уразумения нижеследующего, я должен сказать, что мнение 19 членов состояло из трех частей, и означить, хотя кратко, содержание каждой из них. В первой объяснялось, что Государственный Совет всегда не только вправе, но и обязан представлять о неудобствах или затруднениях, встречаемых в законах, и что если сии последние, пока они существуют, должны быть свято исполняемы, то, однако, одно существование закона никогда не почиталось препятствием к упомянутому представлению о его неудобствах, в чем, напротив, заключается, отчасти, самое назначение Совета. Во второй части 19 членов приводили, что в настоящем собственно случае вопрос этот представляется еще в теснейших пределах или, лучше сказать, совсем отпадает, ибо решен уже повелением 1831 года. Когда сим повелением указан пересмотр дела во всех отношениях, то ясно, что должны быть пересмотрены и указы 1802 и 1803 годов, а если требовать приведения их в действие, без убеждения в их пользе и справедливости, потому лишь, что они законы существующие, то останется неисполненным повеление 1831 года — закон, точно так же существующий и еще более обязательный, потому что он позднейший. Наконец, в третьей части доказывалась важность тех помещичьих прав, которые потрясены были указами 1802 и 1803 годов, и необходимость охранить эти права в полной их силе.
На сих основаниях 19 членов полагали: пересмотреть дело и постановить нужные к его разрешению меры, единственно в видах справедливости и общественной пользы, не стесняясь упомянутыми указами. Мемория о сем разногласии возвратилась от государя на другой же день с следующей собственноручной резолюцией: «Права помещиков немедля пересмотреть, с тем чтобы дело было непременно кончено к 1-му сентября. Касательно же обязанности Совета представлять о неудобствах существующих законов, нужным нахожу заметить, что решение, которое по сему последовать может, разрешает сей вопрос только для будущих случаев, представиться могущих, но никогда не должно и не может изменить решения дела, возбудившего подобного рода представление, которое рушиться должно по точному смыслу существующего в то время закона. Обратного действия никакой закон иметь не может».
Эта резолюция не могла не поставить и меня и князя Васильчикова, которому я тотчас о ней донес, в крайнее недоумение. Обе ее части, взятые отдельно, были вполне логичны и правильны; но совокупное приложение их к настоящему собственно делу, очевидно, представлялось невозможным, ибо пересмотреть права владельцев нельзя было иначе, как не стесняясь указами 1802 и 1803 годов, а решить дело по закону существующему значило оставить означенные права без пересмотра, так как они были уже уничтожены теми указами, составляющими еще покамест закон существующий. От сего объявления этой резолюции Совету грозило новым разногласием, уже не о существе дела, а о собственном ее (резолюции) значении. Ее могли бы истолковать в свою пользу: по первой ее части 19, а по второй 8 членов, и обе стороны были бы некоторым образом правы. Васильчиков находился в совершенной нерешимости, рисковать ли на такое непристойное новое разногласие, по которому дело опять пошло бы к государю уже с вопросом: в чем, собственно, состоит его воля, — или же, остановив объявление резолюции Совету, лично передоложить снова дело. Наконец князь решился на последнее и с стесненным сердцем поехал в Царское Село; но все обошлось гораздо легче, чем мы предполагали. По первому слову князя государь сказал, что сам заметил возможность недоразумения от его резолюции, но тогда уже, когда она была отослана.
— Впрочем, — продолжал он, — сам я имею очень ясную мысль по этому предмету. Сколько я ни уважаю память и волю покойного брата (в указах 1802 и 1803 годов), но здесь не могу с ним согласиться и хочу, чтобы каждому отдано было свое; следственно, по этому делу совершенно разделяю мнение 19 членов; а что я написал далее, то относится не сюда, а к той части (второй) вашего заключения, где вы рассуждаете о порядке представления касательно неудобств законов вообще. Одно идет прямо к настоящему делу, а другое к общему порядку.
Отозвавшись, что Совет в предметах тяжебных всегда так и поступает, Васильчиков прибавил, что хотел только сперва удостовериться в точном разуме высочайшей воли, чтобы при объявлении ее Совету сообразно тому вразумить членов.
— Нет, этого мало; резолюцию надо переменить, чтобы в ней самой не было неясности.
— Так не угодно ли вашему величеству прибавить только наверху, что вы соглашаетесь с 19-ю членами?
— Опять-таки нет: это дело надо хорошенько сообразить; пришли мне, что вы придумаете с Корфом, я то и напишу.
