XI 1844 год

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XI

1844 год

Кончина графа П. К. Эссена — Два высочайших повеления о городских экипажах и лошадях — Граф Петр Александрович Толстой — Граф А. Х. Бенкендорф — Граф Воронцов и Ермолов — почетные члены английского клуба — Князь Александр Николаевич Голицын — Несколько подробностей о Сперанском — Вор, забравшийся к камер-юнгфере Карповой — Новые каски военных, белые брюки статских

В субботу, 23 сентября, умер на 73-м году от роду граф Петр Кириллович Эссен, остававшийся, со времени увольнения его от звания С.-Петербургского военного генерал-губернатора, только рядовым членом Государственного Совета. Совершенно здоровый, он в этот же самый день ездил еще со двора и, воротясь домой часу во 2-м пополудни, позвал повара для рассуждений об обеде на воскресенье, к которому ожидал гостей, а потом велел попросить к себе племянника, жившего в том же самом доме, чтобы сыграть с ним партию в бильярд. Но когда племянник вошел через несколько минут в комнату, старика не было уже на свете. Он сидел мертвый в креслах, с головою, приникнувшею к столу. Отличительными чертами его, как я говорил уже прежде, были добросердечие, личная честность и безмерная ограниченность ума, и если под «нищими духом» разумеется в Священном Писании соединение этих качеств, то никто более Эссена не имел права на Царствие Небесное.

Теперь прибавлю только два анекдота, которые рассказывали в Совете при разнесшейся вести о его кончине. 1) Нередко случалось, что, по прочтении графу правителем его канцелярии Оводовым бумаг и по выслушании им каждой с полным, по-видимому, вниманием, он спрашивал: «А что, эту мне надо подписывать, или она ко мне писана?» 2) Эссен жаловался как-то раз графу Блудову, что худо понимает дела при слушании беглого их чтения в Совете.

— Да ведь против этого есть средство, — возразил Блудов, — стоит вам только вперед прочитывать раздаваемые нам печатные записки.

— Пробовал, — отвечал простодушный старик, — но в том-то и беда, что когда я примусь их читать, то еще хуже понимаю, чем при слушании в Совете.

Император Николай почтил память старого и, по крайнему разумению, всегда верного слуги присутствием своим при печальном обряде. Отпевание происходило в Троицкой церкви Измайловского полка; после чего тело отвезено было в имение покойного в Орловской губернии.

* * *

Однажды в сентябре государю встретился на улице один только что женившийся на очень богатой девице, несносно заносчивый и, впрочем, совершенно ничтожный вертопрах, который уже давно был на его замечании. Молодой, числившийся где-то в службе с очень еще маленьким чином, ехал в карсте, запряженной великолепнейшею четвернею, с двумя лакеями в такой пышной ливрее, какой не было ни у кого из первых наших вельмож. Вслед за тем появился во всех газетах циркуляр министра внутренних дел Перовского, что «государь император, вследствие дошедших до его величества сведений об употреблении некоторыми из служащих лиц количества упряжных лошадей в городских экипажах и ливрей, присвоенных высшим классам, высочайше повелеть соизволил сообщить всем министрам о подтверждении служащим по каждому ведомству не отступать от постановлений, изложенных в ст. 936, тома III, уст. о службе гражд.»

Разумеется, что это повеление возбудило множество толков и пересудов в нашей публике, для которой подобные посягательства на мелочные внешности тщеславия иногда кажутся важнее нарушения самых существенных прав. Но всего досаднее было на Перовского, который, приняв повеление от государя в общих, без сомнения, словах, не умел выразить его лучше, как ссылкою на статью, Бог знает как попавшую в Свод, потому что она основана на старинных узаконениях (1775 года), уже не соответствующих нынешним обычаям и даже роду упряжи. Там, например, говорится о том, что только особам первых двух классов позволяется ездить с вершниками, что только первые пять классов могут ездить шестернею и проч., тогда как все это вышло у нас из употребления уже целые полвека.

Городские толки, вероятно, вскоре дошли до государя, ибо с небольшим через месяц после сказанного повеления явилось в отмену его другое: «Чтобы употребление количества лошадей в экипажах оставить сообразно надобности и принятым обычаям, относя прежде объявленную высочайшую волю только к ливреям». Государь сказывал потом многим приближенным, что Перовский не понял его и что мысль его всегда относилась только к ливреям. Таким образом, неловкость или непонятливость министра дали повод сперва к насмешливым пересудам, а потом, как бы в виде уступки сим последним, к отмене едва только объявленной высочайшей воли.

* * *

Под конец царствования императора Александра жил в Москве полузабытый, хотя и андреевский кавалер, полный генерал с 1814 года и некогда посол наш в Париже, граф Петр Александрович Толстой. В начале следующего царствования он был вызван в Петербург, назначен главным начальником военных поселений (после Аракчеева) и посажен во все возможные советы и высшие комитеты. Император Николай вскоре, однако же, убедился в его малоспособности. Толстой, которого имя попалось теперь под мое перо по случаю скоропостижной смерти его в сентябре 1844 года, не имел, при некоторой остроте ума, ни основательных суждений, ни высшего взгляда, ни образования государственного человека; главное же, подавлявшее в нем все другие, свойство было неописуемое равнодушие ко всем делам, соединенное с образцовой, можно сказать, баснословной леностью. И в мыслях его, и во всегдашнем их выражении самые важнейшие вопросы и дела составляли лишь «плевое дело» и, знав его с 1831 года по множеству совещательных собраний, я не видел никогда ни одного предмета, который удостоился бы его внимания, даже и минутного. Этой леностью и общим презрением к делам он был в особенности несносен для принужденных иметь с ним ближайшие сношения по службе. Когда он занимал, по титулу, должность председателя военного департамента в Государственном Совете, мне как государственному секретарю бывали величайшие с ним мучения. Хотя в этот департамент приходило всего каких-нибудь пять или шесть дел в год, однако и те залеживались по несколько месяцев, потому что не было никакой возможности допроситься от Толстого заседания, и на все мои убеждения всегдашним его ответом было: «Это, батюшка, плевое дело, и черт ли, что оно пролежит лишний месяц!»

