У истоков "магического сестринства"
У истоков "магического сестринства"
Если хочешь — мы выйдем для общей молитвы
На хрустящий песок золотых островов.
Н. Гумилев
Маленькая Леля долго не могла поверить, что зеркала правильно отражают ее облик: свое единство со всем окружающим миром она ощущала как нечто настолько естественное, что никак не могла принять отдельность и ограниченность своего существа. Ей казалось, что весь мир должен волшебно продолжать ее сущность. Даже когда она пережила свою раннюю детскую "богоутрату", ее вера в чудесное всемогущество Доброго Бога преобразовалась в "смутно пробудившееся чувство, которое уже никогда не исчезало, — чувство беспредельной солидарности со всем, что существует".
Неслучайно пятидесятилетняя Лу Саломе, пребывая уже в лоне фрейдизма, противопоставит фрейдовской мифологеме Эдипа свою мифотрактовку Нарцисса: Нарцисс смотрится не в зеркало, сотворенное рукой человека, а в живой источник и, значит, созерцает там не просто себя, а свое дивное единство со всей видимой природой. Так был оправдан и переосмыслен нарциссизм.
Этот изначальный принцип миросозерцания Лу дает ключ к разгадке ее чудесной способности "живого отзеркаливания". Она обладала не просто способностью живого и быстрого отражения встречавшихся на ее пути мужчин-гениев — она была их волшебным зеркалом: "смотрясь" в нее, Ницше увидел себя Заратустрой, а Рильке — нежным и чистоголосым Орфеем.
Как мог зародиться у земной женщины дар столь странный и редкостный? Исток нашей неповторимости всегда таинственен: ни образование, ни воспитание Лу не содержат никаких особых зацепок для понимания того, что же сформировало этот феномен. Бесспорно лишь, что впервые она столь остро ощутила в себе единство и отзвук мира благодаря своему сестринству. "Братская сплоченность мужчин в нашем семейном кругу для меня как самой младшей и единственной сестренки столь убедительным образом запечатлелась в памяти, что с тех давних пор она, как бы излучаясь, переносилась в моем сознании на всех мужчин мира; когда я раньше или позже их где бы то ни было встречала, мне всегда казалось, что в каждом из них скрыт один из братьев".
Лу сознавалась: "Позже, когда я сама порой поступала рискованно, меня буквально успокаивала мысль, что я с ними едина по происхождению; и действительно: никогда среди знакомых мне мужчин не было таких, чья честность взглядов, или чье мужество, или чья сердечная теплота не оживляли бы во мне образ братьев".
После смерти их девяностолетней матери оставшиеся в живых братья предоставили Лу двойную долю наследства, хотя оба женатых брата должны были заботиться о пятнадцати детях, а Лу — ни об одном. "На мой энергичный запрос по поводу завещания я получила ответ, что это меня не касается: разве я не осталась раз и навсегда их "маленькой сестренкой, как и прежде"?"
Этот первый для Лу опыт солидарности человечества — ее братья — вновь оживает в ее поздних воспоминаниях, и портреты некоторых из них встают перед нами. "Самый старший — Александр, Саша, — одновременно энергичный и добрый, — был для нас словно второй отец, такой же активный и, как и отец, всегда готовый оказать помощь всем, вплоть до самых дальних знакомых; при этом его отличали превосходное чувство юмора и зажигательнейший смех, какой я когда-либо слышала; его юмор рождался каким-то образом из взаимодействия трезвой и ясной силы ума с теплотой его характера — качество, при наличии которого для человека нет ничего более естественного, чем оказать помощь другому.