Возвратясь из Царского Села, князь прислал за мною и, рассказав вышеприведенный разговор, поручил написать новую резолюцию взамен прежней, и притом тут же, у него в кабинете, для немедленной отсылки к государю. Дело было нелегкое, и князь клал меня на прокрустово ложе. Надлежало сказать теми же словами — другое, сохранив, по возможности, прежнюю редакцию, не укорачивая и не распространяя ее и придав вообще всему тот вид, как будто бы оно вытекло из-под быстрого государева карандаша. После долгого размышления я придумал написать так:
«В отношении к настоящему делу соглашаюсь с мнением 19 членов; почему и рассмотреть немедля права помещиков, не стесняясь указами 1802 и 1803 годов, с тем, чтобы дело было непременно кончено к 1-му сентября. Касательно же обязанности Государственного Совета представлять о неудобствах существующих законов вообще, нужным нахожу заметить, что заключения его об исправлении или пополнении сих законов должны всегда разрешать встретившийся вопрос только на будущее время, но никогда не должны и не могут иметь влияния на решение дела, возбудившего подобного рода представление: ибо как никакой закон обратного действия иметь не может, то и всякое такое дело должно решиться по точному смыслу существовавшего в то время закона».
Эту редакцию, чтобы придать делу возможно меньшую формальность, я переписал на листке почтовой бумаги своею, известной государю, рукой, и она была отправлена в Царское Село при коротенькой записке Васильчикова.
Ответ не заставил себя долго ждать. Государь выслал меморию со стертой прежней резолюцией и написанной взамен ее новой по моей редакции, в которой он сделал одну только перемену, и именно вместо слов: «касательно же» написал: «но касательно», без сомнения, для большей противоположности с первой частью. В таком виде резолюция была объявлена Совету и не дала уже повода ни к какому сомнению; но важнейшее здесь — черта для истории.
Император Николай, самодержавный, безотчетный властелин полусвета, доступен был всякой правде, всякому добросовестному убеждению, любил первую (как неоднократно высказывал то и перед Советом, и перед разными комитетами) и покорялся последнему. И любовь его к правде была не одним словом, а делом и истиной! Многие ли и из министров наших согласились бы так уничтожить произнесенное единожды приказание и заменить его другим, не от них самих вышедшим? И что сказали бы иностранные газетные врали, узнав такую черту к характеристике ославленного ими деспота Николая?
* * *
Высшее управление Петербургской столицы при императоре Николае находилось весьма долгое время в руках такого человека, которого менее всего можно было признать к тому способным. Я говорю о военном генерал-губернаторе графе Петре Кирилловиче Эссене.
Послужной список этого, в то время уже старца, представлял такие блестящие страницы, что, перейди в потомство одни эти страницы, история должна была бы поставить Эссена в ряд самых примечательных людей его века. Изумительно быстрая карьера, важные назначения, самые щедрые милости, изливавшиеся на него во все продолжение его службы, — все это намекало на необыкновенные дарования и доблести, на испытанные опытом искусство и знание дела, даже почти на некоторую гениальность.
А между тем мы, современники, которым вполне известна была степень его умственной высоты, искали и находили причину этой необыкновенной карьеры единственно в счастливом стечении обстоятельств и в своевольной игре фортуны, так часто отворачивающейся от людей истинно даровитых и дельных и осыпающей своими дарами ничтожность и пустоту. История должна быть неумолима и беспощадна, и потому, при всем уважении к памяти человека, по своему характеру доброго и незлобивого, может быть отчасти и храброго воина, не могу не сказать со всею искренностью, что Эссен, в сущности, был самой злой карикатурой на письменный его формуляр, а карьера его была самой язвительной насмешкой над людьми, которые мечтают приманить к себе счастье одними достоинствами.
Родом из бедной и незначащей лифляндской фамилии (совсем другой, нежели известная эстляндская фамилия Эссенов), наш Петр Кириллович был в 1777 году, пяти лет от роду, записан по тогдашнему обыкновению вахмистром в Лейб-Кирасирский батальон — игрушку, отданную Екатериной II в полное распоряжение наследника престола, великого князя Павла Петровича, и послужившую рассадником так называемым Гатчинским, его любимцам и созданиям. Кратковременное царствование императора Павла, заставшее Эссена секунд-майором, оставило его, в 28 лет от роду, генерал-лейтенантом, Выборгским военным губернатором, инспектором Финляндской инспекции и шефом гарнизонного полка, с Анненской лентой, и владельцем пожалованных ему двухсот крестьян. Все это он получил без других видимых заслуг, кроме маловажного участия в Швейцарском походе 1799 года.