Последние годы своей жизни Толстой проводил опять постоянно в Москве или в подмосковном своем имении Узком, имев позволение не приезжать в Петербург и занимаясь страстно цветами — единственной вещью в мире, которую он не считал «плевым делом».

Впрочем, сказав до сих пор одно невыгодное о Толстом, не могу, по справедливости, не коснуться и блестящей его стороны, именно военных его подвигов. В этом отношении он сделался известным еще при Екатерине, находившись при штурме Праги, при взятии Варшавы и в славном Мациовецком деле, где взят был Костюшко. Военные реляции того времени с отличием упоминают о полковнике графе Толстом, и он, 24 лет от роду, был украшен орденом св. Георгия 3-й степени из собственных рук императрицы. В знаменитом итальянском походе 1799 года Толстой участвовал уже в звании генерал-адъютанта императора Павла; потом, при императоре Александре, занимав недолго пост С.-Петербургского военного генерал-губернатора, в 1805 году был отправлен начальником десантного войска в шведскую Померанию и в Ганновер и находился в сражении при Прейсиш-Эйлау в качестве дежурного генерала. Тут следовало посольство, вскоре после Тильзитского мира, в Париже, где граф оставался до отъезда Наполеона в Эрфурт. В 1812 году он командовал военной силой в шести губерниях, в 1813 и 1814 годах участвовал в заграничных кампаниях и потом, в последние годы Александра I, командовал 5-м пехотным корпусом, расположенным в то время в Москве.

Наконец при императоре Николае, по отбытии его в турецкую кампанию 1828 года, Толстой назначен был главнокомандующим Петербургскою столицей и Кронштадтом и в 1831 году, в Польский мятеж, заключил военное свое поприще в звании главнокомандовавшего резервной армией в Виленской губернии.

Должно думать, что он в то время был не так равнодушен, беспечен и ленив, как по переходе к гражданским обязанностям.

* * *

11 сентября 1844 года умер на пароходе, на высоте острова Даго, при возвратном переезде из чужих краев в Эстляндскую свою мызу Фалль генерал-адъютант, граф Александр Христофорович Бенкендорф. Смерть его в ту эпоху была окончательным закатом давно уже померкшего за облаками солнца!..

Потомок древней эстляндской фамилии, сам заслуженный генерал-аншеф, отец Александра Христофоровича был женат на баронессе Шиллинг фон Капштадт, в которой покойная императрица Мария Федоровна принимала какое-то старинное фамильное участие. Молодой Бенкендорф, вступив в 1798 году юнкером в лейб-гвардии Семеновский полк, в том же году, еще 14 лет от роду, был произведен в офицеры и пожалован флигель-адъютантом. Дальнейшая карьера его была довольно обыкновенна, и если блестящие внешние формы доставляли ему иногда командировки к разным иностранным дворам, то, однако же, больше этого он не употреблялся ни на что самостоятельное по службе. На военном собственно поприще, он, как отличный кавалерист, действовал преимущественно в аванпостных делах; но подвиги его, кроме доказательств большой личной храбрости, также не представляют ничего исторического[98].

В 1819 году Александр I назначил его начальником штаба гвардейского корпуса — пост, который он удержал за собою недолго. Уже через два года его перевели начальником 1-й кирасирской дивизии, и в этом звании застал его, при вступлении на престол, император Николай. С сей собственно поры начинается блестящая и самобытная карьера Бенкендорфа. 25 июня 1826 года он вдруг возведен был в звание шефа жандармов, командующего императорскою главною квартирою и главного начальника учрежденного в то время III-го отделения собственной полиции и вместе на степень приближеннейшего к императору лица. Ни это важное назначение, ни все милости, которыми государь постоянно его взыскивал (пожалование графского титула, всех высших орденов и значительных денежных сумм), не могли сделать из благородного и достойного, но обыкновенного человека — гения. В изданных за границею в 1842 году впечатлениях какого-то французского туриста был помещен следующий портрет Бенкендорфа, который я тогда же для себя перевел:

«Черты графа Бенкендорфа носят на себе отпечаток истинного добросердечия и самой благородной души. В занимаемой им высокой должности, где в одних его руках лежит решение вопросов, покрытых величайшею тайною, характер его представляет лучшее ручательство для всякого, кого судьба ставит в соотношение с ним. За то его вообще гораздо больше любят, чем боятся. Пять лет тому назад, во время вынесенной им опасной болезни, дом его непрерывно был наполнен людьми всех состояний, которые, с живым участием и беспокойством, стекались отовсюду наведываться о его положении. Император посещал тогда графа ежедневно. В одно из таких свиданий, когда опасность была на высшей степени, император с глубоким умилением пожимал ему руку.

— Государь, — сказал больной, — я могу умереть спокойно: эта толпа, которая ждет и спрашивает известий обо мне, будет моею предстательницею; в ней — сознание моей совести!

«Граф имел наружность совершенно немецкую; ловкий и предупредительный с дамами, он вместе и деловой и светский человек».