В тот момент, когда я, пятидесятилетняя, в Берлине, получила неожиданную телеграмму с вестью о его кончине, мой первый, внезапный эгоистичный испуг заключал в себе единственную мысль: "беззащитна". — Второй брат — Роберт, Роба — самый элегантный танцор в мазурке на наших зимних домашних балах — был одарен всеми артистическими способностями и чувствительным нравом; он охотно стал бы военным, как его отец, но между тем был отцом определен в инженеры, в качестве которого затем и выдвинулся. — Таким же образом патриархальный семейный уклад решительно обращал третьего брата — Евгения, Женю — к дипломатии, во-преки его намерениям стать медиком".
В этом случае, однако, патриархальные устои натолкнулись на стену личностной воли — Евгений и Лу составляли "фракцию мятежников" в лоне семьи. Эти двое всегда поступали по-своему: они были словно женским и мужским проявлением одной сущности, вплоть до общности болезни (у обоих были слабые легкие).
Всех ее принципиально различно устроенных братьев, по воспоминаниям Лу, связывала одна общая особенность: их страстная профессиональная самоотдача, абсолютная преданность делу. "Третий брат подтвердил это, став детским врачом; впрочем, еще мальчиком он занимался с малыми детьми; но наряду с этим он всегда оставался в глубине своего "я" скрытным и "дипломатично"-таинственным".
Именно любимого брата Лу Евгения, используя его дипломатический дар, мать будет срочно вызывать из Петербурга, дабы отговорить неугомонную двадцатилетнюю упрямицу от "безумной затеи" жить интеллектуальной коммуной с Ницше и Рэ. В тот раз, впрочем, миссия Евгения провалилась.
"Из детских лет я вспоминаю также, как он осуждал меня из-за слишком явно агрессивной манеры поведения по отношению к запретам и однажды при этом так разозлил, что я бросила в него свою чашку с горячим молоком — причем вместо того чтобы вылить молоко на него, я выплеснула его себе на шею, откуда оно, горячее как кипяток, растеклось по спине; мой брат, хоть и отличался такой же внезапной вспыльчивостью, как и все мы, сказал удовлетворенно: "Видишь ли, о том же самом подумал и я, — и вот как это происходит, когда поступают неправильно". Годы спустя после того как он, уже сорокалетний, умер от туберкулеза, мне многое вновь открылось в нем, в частности также и то, почему он — долговязый, тонкий и совершенно некрасивый — вызывал у женщин несмотря на это безумную страсть, однако никогда ни одну женщину не взял себе в спутницы жизни. Порой, размышляя о том, в чем же заключался его шарм, я усматривала его источник в присущем Евгению элементе демонии. Иногда это связывалось у него с большим чувством юмора, — как, например, когда он решил на одном из наших балов заменить меня. Наложив на почти совсем обритую голову красивые, как картинка, локоны, слишком длинную и узкую неудавшуюся фигуру затянув современным корсетом, он завоевывал большинство приглашений в котильоне от молодых посторонних офицеров, лишь неточно знавших, что в доме имеется еще не повзрослевшая дочь, которая держится полностью обособленно".
Лу невольно выдает себя некоторыми деталями своих воспоминаний: она никогда не жила внутри своей семьи. Она сознается, что семейные традиции, ритуалы, празднества протекали на ее глазах, но не в ее душе. У нее были земные, живые братья, она же с самого начала ощутила свое сестринство скорее как символ. Как предчувствие странной миссии, смысл которой предстояло выстрадать всей жизнью. Ее судьбой было навсегда покинуть этот очаг. Это значило, что ей предстояло унести с собой то огниво, которым она повсюду будет разжигать очаги братства — чтобы неизменно покидать их. И воспоминание о братьях вдруг перебивается признанием:
"Я не любила балов. Мне нравились только бальные туфли без каблуков, которые и помимо уроков танцев я носила очень охотно, чтобы скользить в них по паркету большого зала как по льду — к этому соблазняли также и другие большие помещения, такие сверхвысокие, как в церквях… И это свойство, это скольжение в них было прочно связано с моими ежедневными радостями; вспоминая, я вижу себя скорее всего в этом движении: оно было, как будто только оно одно".
