Мистерия выбора

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мистерия выбора

Естественно, обычно, вечно

уходит женщина. Не тронь.

Так, уходя идет навстречу

кому-то ветер и огонь.

Молить напрасно, звать напрасно.

Бежать за ней — напрасный труд.

Уходит — и ее как праздник

уже, наверно, где-то ждут.

С. Орлов

С помощью ежедневных домашних молитвенных часов родителям так и не удалось принудить Лу ко вниманию и сосредоточенности. Ее желание свободы приводило к частым конфликтам с матерью. Многие ее поступки таили зерна вызова, впрочем, Лу казалось, что всякая ее инициатива и самостоятельность расценивается как опасный гонор.

"Однажды ключ от какой-то закрытой двери был утерян, и мои братья прибежали с готовностью помочь, но мне уже удалось открыть дверь без инструмента. Когда же я с триумфом рассказала об этом маме и на ее вопрос: "Чем же ты ее открыла?" — ответила: "Своими пальцами", — я увидела, как ее лицо окаменело. Она сказала только: "Моей матери я никогда бы не отважилась так ответить: то, что ты открыла ее не ногами, я и так знала хорошо". Я смотрела на всех окружающих так, словно натолкнулась на нечто непредвиденное, и так оцепенела, что была абсолютно не в состоянии объяснить свою дерзость".

В другой раз отец на совместной молитве внезапно приказал ей прочитать "Отче наш", она же вместо этого запела народную песенку. Отец удивился, но ничего не сказал.

Рассказы же, которыми она по вечерам делилась с Богом, стали причиной ее первого глубинного потрясения. Об одной рассказанной Богу истории она захотела узнать Его мнение, но Он молчал, — и это означало катастрофу: либо Бог покинул ее, либо вообще исчез из Вселенной.

"А дело было так.

Слуга, который зимой приносил в город свежие яйца из нашей сельской усадьбы, рассказал мне, что он видел посреди сада, перед домиком, принадлежащим только мне одной, "семейную пару", которая хотела войти, но которую он выпроводил. Когда он в следующий раз пришел, я у него спросила о парочке — конечно же потому, что мысль об их страданиях от холода и голода меня беспокоила:

— Куда же они ушли?

— Ну, — сообщил он мне, — они не ушли.

— Тогда они все еще перед домиком?

— И это не так: они полностью изменились… и, можно сказать, исчезли.

Потому что однажды утром, когда он подметал перед домом, он нашел только черные пуговицы от белого манто женщины, а от мужчины осталась лишь совсем мятая шляпа; земля же в том месте была все еще покрыта их застывшими слезами.

То, что взволновало меня в этой истории больше всего, не было чувством жалости к паре, — это была непонятная загадка времени, которое проходит и уносит с собой вещи неоспоримые и реальные…"

Но Бог "лишил" ее "настоящего объяснения" этой загадки времени. "И это было не только моей личной катастрофой: она разорвала покрывало, скрывающее невыразимый ужас, который нас подстерегал. Потому что не только я одна видела, как уходит Бог, — его потеря коснулась всей Вселенной".

Эта катастрофа коснулась даже героев ее сказок и историй. "Я помню — в разгар моей кори, в приступе горячки — кошмар, в котором я наблюдала многочисленных персонажей своих историй, бездомных и одиноких, покинутых мною. Без меня никто из них не знал, куда идти, ничто не могло их освободить от смятения… Ведь теперь мои истории не начинались, отдыхая какое-то время на нежных руках Бога, и Он не извлекал их из своих огромных карманов, чтобы сделать мне подарок, полностью освященными и оправданными. Были ли они настоящими с тех пор, как я не начинала их больше с уверенного: "Как Тебе известно…""

Эта детская утрата Бога не сделала ее совершенной безбожницей, но позволила ей меньше обращать внимания на требования родителей к ее поведению, ведь и они утратили Бога, хотя еще не знали об этом…

Загадку двух пропавших образов, которую она впервые должна была решить без помощи Высшего Существа, Лу оживит в новелле "Час без Бога", которую она поначалу расскажет детям своей подруги Хелен Клингенберг — Рейгольду и Герде. И все же в своем самом первом детском стихотворении, "начертанном в таинственном свете бессонных ночей бабьего лета", Лу обращается если не к Богу, то к Небу:

О небо, ясно распустившееся надо мною,

Именно к тебе я взываю:

Сделай так, чтобы отныне радости и горести

Не мешали мне глядеть на тебя!

Ты, простирающееся над миром

Сквозь пространства и бури,

Укажи мне путь, в котором я нуждаюсь,

Чтобы обрести тебя…

В шестнадцать лет Лу стала посещать занятия для конфирмантов при евангелическо-реформатской церкви. Ей претил суровый догматизм этого вероучения, воплощением которого был ее консервативный пастор Дальтон, и на занятия она ходила только из любви и уважения к больному отцу. Отец и мать Лу, не будучи изначально глубоко верующими людьми, со временем совершили, по словам Лу, "настоящее путешествие в религиозный мир благодаря влиянию балтийского пастора Икена, который внес в несколько сухое морализирование петербургских евангелических церквей пиетический благочестивый дух". И именно отец Лу в свое время затребовал у кайзера разрешение на основание германско-реформатской церкви и получил его. Пастор Дальтон хотел бы подражать Икену, но ему не хватало вдохновения. Икен действовал как визионер, Дальтон же был по-прусски суров и педантичен, его называли "прокураторским" проповедником. Все боялись Дальтона, только Лу оказывала ему явное сопротивление. Такое поведение можно было списать на возраст, но Дальтон считал, что в этом ребенке скрывается непонятная преждевременная зрелость духа. Лу запомнилось, как во время одной из первых конфирмационных лекций у этого нетолерантного пастора она, услышав, что "нет такого места, где бы не присутствовал Бог", прервала его словами: "Есть такое место — Ад". С этого момента начинается ее война с Дальтоном.