Впоследствии, по кончине уже графа, некрологическая статья о нем в наших газетах начиналась следующими словами: «В лице его Государь лишился верного и преданного слуги, отечество лишилось полезного и достойного сына, человечество — усердного поборника!» Все это, т. е. и чужие и свои вести, отчасти справедливы, но именно только отчасти. Вместо героя прямоты и праводушия, каким представлен здесь Бенкендорф, он, в сущности, был более отрицательно-добрым человеком, под именем которого совершалось, наряду со многим добром, и немало самоуправства и зла. Без знания дела, без охоты к занятиям, отличавшийся особенно беспамятством и вечною рассеянностью, которая многократно давала повод к разным анекдотам, очень забавным для слушателей или свидетелей, но отнюдь не для тех, кто бывал их жертвою, наконец, без меры преданный женщинам, он никогда не был ни деловым, ни дельным человеком и всегда являлся орудием лиц, его окружавших. Сидев с ним четыре года в Комитете министров и десять лет в Государственном Совете, я ни единожды не слышал его голоса ни по одному делу, хотя многие приходили от него самого, а другие должны были интересовать его лично[99].

Часто случалось, что он после заседания, в котором присутствовал от начала до конца, спрашивал меня, чем решено такое-то из внесенных им представлений, как бы его лица совсем тут и не было.

Однажды в Государственном Совете министр юстиции, граф Панин, произносил очень длинную речь. Когда она продолжалась уже с полчаса, Бенкендорф обернулся к соседу своему, графу Орлову, с восклицанием:

— Черт возьми! Вот так речь!

— Помилуй, братец, да разве ты не слышишь, что он полчаса говорит — против тебя!

— В самом деле? — отвечал Бенкендорф, который тут только понял, что речь Панина есть ответ и возражение на его представление.

Через пять минут, посмотрев на часы, он сказал: «Теперь прощай, мне пора идти к императору», — и оставил другим членам распутывать спор его с Паниным по их усмотрению.

Подобные анекдоты бывали с ним беспрестанно, и от этого он нередко вредил тем, кому имел намерение помочь, после сам не понимая, как случилось противное его видам и желанию. Должно еще прибавить, что при очень приятных формах, при чем-то рыцарском в тоне и словах и при довольно живом светском разговоре он имел самое лишь поверхностное образование, ничему не учился, ничего не читал и даже никакой грамоты не знал порядочно, чему могут служить свидетельством все сохранившиеся французские и немецкие автографы его и его подпись на русских бумагах, в которой он только в самые последние годы своей жизни перестал — вероятно, по добросовестному намеку какого либо приближенного — писаться «покорнейшей слуга».

Верным и преданным слугою своему царю Бенкендорф был, конечно, в полном и высшем смысле слова и преднамеренно не делал никому зла; но полезным он мог быть только в той степени, в какой сие соответствовало видам и внушениям окружавших его, ибо личной воли имел он не более, чем дарования или высших взглядов. Словом, как он был человек более отрицательно-добрый, так и польза от него была исключительно отрицательная: та, что место, облеченное такою огромною властью, занимал он, с парализировавшею его апатиею, а не другой кто, не только менее его добрый, но и просто стремившийся действовать и отличиться. Имя его, правда, стояло всегда во главе всех промышленных и спекулятивных предприятий той же эпохи; он был директором всех возможных акционерных компаний и учредителем многих из них; и все это делалось не по влечению к славе, не по одному желанию общего добра, а более от того, что все спекуляторы, все общества сами обращались преимущественно к графу, для приобретения себе в нем сильного покровителя. В жизни своей он много раз значительно обогащался, потом опять расточал все приобретенное и при конце дней оставил дела свои в самом жалком положении.

Между тем, нет сомнения, что лет двенадцать или более граф Бенкендорф был одним из людей, наиболее любимых императором Николаем, не только по привычке, но и по уважению в нем, при всех слабостях, чувств неограниченно преданного, истинного джентльмена, кроткого и ровного характера, всегда искавшего более умягчать, нежели раздражать пыл своего монарха. Справедливо и то, что во время болезни его в 1837 году император Николай проводил у его постели целые часы и плакал над ним, как над другом и братом. В упомянутой выше некрологической статье наших газет, напечатанной, разумеется, не иначе, как с высочайшего разрешения, сказано, что в одно из таких посещений государь произнес перед окружавшими его следующие достопамятные слова: «В течение 11 лет он ни с кем меня не поссорил, а со многими примирил».

Справедливо, наконец, и то, что в эту болезнь лица всех сословий толпились в его доме и вокруг него, и если бы Бенкендорф умер в это время, то смерть его была бы народным событием: до такой степени он пользовался тогда общею популярностью благодаря своему добродушию и тому, что на его посту не делать зла значило уже делать добро. Но с тех пор он пережил себя. Несколько самоуправных действий, в которые Бенкендорф был вовлечен своими подчиненными и которыми он компрометировал отчасти самого государя, сильно поколебали прежнюю доверенность, и царская к нему милость стала постепенно охлаждаться, даже переходить почти в равнодушие, прикрытое, впрочем, до конца внешними формами прежней приязни.

С тем вместе стала угасать и популярность Бенкендорфа, и в городе гласно заговорили, что он очень нетверд на своем месте, что ему худо при дворе, что ему выбран уже преемник и проч. При всем том, когда в апреле 1844 года, изнуренный новою жестокою болезнью, он отправился на заграничные воды, государь в щедрости своей пожаловал ему на эту поездку 500 000 руб. серебром. Но дела его были так расстроены, что он повез с собою едва 5000 руб., а прочее принужден был оставить в Петербурге, для покрытия, по крайней мере, самых вопиющих долгов.