Эту привычку быть всегда в движении — притом легком, вальсирующем движении — Лу сбережет на всю жизнь…
Быть непостижимо близкой и одновременно неумолимо ускользающей от близости — в этом ключ магии ее сестринства. Всегда и вновь — образ непонятной девочки, неостановимо скользящей на пуантах по гулкой, пустынной зале. Не это ли создавало вечное напряжение, характерное для всех отношений, которые она строила в своей жизни? Не потому ли называли ее Сестрой-Врагиней?
И не отсюда ли известное ницшевское кредо о ценности иметь врагов?
Миссия сестры — не утешение, а спасение от забвения самого себя. Это придает ее поступкам священную беспощадность. Ее холодность была спасительна: так обмороженные руки растирают снегом. Как мало она похожа на других замечательных женщин эпохи: в ней нет теплого озорства Каролины, хищной притягательности Галы, властной преданности Козимы Вагнер. Она окружена ледяными красками северного сияния — Снежная Королева и Герда в одном лице… Не потому ли образ Саломе возбуждает столь тревожный, почти мучительный интерес? Интерес, который не утоляют, а лишь распаляют любые новые подробности, детали, нюансы ее судьбы? Не потому ли, что через нее с невиданной наготой в устоявшийся мир человеческих отношений ворвался вопрос: Чем вообще женщина может быть для мужчины? Кем она никогда еще не была для него?
Петер Гаст был прав: она действительно одной рукой убивает, чтобы другой подарить новую жизнь. Но не напоминает ли этот ритуальный образ действий обряд крещения? Разве можно достичь бессмертия, не пройдя через смерть? Хотя бы символическую? Быть может, Лу суждено было пробуждать апокалипсис в душах встречавшихся ей мужчин? Устремлять их к новому небу и новой земле?
Так ли это на самом деле? Была ли она в таком случае всегда на высоте своей призванности? "Вечное отчуждение в вечном состоянии близости — древнейший, извечный признак любви. Это всегда ностальгия и нежность по недосягаемой звезде", — так писала она сама. Ее образ потому и вызывает такую тревогу, что подымает со дна нашего сознания целый пласт позабытых архетипов христианской культуры. Она пробуждает вытесненную память о временах первых христиан, когда женщина была мистической сестрой всем братьям общины безраздельно. И внутренняя жизнь общины озарялась таинственным мерцанием; говорят, так светилась лесная келья, где преломляли хлеб святой Франциск со святой Кларой. И для того чтобы они могли стать Братом и Сестрой, он похитил ее, как трубадур. Названые Брат и Сестра всегда тянут друг к другу руки с разных краев пропасти, разделенные обжигающей и трепетной недостижимостью земной близости.
И никогда мы не делили ложа,
когда чудес и бдений близок час…
Но сердце все твое обнажено,
и только мне войти в него дано…
Слова, которые Рильке вложил в уста Марии Магдалины.
Но этот накал мистического притяжения и породил редкую окрыленность, присущую первым векам христианства. Лишь в IV веке Эльвирский, а затем Никейский соборы наложили запрет на присутствие в жизни духовенства этих "духовных жен", subintroductae, — и огрубевший мир стал забывать о тайне сестринства. Но оно прорвалось с новой силой в феномене средневековой алхимии — уже как магическое сестринство. Почти на всех алхимических гравюрах, изображающих "Великое Делание" алхимиков, присутствует таинственная фигура Сестры Алхимика. Любой великий человек — всегда алхимик, адепт Великого Делания, собственной духовной трансмутации. И у него всегда есть Сестра, которая присутствует в его священной ночи. С которой он должен слиться в философском инцесте. "Лунный голос сестры не смолкая звучит, наполняя священную ночь" — от этой строки Георга Тракля веет надеждой и жутью. Держась за руки, они должны совсем погрузиться в эти священные сумерки, чтобы там, в глубине глубин, встретить новое Солнце нового Дня.