Замечал ли Павел в человеке, которого так быстро возвышал, что-нибудь необыкновенное или только желал вознаградить в нем Гатчинскую преданность и, с тем вместе, возвышением его уничижить Екатерининских временщиков? Последнее гораздо более вероятно: ибо от умного императора не могла укрыться совершенная бездарность и ограниченность человека, который притом ничему никогда не учился и ничего не знал, кроме немецкой и русской грамоты, обе — в самой жалкой степени.
Весьма примечательно еще одно обстоятельство: в эти четыре года столь же быстрых падений, как и возвышений, когда никто почти из известных императору лиц не избегнул исключения и отрешения, хотя бы на короткое время, Эссен шел своим путем-дорогой, не быв даже ни разу отставлен. Ему, в отрицательности его, вероятно, нечем было даже и прогневить Павла.
После перемены царствования, быв назначаем сперва шефом разных, попеременно, полков и потом начальником разных дивизий, он участвовал в первой Французской, в Турецкой и в начале Отечественной кампании и во все это время также был осыпаем непрерывными наградами, доведшими его, не далее февраля 1812 года, до Владимирской ленты. В конце 1816 года он был отчислен состоять по армии, но ненадолго: 19 января 1817 года его назначили на важный административный пост, именно Оренбургским военным губернатором, командиром Отдельного оренбургского корпуса и управляющим гражданской там частью и пограничным краем. В том звании Эссен был пожалован: 1819 года января 1-го в генералы от инфантерии и декабря 31-го «за сбережение более 1 300 000 руб. от продовольствия войск» милостивым рескриптом и 10 000 десятин земли в Оренбургской губернии, а в 1826 году еще арендой в 3000 руб. серебром на 12 лет. Наконец, в 1830 году февраля 7-го карьера Эссена была блистательно увенчана назначением его С.-Петербургским военным генерал-губернатором и вслед за тем (апреля 18-го) членом Государственного Совета.
В этих званиях он пожалован: в 1831 году табакеркой с портретом государя, в 1832 году перстнем также с портретом, в 1833 году «в ознаменование особенного благоволения за долговременную, отлично усердную и ревностную службу государю и отечеству» графским достоинством, в 1834 году орденом св. Андрея, в 1839 году производством, вместо аренды, в течение 12 лет по 5000 руб. серебром и, наконец, в 1841 году алмазами к Андрею. А между тем этот человек, без знания, без энергии, почти без смысла, упрямый лишь по внушениям, состоял неограниченно в руках своего, привезенного им с собою из Оренбурга, правителя канцелярии Оводова, человека не без ума и не без образования, но холодного мошенника, у которого все было на откупу и которого дурная слава гремела по целому Петербургу. Эссен лично ничего не делал, не от недостатка усердия, а за совершенным неумением, даже не читал никаких бумаг, а если и читал, то ничего в них не понимал; Оводов же, избалованный долговременной безответственностью, давал движение только тому, что входило в его интересы и расчеты. Приносить просьбы или жалобы военному генерал-губернатору по таким делам, по которым его правитель канцелярии не был особо заинтересован, ни к чему не вело, и в таком случае можно было ходить и переписываться целые годы совершенно понапрасну.
Зато едва ли и встречался когда-нибудь в высшем нашем управлении человек с такой отрицательной популярностью, какую приобрел Эссен, сделавшийся постепенно метой общего презрения и явных насмешек, выражавшихся иногда — разумеется, иносказательно — даже и в печати[76]. Все это, однако, относясь более к распорядку внутреннему или, так сказать, бумажному, оставалось, по-видимому, сокрытым от государя, который в отношении к внешнему порядку столицы входил сам во все и при бодрственной внимательности своей представлял своим лицом истинного высшего начальника Петербургской столицы.
В 1829 году, когда в Оренбургской губернии впервые появилась холера, болезнь, в то время еще совершенно новая и неслыханная в России, туда командирован был флигель-адъютант Игнатьев. По возвращении в Петербург он донес государю о совершенной неспособности Эссена к управлению столь важным краем, для администрации которого преимущественно потребна была умная и сильная воля. Государь подумал и назначил Эссена С.-Петербургским военным генерал-губернатором, зная, что здесь мало куда годный старик будет под его рукой и непосредственным надзором, а затем только терпел его, по уважению к его летам, бесконечной службе и Андреевской ленте.