Это путешествие не только не доставило графу Бенкендорфу чаянного исцеления, но и раскрыло ему один обман, в который он вдался. При живой, очень почтенной жене (урожденной Захаржевской), у него всегда было по нескольку гласных любовниц; но ни к которой страсть его не доходила до такого исступления, как к одной даме высшего нашего общества, которой муж был посланником за границею и которая напоследок, к общему соблазну, поехала даже за графом в чужие края. Под конец, однако же, видя, что нечего уже извлечь из старика, осужденного на неминуемую смерть, она имела низость бросить его, чрез что горько отравила последние его дни, может быть, и ускорила саму его смерть. Эта непонятная связь одной из прелестнейших женщин в Петербурге с полумертвым стариком была поводом к многоразличным комментариям в нашей публике. Упомянутая дама принадлежала к римско-католическому исповеданию, и говорили, что она предалась Бенкендорфу из религиозного фанатизма, чтобы иметь в нем опору для своих единоверцев в России, представляя в этом случае лишь агента папы; другие уверяли даже, будто бы Бенкендорф, покорный ее внушениям, на смертном одре перешел в католицизм[100].

Все это нелепость. Кокетка просто любила свои интересы и сперва долго влачила за собою старого любезника, а потом и предалась ему, единственно из того, что он тратил огромные суммы на удовлетворение ее прихотей, — история не новая и не редкая. Умирая, как я выше сказал, на пароходе, в полной памяти, он весь гардероб свой завещал камердинеру; но когда он умер, то бессовестный отпустил для прикрытия тела одну разорванную рубашку, в которой покойный пролежал и на пароходе, и целые почти сутки в ревельской домкирхе, пока прибыла из Фалля вдова. В первую ночь, до ее приезда, при теле того, которому так недавно еще поклонялась вся Россия, лежавшем в этом рубище, стояло всего два жандармских солдата, и церковь была освещена двумя сальными свечами! Это мне рассказывали очевидцы.

Покойный погребен в Фалле, на избранном и назначенном им самим задолго до того месте; последний обряд происходил в оранжерее, потому что в Фалле хотя и есть русская церковь, но нет лютеранской. Пастору передана была высочайшая воля упомянуть в надгробном слове, каким роковым считает для себя государь 1844 год, унесший у него дочь[101] и друга.

При известном недостатке в Бенкендорфе трудолюбия, терпения и пера для меня было совершенной неожиданностью узнать, что после него остались мемуары. Граф Орлов, по воле государя разбирая его кабинет, между прочими бумагами нашел несколько больших портфелей с записками (на французском языке), начинавшимися почти от самого вступления его в службу и доходившими до дня пожара Зимнего дворца, то есть до 17 декабря 1837 года. Может статься, было даже еще и более, но затерялось; по крайней мере, в числе отысканного последняя страница, написанная донизу, оканчивалась началом слова с переносным знаком. В этих записках излагались, между прочим, и все разговоры с покойным императором Николаем. Прочитывая их, государь отозвался Орлову, что находит тут хотя и дурно написанное, но очень верное и живое изображение своего царствования[102].

Все это я слышал тогда же от самого графа (ныне князя) Орлова.

После графа Бенкендорфа осталось и духовное завещание. По нашим законам, акты сего рода, когда они не собственноручные и писаны более чем на одном листе, должны быть скреплены завещателем по листам, и хотя в духовной Бенкендорфа эта формальность была упущена, однако, как на ней подписались свидетелями графы Нессельрод и Орлов и содержание ее было не только известно государю, но и утверждено им еще при жизни покойного, то он велел привести ее в действие независимо от несоблюдения помянутого условия.

Вдовствующей графине назначена была пенсия в 5 тыс. руб. серебром. Сыновей у графа никогда не было, но он имел трех дочерей, которые находились в замужестве: старшая за австрийским графом Аппони, вторая — за сыном министра императорского двора князем Григорием Волконским и третья — за богатым, жившим в отставке Демидовым. Бесподобная приморская мыза Фалль, созданная покойным и в которую он положил огромные суммы, обратив ее притом в майорат, перешла в наследство к княгине Волконской, потому что старшая дочь потеряла, через брак с иностранцем, право владеть недвижимым имением в России.

* * *

Один умный человек сказал, что Ермолов, в понятиях русских, не человек, а популяризованная идея. Когда в верхних слоях давно уже наступило в отношении к нему полное разочарование, масса все еще продолжала видеть в нем великого человека и поклоняться под его именем какому-то воображаемому идеалу. Общее мнение о нем при всяком случае выражалось весьма явственно. Осенью 1844 года, когда приехал в С.-Петербург, на возвратном пути из-за границы, Новороссийский генерал-губернатор граф Воронцов (тогда еще не князь и не наместник кавказский), в Английском клубе задумали дать в честь ему обед; но когда уже были сделаны все приготовления и сам он приглашен, вдруг вспомнили, что у него есть в Петербурге собственный дом; законы же клуба запрещают допускать в залы гостями здешних домовладельцев. Чтобы поправить ошибку, решились поднести ему билет на звание почетного члена.

— Но, — заговорили все, — нельзя же выбрать в почетные члены Воронцова, не избрав и Ермолова.

И, действительно, Ермолов, давно сошедший с политической сцены, живущий в уединении в Москве, удаленный от всякого влияния и связей, удостоился очень редкой в летописях Английского клуба чести быть выбранным в почетные его члены, как бы какое-нибудь яркое современное светило!..

* * *

В 1844 году смерть собрала обильную жатву с нашего высшего общества и высшей администрации. В числе многих других лиц она похитила в этом же году князя Александра Николаевича Голицына.

Камер-паж блестящего двора Екатерины II, при ней же поручик лейб-гвардии Преображенского полка и вместе камер-юнкер, князь Голицын в следующее царствование был сперва пожалован в камергеры, а потом отставлен собственноручным указом Павла I (от 1 мая 1799 года). Служба его возобновилась не ранее сентября 1802 года, и император Александр I двинул его вперед исполинскими шагами. С небольшим через год Голицын был уже статс-секретарем и синодальным обер-прокурором, а 1 января 1810 года, в чине тайного советника, назначен членом Государственного Совета и главноуправляющим духовными делами иностранных исповеданий; в 1817 же году велено ему быть министром духовных дел и народного просвещения, а в 1819 году, сверх того, главноначальствующим над почтовым департаментом, которую должность он занимал более 22 лет, управляв многократно, пока не существовало еще министерства императорского двора, и придворною частью и быв членом или председателем во множестве особых комиссий и комитетов. Не нужно прибавлять, что в этих высших званиях он достиг постепенно и всех высших знаков отличия, удостоясь получить, при первом праздновании дня рождения императора Николая, Владимира 1-й степени и вслед за тем, в день священного его коронования, Андреевскую ленту, а 21 апреля 1834 года портрет государя для ношения на шее.

При доверчивости, происходившей от большого добродушия, и при отсутствии глубоких государственных соображений, князь Голицын часто был обманываем и теориями и людьми, часто выводил недостойных, нередко, особенно в увлечении своем к мистицизму, давал ход превратным и небезвредным для государства идеям; но, вопреки эпиграммам Пушкина, всегда был вернейший и преданнейший слуга царский, всегда имел одни добрые намерения, действовал по убеждению и совести, более же всего был, в истинном высшем значения слова, человек добрый.

Имя Голицына, несмотря на высшие степени, которых он достиг в государстве, и на почести, которыми он был окружен при жизни, не займет важного места в истории; но оно долго будет жить в памяти многих современников, им облагодетельствованных, и едва ли кто-нибудь помянет его лихом. Долгое время единственный в России действительный тайный советник 1-го класса, он несколько лет всем говорил, что выйдет в отставку и переселится навсегда в поместье свое, Александрию-Гаспру, на южном берегу Крыма; но никто ему не верил, полагая, что служба и двор необходимы для него, как воздух. Он доказал, однако же, что и в придворной жизни может иногда быть искренность. На склоне лет, полуслепой, чувствуя ослабление и в моральных силах, князь не захотел последовать примеру разных других ветхих наших вельмож, которых и при чахлом остатке жизни все еще не покидало честолюбие. Он решился оставить службу, двор и свет, не дожидаясь, чтобы они сами его оставили.

Пока другие, в теории, многословно рассуждали о том, как бы не остаться им на служебном поприще, пережив себя, и не замечали, что роковая минута для них давно уже настала, Голицын без витийства, без самохвальства, скромно и тихо исполнил их теорию на практике. Указ об увольнении его от всех должностей был подписан 27 марта 1842 года. Подобно древним нашим боярам и князьям, которые перед смертью, отлагая всякое житейское попечение, постригались в монашество, Голицын, хотя и без клобука и схимы, оставил весь окружавший его в Петербурге блеск, чтобы перейти в уединение, равнявшееся любому монастырю. Указ об его отставке сопровождался пенсиею в 12 тыс. руб. серебром, пособием на путевые издержки в 10 тыс. руб. серебром и рескриптом, в котором было изъяснено, что долговременное полезное служение князя престолу и отечеству останется для государя незабвенным по достоинству многочисленных его заслуг и по чувствам личного его величества уважения, внушенного неизменною к князю доверенностью блаженной памяти императора Александра I и утвержденного всегда отличающими его превосходными качествами души и сердца. В скромности своей князь никогда не напечатал этого рескрипта, оставшегося таким образом безгласным.

В отставке он сохранил, для почета, звание члена Государственного Совета. Проводы его из Петербурга были очень трогательны. Он прощался порознь даже с каждым из людей своих и, садясь в карету, плакал, как ребенок. Последнее свидание с государем происходило в Москве, где князь остановился на пути и куда император Николай приехал под осень 1842 года. В двухдневное его там пребывание князь один день у него обедал вместе с другими, а на другой провел более часа в уединенной беседе и тут же с ним и простился.

С тех пор протекли два года, в продолжение которых Голицын окончательно ослеп на оба глаза. Время его в Александрии-Гаспре проходило в слушании чтения и в прогулках, пешком или в экипаже, по очаровательному крымскому взморью, которого красоты он угадывал воображением. Читали ему, одну половину дня, книги духовного и назидательного содержания, а другую — сочинения исторические, большею частью на русском языке, для чего он взял к себе молодого князя Козловского, служившего перед тем почтмейстером в Ялте. Соседей почти не было, а те, которые и были, своим посещением могли доставлять мало удовольствия отшельнику, состарившемуся в обществе совсем другого рода.