Сверх того, внутренние действия Петербургской полиции, известные дотоле лишь их жертвам, начали подвергаться более строгому контролю и обследованию только со времени вступления в управление министерством внутренних дел Перовского. Обревизовав лично управу благочиния, новый министр удостоверился в невероятных в ней беспорядках и злоупотреблениях и написал очень строгую по этому поводу бумагу обер-полицеймейстеру Кокошкину. Потом он обратился к самому Эссену и, ссылаясь на дурную репутацию Оводова, изъяснил, сколько необходимо было бы для отвращения дальнейших нареканий удалить последнего от должности. Наконец, по докладу Перовского об оставлении без ответа со стороны военного генерал-губернатора семнадцати, по одному и тому же делу, отношений министерства, государь в июне 1842 года приказал сделать Эссену строгий выговор, а Оводова посадить на гауптвахту на три дня, из числа которых он просидел, впрочем, только один, ибо на следующий день праздновалось рождение императрицы (1 июля), что послужило поводом его выпустить. Дело стало проясняться. Вскоре на образ управления столицы должен был пролиться, по крайней мере, в отношении к одной его части, судебной, — новый еще, всех ужаснувший свет.
По замеченному в обоих департаментах С.-Петербургского надворного суда чрезвычайному, от собственной их вины, накоплению дел, в 1837 году признано было за нужное определить в сии департаменты новый комплект членов и секретарей, а из прежних учредить два временных департамента, 3-й и 4-й, на таком основании, чтобы они окончили все старые дела в течение двух лет, если же сего не исполнят, то продолжали бы свои занятия до совершенного окончания тех дел, без жалованья.
Двухлетний срок истек в апреле 1839 года, и хотя по оставлении затем членов и секретарей 3-го и 4-го департаментов при прежних их должностях без окладов надлежало ожидать, что дела будут скорее окончены, однако вышло совершенно противное. В 1840 и 1841 годах оба департамента были обревизованы вновь назначенным в Петербург гражданским губернатором Шереметевым и одним из высших чиновников министерства юстиции, и ревизия их, внесенная графом Паниным в конце 1842 года в Государственный Совет, представила такую картину, которую достаточно будет изобразить здесь и в одних следующих главнейших и наиболее разительных чертах ее.
В 3-м департаменте оказалось нерешенных дел 375, а неисполненных решений и указов более 1500. Из числа трех присутствовавших судья, по старости лет и слабому здоровью, занимался чрезвычайно мало, один заседатель умер, а другой постоянно рапортовался больным и почти никогда не бывал в суде. Из числа двух секретарей один также умер, а другой, видя себя обреченным служить неизвестное время без жалованья и не находя никаких средств к пропитанию большой семьи, упал духом и притом решительно не мог ничего делать, как от бездействия и недостатка членов, так и от неповиновения канцелярии, которой безнравственность, по выражению ревизоров, превзошла всякое вероятие.
В 4-м департаменте нерешенных дел оставалось до 600, а счета неисполненным решениям и указам никто не знал; поверить же их число не было возможности, потому что все реестры, книги и проч. находились в совершенном расстройстве. Секретарей не было совсем, должность их правили повытчики: нравственность канцелярии была едва ли лучше, чем в 3-м департаменте: члены, хотя и находились налицо, но ревизоры замечали, что они «нимало не стесняются обязанности служить без жалованья и готовы оставаться в сем положении еще на весьма долгое время».
В обоих департаментах несколько двигались те дела, по которым просители имели ежедневное и настоятельное хождение, прочие же лежали без всякого производства и разбора вокруг канцелярских столов. В делах конкурсных публикации делались, вместо того же самого дня, когда признана была несостоятельность, через несколько после того лет, а между тем департаменты распоряжались имуществом должника по своему произволу и с таким же произволом делили деньги между кредиторами, так что некоторые успевали исходатайствовать себе полное удовлетворение, тогда как другие, при тех же самых правах, не получали ничего. Денежная отчетность была в таком порядке, что находившейся в суде частной сумме до 650 000 руб. потерян был всякий след, кому именно она принадлежала, и вследствие того ее хранили под названием суммы «неизвестных лиц»! Наконец, за все эти действия члены 3-го департамента были преданы суду три, а члены 4-го — двадцать четыре раза!