При всем том, когда летом 1843 года приехал к нему на время один из преданнейших людей, состоявший при нем прежде вроде и домашнего, и служебного секретаря, Г. С. Попов, князь на вопрос его отвечал, что никакие блага в мире не могли бы перевлечь его опять в Петербург. В этом уединении, между молитвою, чтением и прогулками, князь любил передавать обильные и разнообразные свои воспоминания окружавшим его и, сверх того, собственно с целью сохранить их на бумаге, давал постоянные сеансы находившемуся при нем старому чиновнику Бартеневу. К сожалению, последний отнюдь не обладал нужными для такого дела качествами. Вся прелесть, весь юмор живых рассказов князя пропадали под вялым пером этого человека прежнего воспитания, который заменял их пустословным фразерством.

Между тем, советы одной ясновидящей, которая из Москвы безуспешно лечила нашего слепца, соединенные с советами внушавшего ему доверие другого рода киево-печерского схимника Перфения, у которого он исповедовался при проезде через Киев в Крым, решили его испытать над своими глазами хирургическую операцию. Осенью 1844 года выписан был пользовавшийся известностью не только у нас, но и за границею, профессор Киевского университета св. Владимира Караваев, и операция была совершена с полным успехом в 28 секунд. Вскоре после того князь писал первому своему другу, статс-даме Наталье Федотовне Плещеевой, в выражениях неизъяснимого восторга, что, имев до тех пор возможность только чувствовать прелести своей Гаспры, он теперь сподобился и созерцать их уже не одним умственным глазом. В то же время он приглашал к себе Попова и на будущее опять лето, прибавляя, что, как при прошлогоднем посещении только слышал его, то ему приятно будет снова и повидаться с ним…

Вдруг к государю пришла эстафета из Крыма о кончине князя. Почти вслед за сказанными письмами у него открылась водяная, положившая 22 ноября конец его жизни, на 71-м году от роду, быстро и без затмения памяти, так что еще накануне он сам сделал все распоряжения о своем погребении. Государь ознаменовал внимательность свою к памяти покойного немедленным пожалованием во фрейлины двоюродной его внучки, княжны Екатерины Голицыной как ближайшей к нему из его родства, и в камергеры упомянутого выше Попова как ближайшего к князю в последние 15 лет его жизни человека. Сверх того, по высочайшей воле, послан был в Гаспру для разбора его бумаг и доставления части их в Петербург чиновник 1-го отделения Собственной его величества канцелярии, камергер Ковальков, облагодетельствованный князем от детства и бывший у него домашним. Тело предано земле, по собственной воле покойного, в монастыре св. Георгия, близ Балаклавы.

Вот разные заметки о предсмертных распоряжениях князя и извлечение любопытнейшего из бумаг его и о нем:

1. К завещанию, составленному еще в Петербурге, был приложен реестр, в котором значились, между прочим: а) крест золотой, со многими мощами, в футляре. Он пожалован был царицею Наталиею Кирилловною князю Борису Алексеевичу Голицыну (бывшему дядькою Петра I) во время стрелецкого бунта, когда князь взял Петра на руки, чтобы увезти в Троице-Сергиевскую лавру. Царица вручила крест Голицыну с тем, чтобы он был ему благословением, а если князь несет сына ее на погибель, то «сей крест да поразит его». В реестре прибавлено: «Родитель мой сим драгоценным крестом благословил меня при рождении, а я, грешный, благословил им государя моего императора Николая Павловича в день отъезда его в поход против турок, 1828 года, апреля 25, с тем, чтоб я сохранил его до кончины моей, а потом да будет он вручен его величеству, яко достояние предков его, и данное предку моему на спасение Петра I. Я молю Господа Иисуса Христа, да послужит сей крест государю императору Николаю Павловичу щитом против его видимых и невидимых врагов и да почиет на главе его и в сердце Святый Дух, для внутреннего его возрождения»; б) образ Богоматери, в лайковом мешочке, найденный в бумагах императора Александра и подаренный князю императором Николаем, назначен императрице; в) письма императора Александра и всех лиц императорской фамилии — государю; г) шлафрок и «прочие вещи», принадлежавшие императору Александру, — тоже государю; д) часы большие, на пьедестале, стоявшие в кабинете императора Александра в Зимнем дворце и подаренные князю его преемником, — наследнику цесаревичу. «Сии часы, — сказано в реестре, — покойный государь император Александр Павлович очень любил». Из денег 25 тыс. руб. ассигнациями назначено в С.-Петербургский институт глухонемых, причем в завещании сказано: «Императрица Мария Федоровна, за несколько времени пред кончиною ее, узнав о намерении моем положить мое завещание в Опекунский совет и дать в пользу его заведений некоторую сумму, просила меня дать оную для института глухонемых, так как он имеет менее других капиталов, что я священною обязанностью почел исполнить».

2. За несколько дней до кончины, чувствуя неминуемое ее приближение, Голицын продиктовал следующее письмо к названному нами выше князю Козловскому: «Зная вашу ко мне привязанность, считаю, что вы не почтете себе за труд сделать, что я сим возлагаю на вас по кончине моей: 1) уведомить генерал-губернатора (графа Воронцова) о моей кончине; чтобы приказал опечатать мои бюро, столы и шкафы в спальне и кабинете и уведомил бы государя императора, кому прикажет разобрать мои бумаги; 2) до тех пор вы наблюдаете, чтобы никто ни до чего не касался; 3) как скоро испущу я дух свой, то прикажите перенести тело мое в другую комнату, для омовения, а кабинет со всех сторон вы заприте и оставьте ключ у себя, приложа печать ко всем его дверям, до присылки от государя императора доверенной особы; 4) тело мое не анатомить, но после омовения одеть в ту сорочку, которую пожаловал мне государь император Николай Павлович, сняв ее с себя[103]; она хранится в запечатанном пакете у моего камердинера; и никакого платья, сверх означенной сорочки, на меня не надевать; потом вынести в домовую мою церковь, положить на стол и покрыть покровом до шеи, так что неприметно будет одеяние; 5) гроб отнюдь не делать богатый: мое грешное тело того не стоит; а сделать гроб деревянный, чистой работы, покрыв лаком, без серебра и позолот; на крышку не класть ни шляпы, ни шпаги; я бы желал, чтоб на крышке было приделано распятие и проч.».

3. Очень любопытно — как характеристика покойного в ближайшем его кругу — письмо к Попову (20 декабря 1844 года) от сестры князя, Кологривовой. Вот из него выписка: «Я до сих пор нечувствительна ко всему, даже к попечениям, которые обо мне прилагают; одно меня теперь утешает: молитва ежедневная в храме о спасении его души. По его смирению, я не дерзаю равнять его с праведными: это бы его оскорбило; но не сомневаюсь, что Господь примет его в свои объятия. Вся жизнь его была — молитва и благие дела! При телесных страданиях здесь, на земле, он не роптал, принимал все с благодарением, считая себя великим грешником. Вся жизнь его была — живая проповедь. Эта мысль в жестокие минуты уныния меня утешает. Блаженни почиющие во Господе! — сказал Иисус Христос. Нам остается просить у Господа во всем ему быть подобными».

4. Князь еще при жизни своей успел испросить известному Сергею Глинке, бывшему некогда издателем «Русского Вестника», пенсию в 3000 руб. ассигнациями, с продолжением ее на жену и дочерей, до смерти последней. Потом, за два года до отъезда из Петербурга, он узнал и полюбил другого известного литератора — Николая Полевого. Изданная им «История Петра Великого» особенно обратила на него внимание князя, который не один раз в неделю призывал его к себе для чтений. По посмертному ходатайству князя ему назначена негласно пенсия в 1000 руб. ассигнациями.

Наконец 5. Вот список некоторых сделанных императором Николаем, кроме упомянутых уже выше, назначений по случаю смерти князя Голицына:

Сестре его, Кологривовой, пожалована пенсия в 4000 руб. серебром.

Сверх того, как князь недовладел арендою в 8000 руб. серебром еще четыре года, то за счет сего источника пожаловано единовременно:

Кологривовой 6000 руб. серебром.

Ковалькову на поездку 2286 руб. серебром.

Пользовавшему князя доктору Шмидту 1000 руб. серебром.

Князю Козловскому 2643 руб. серебром.

* * *

Когда Франция и Германия благоговейно сохраняют дома, в которых жили или окончили свое земное поприще их великие люди, когда вся Европа, более нежели через полвека после смерти Фернейского развратителя, сходится на поклонение его спальне; когда и мы ставим памятники нашим воинам и поэтам, — о Сперанском, одном из самых ярких светил нашей народной славы, остаются напоминать потомству только скромный надгробный камень на кладбище Александро-Невской Лавры и великие его дела! Мне пришло это на мысль, когда, в Екатеринин день 1844 года, я играл в карты у мужа одной из именинниц, Эммануила Нарышкина, сына покойного обер-егермейстера Дмитрия Львовича и знаменитой некогда Марии Антоновны, и играл в том же доме (на Сергиевской, близ Летнего сада), почти на том же месте, где в 1839 году испустил дух граф Михаил Михайлович, но в комнате, которой, после переделки всего дома, нельзя было узнать под новою ее формою.

Я говорил уже где-то, что при императоре Александре I, до 1812 года, Сперанский, быв на посту государственного секретаря, в существе, первым министром и любимцем своего монарха, жил в собственном скромном домике у Таврического сада, на углу Сергиевской. Могущественный временщик, всех чаще бывавший во дворце и всех долее там остававшийся, жил от него всех отдаленнее.

Перейдя впоследствии к сенатору Дубенскому, этот домик так распространен и перестроен, что в новом огромном здании не осталось и следов прежнего. По возвращении из опалы Сперанский поселился в доме Неплюева на Фонтанке, близ Летнего сада, позже перестроенном под Училище правоведения. Указ 1826 года, которым учреждено было 2-е отделение Собственной его величества канцелярии и первым главным начальником над ним поставлен Сперанский, застал его в доме Армянской церкви, на Невском проспекте. Здесь родились, созрели и были приведены в исполнение две колоссальные идеи: Полного Собрания и потом Свода законов; здесь также произведены им устав коммерческих судов, положения о духовных завещаниях, о казенных подрядах, обширный проект нового закона о состояниях (не восприявший своего действия) и множество других важных законодательных работ, о которых едва ли многим уже теперь и известно, что они были плодом его гения. Этот дом также перестроен, с возведением третьего этажа. Отсюда Сперанский переехал на правый берег Фонтанки, между Аничковым и Чернышевым мостами, в дом, принадлежавший тогда одной из грузинских царевен, и, по переходе его во владение купца Лыткина, совершенно изменивший свой вид. Наконец, остаток своих дней творец Свода провел в упомянутом выше, купленном им незадолго до его смерти доме на Сергиевской близ Летнего сада, который после был продан его дочерью Нарышкиным и сохранил от прежнего только часть своих стен[104].

Таким образом, все дома, в которых жил Сперанский, перестроены, и, повторяю, ничто более не напоминает в них о великом их жильце.

Заговорив однажды о графе Сперанском, не могу не передать еще несколько воспоминаний об этой примечательной личности. Полная биография его могла бы быть великим уроком для истории и для человечества, но она требовала бы многотомного сочинения, а цель моя здесь собрать лишь несколько отрывочных подробностей о внешней и внутренней его жизни за время императора Николая, в которое я пять лет (1826–1830) почти не выходил из его кабинета, оставаясь и впоследствии всегда в ближайших к нему отношениях. Подробности эти не все одинаково важны, но все будут иметь свою цену и свое значение для потомства как память о великом человеке.