Картина эта, здесь только очерченная, была тем ужаснее, что действие происходило в столице, в центре управления, почти окно в окно с царским кабинетом и еще в энергическое правление Николая; и после взгляда на нее, конечно, уже трудно было согласиться с теми, которые находили явившиеся незадолго перед тем «Мертвые души» Гоголя одной лишь преувеличенной карикатурой. Сколько долговременный опыт ни закалил престарелых членов Государственного Совета против всевозможных административных ужасов, однако и они при докладе этого печального дела были сильно взволнованы и, так сказать, вне себя. Что же должна была ощущать тут юная, менее еще ознакомленная с человеческими мерзостями душа цесаревича наследника! Слушая наш доклад с напряженным вниманием, он беспрестанно менялся в лице… Общее негодование увеличивалось еще тем, что виновные за все грехи их до 16 апреля 1841 года покрывались щитом милостивого манифеста, и кара закона могла коснуться их только за позднейшие их действия.
Граф Панин, доводя о всем вышеизложенном до сведения Совета, предлагал: 1) 3-й и 4-й департаменты соединить в одно присутствие, наименовав его временным надворным судом (он мотивировал это тем, что в одно присутствие легче приискать людей, чем в два); 2) членов их и секретарей уволить от службы, с преданием за все их действия после манифеста суду; 3) увеличить штат, а назначение новых членов и секретарей предоставить губернатору; 4) канцелярию составить из прежних чиновников (чтобы не вверить дел лицам новым, вовсе с ними незнакомым), уполномочив губернатора увольнять от службы тех из них, которых новые члены найдут неспособными или неблагонадежными; 5) временному суду о ходе своих занятий доставлять месячные ведомости в министерство и в губернское правление; 6) для окончания всех дел назначить ему трехгодичный срок, и если поручение сие окончено будет с успехом, то поместить чиновников в свое время к другим соответственным должностям и представить об их награде.
Департамент законов принял эти меры безусловно, а общее собрание Государственного Совета прибавило к ним только, чтобы министр юстиции, во-первых, удостоверясь, были ли со стороны губернского правления и губернского прокурора употребляемы должные настояния к прекращению описанных беспорядков и, в случае безуспешности таких настояний, ограждали ли они себя от ответственности надлежащими донесениями по начальству, довел об открывшемся до сведения Совета, и во-вторых, сообразил, не нужно ли принять особенных мер для ближайшего надзора за действиями нового суда — определением ли к губернскому прокурору особого товарища или иначе.
Во все время происходивших об этом суждений наш простодушный военный генерал-губернатор, по обыкновению своему, совершенно безмолвствовал; но это никого не удивило. Что мог сказать старик, всякий день и отовсюду обманываемый, менее знавший о своем управлении, чем многие посторонние, никогда не помышлявший о мерах исправления и, может быть, тут лишь впервые услышавший об этих ужасах? Уже только после заседания, когда большая часть членов разъехалась, он заметил мне наедине, «что мог бы сказать многое, да не хотел напрасно тратить слов; что и во всех других здешних судах такие же беспорядки; что главной причиной — недостаток чиновников, которые не являются даже по вызовам через газеты, и что в управе благочиния, может статься, еще хуже».
Между тем журнал был написан мною со всем жаром того справедливого негодования, которое выразилось между членами, и я с горестным любопытством ожидал, когда и как сойдет мемория от государя, скорбя вперед о впечатлении, которое она произведет на его сердце. Действительно, посвятить всю жизнь, все помыслы, всю энергию мощной души на благо державы и на искоренение злоупотреблений; неуклонно стремиться к тому в продолжение 17 лет; утешаться мыслью, что достигнут хотя какой-нибудь успех, и вдруг — вместо плода всех этих попечений, усилий, целой жизни жертв и забот — увидеть себя перед такой зияющей бездной всевозможных мерзостей, бездной, открывавшеюся не сегодня, вчера, а образовавшеюся постепенно, через многие годы, неведомо ему, перед самым его дворцом — тут было от чего упасть рукам, лишиться всякой бодрости, всякого рвения, даже впасть в человеконенавидение… Это глубокое сокрушение и выразилось, хотя кратко, но со всем негодованием обманутых чаяний, в собственноручной резолюции, с которой возвратилась наша мемория.
«Неслыханный срам! — написал государь. — Беспечность ближнего начальства неимоверна и ничем не извинительна; мне стыдно и прискорбно, что подобный беспорядок существовать мог почти под глазами моими и мне оставаться неизвестным».