Целый день, целая, можно сказать, жизнь Сперанского проходила в работе. Вставая очень рано, он работал до 10 часов утра, ложился опять спать на какой-нибудь час и потом снова работал до предобеденной прогулки, которую делал пешком или верхом. После обеда, посидев недолго с дочерью и с небольшим кругом гостей, собиравшихся у него особенно по воскресеньям, он принимался опять за работу, которая продолжалась уже без перерывов до ночи. Выезды его ограничивались Государственным Советом, разными комитетами, редким появлением на обедах и балах князя Кочубея и некоторых других вельмож и постоянным посещением обедов по пятницам, у старинного его друга, известного богача Алексея Ивановича Яковлева. Все остальное время, за исключением разве некоторых необходимых визитов, посвящено было труду, и этою только изумительною деятельностью, не охлаждавшеюся до последних его дней, можно объяснить громадную его производительность.

Один только каталог творений его, по всем почти частям человеческого ведения, превзошел бы своим объемом все, что многими из наших государственных людей написано в целую их жизнь. Сперанский творил вместе и очень легко и с большим трудом. Легкость состояла в чрезвычайно быстром создании плана и исполнении его; труд — в отделке подробностей. Не употребляя почти никогда пера и чернил, он писал всегда карандашом, на бумаге самого большого формата, перегибая ее в пол-листа, и тут — особенно в работах важнейших — и поля были исписываемы, и самый текст беспощадно перемарываем, так что иногда стоило большого труда разобрать его, впрочем, мужественный и прекрасный почерк.

Со всем тем, работа кипела под его рукою, и, при огромном запасе сведений, при отличной памяти, он нередко писал, полагаясь на нее одну, то, для чего другому пришлось бы потратить множество времени на справки. Никакие трудности — ни в развязке самых сложных вопросов и дел, ни в глубоком исследовании и изучении их, ни в обороте для ясной и точной передачи своих мыслей — не существовали для Сперанского.

Могучий ум, живое и цветистое воображение, необыкновенная ловкость в изложении превозмогали все препоны, помогали вдохнуть жизнь и интерес в самые сухие предметы, дать не только светлую, но и приятную форму тому, что у другого не уложилось бы ни в какие рамы и, если можно так выразиться, даже и не додумалось бы. Все, что писал Сперанский, отличалось необыкновенною игривостью слога, соединенною с обилием неожиданных мыслей и оборотов и с языком, хотя не всегда вполне правильным, но всегда чрезвычайно изящным. Я берусь из тысячи страниц, написанных тысячью перьев, отличить ту, которая принадлежит Сперанскому, — до такой степени у него были свое особенное построение фразы, свой тон, свои образы, свои даже слова, и все это — превосходное!

Но если Сперанский как редактор далеко превзошел всех предшественников и современников, то даром живого слова он обладал едва ли не в примечательнейшей еще степени. Не было ничего занимательнее его частной беседы и ничего увлекательнее, убедительнее его речей в Совете и в других официальных совещаниях. Необыкновенная вкрадчивость, составлявшая общую черту его характера, особенно проявлялась в этих речах. Привыкнув с первой молодости к профессорской кафедре, он не имел, однако, в тоне своем ничего докторального; напротив, по мягкости и, так сказать, двойственности сего тона видно было, что эта кафедра была — духовная. Не раз в Совете, оспаривая противное мнение, он начинал с панегирика ему, повторял все те же доводы, развивал их еще сильнее, вполне, казалось, сочувствовал и сомыслил своему противнику, не позволял себе ни одного прямого возражения и наконец однако, приходил — теми же, по-видимому, путями — к совершенно противоположному результату.

В последние годы жизни орган его потерял всю звонкость и принял какой-то гробовой звук, а сверх того, по расслаблению груди, он говорил в Совете гораздо реже; но и тут речь его по внутреннему своему содержанию все так же была глубока и напитана полным знанием предмета, а по внешней форме все так же легка, свободна, красноречива. Я знал в России только четырех истинных ораторов: Сперанского, Дашкова, Канкрина и Блудова. У каждого свой отличительный характер: у Сперанского мягкость и тонкая вкрадчивость, у Дашкова — сжатость и энергическая жесткость, у Канкрина — необыкновенная пластичность и позволяющийся лишь одному ему юмор, переходивший нередко в цинизм; наконец, у Блудова — противоположная Дашкову велеречивость, не чуждая иногда иронии и даже сарказма, а сверх того особенная, можно сказать чудесная, находчивость в возражениях.

Но Сперанский стоял едва ли не выше всех их, сколько по искусству, с которым умел охранять личные самолюбия, столько же по дикции и оборотам своих речей, всегда оригинальным, не менее чем и в письменных его произведениях. Сперанский был, за редкими изъятиями, вообще нелюбим нашими магнатами, некоторыми даже ненавидим (в особенности Дашковым и Блудовым) и при всем том, когда только не действовали страсти или предубеждения, т. е. когда был суд хладнокровный и нелицеприятный, всегда увлекал с собою всю массу, не исключая и этих противников. По-видимому, без всяких притязаний, с чрезвычайною скоростью, простотою, даже иногда будто бы простодушием, он пленял их, против их воли, могуществом своего гения. Многие — разумеется, однако, не из сих противников — называли его, и с полным основанием, нашим Златоустом.