О существовании Сатаны Лу знала от матери, но удивлялась, как он может существовать возле Бога. Задавать Дальтону вопрос о реальности Дьявола и его искушений Лу не стала. Ей пришло в голову, что пастор не преминет обратить вопрос против нее и по существу она все равно ничего не услышит.

Впрочем, Дальтон не был фанатиком времен Лютера и не верил в действие нечистых сил Сатаны; когда Лу сообщила ему, что собирается выйти из церкви, он ответил сухо, что в такой ситуации должен поговорить с господином генералом. И из любви к больному отцу Лу согласилась на следующий год повторить ненавистный курс у Дальтона.

Над кроватью у Лу висел ящичек-календарь с пятьюдесятью двумя цитатами из Библии, которые каждую неделю менялись. И хотя в своей жизни Лу не раз будет терять Бога и вновь искать Его, подобное религиозное воспитание не могло не оставить своего отпечатка. Именно от него рекомендовал ей избавиться Ницше, предлагая "взамен" гётевский девиз из "Горячей исповеди":

Жить бесстрашно,

Избавиться от половинчатости,

Всеполноту добра и красоты

Ценя всего превыше.

Эта фраза, записанная ницшевской рукой, сохранилась на пожелтевшем обороте одной из пятидесяти двух упомянутых библейских сентенций. Содержавшиеся в ней слова о кротости и служении иррационально чем-то так взволновали Лу, что, устроившись за границей, она попросила переслать ей наряду с другими вещами и этот листок. "В то время я не могла бы убедительно объяснить, почему я это сделала. Но календарь с этим изречением и сегодня все еще у меня, и это можно понять, потому что до сих пор во мне еще просыпается это раннее чувство заброшенности, смешанное с полной покорностью судьбе. Эта цитата необъяснимо поддерживала меня все те годы, когда Бог был мне чужим".

Тот же Ницше предложил ей избрать более "земное" кредо:

Но, собратья по столу,

Чаще ссорьтесь с ленью,

Следуйте всегда во всем

Высшему веленью.

Станем цельны мы сердцами,

Добрыми пойдем путями

К верному спасенью!

Надаем глупцам щелчков,

Чтоб отбить охоту

В златопенное вино

Лить гнилую воду,

Трезвость глупую забудем

И любимых наших будем

Целовать без счету!

(Гёте. "Горячая исповедь", 1802)

Однако Лу не спешила отрекаться от впитанных с детства религиозных интуиций и дала отпор искусам Ницше, хотя ничего не имела против Гёте.

Тем временем упрямый отказ Лу конфирмоваться у Дальтона выглядел как вызов не только религиозным устоям, но и национальным традициям. Дело в том, что "евангелическо-реформатские церкви — французская, немецкая и голландская — являлись, наряду с лютеранскими, для неединородных, то есть неправославных, семей чем-то вроде оплота веры и национальной культуры, даже тогда, когда иные иностранцы полностью уходили в русскую веру; поэтому мой уход из церкви был неизбежно сопряжен с общественной опалой, от чего, в частности, сильно страдала моя мать. О моем отце, который умер незадолго перед этим, я знала определенно, что он, несмотря на еще более глубокую скорбь из-за неверия своей дочери, все же одобрил бы этот шаг… Он не имел привычки говорить о религиозных мнениях, и только тогда, когда я после его смерти получила в подарок Библию, которую он держал преимущественно в личном употреблении, передо мной по тонко подчеркнутым местам предстал его истинный портрет верующего. Благоговение, молчаливое смирение и детская доверчивость этого мужественного, деятельного, авторитетного человека так глубоко взволновали меня, что я, в свои шестнадцать лет, оказалась буквально в плену у страстного желания узнавать о нем все больше и больше".

Итак, от конфирмации она все-таки отказалась. Но в другом приходе ей довелось услышать проповедь голландского пастора Хендрика Гийо, домашнего учителя детей Александра II и властителя дум русской интеллигенции того времени. Проповеди этого весьма светского человека и рационалиста были известны всему Петербургу. Дальтон был его ярым противником.

В собор, где проповедовал Гийо, Лу пришла втайне от семьи. Личность поистине блестящая, широко эрудированная и фундаментально образованная, пастор сразу покорил ее своим обаянием. Она вернулась, переполненная восхищением: "этот настоящий человек", "квинтэссенция действительности", должен был стать для нее "Господом и орудием Господа". Гийо был на двадцать пять лет старше Лу и имел двух дочерей ее возраста. В мае 1878 года она решилась отправить ему письмо:

"…Вам пишет, господин пастор, семнадцатилетняя девушка, которая одинока в своей семье и среди своего окружения, — одинока в том смысле, что никто не разделяет ее взглядов, не говоря уже о тяге к серьезным глубоким познаниям. Вероятно, весь строй моих мыслей ставит преграду между мной и моими сверстницами, всем кругом общения. Вряд ли может быть что-то более печальное для девушки, чем несходство ее характера и взглядов, ее симпатий и антипатий с характерами и взглядами, с симпатиями и антипатиями окружающих. Но так горько запирать все в себе, потому что иначе сделаешь что-нибудь против приличий, и так горько чувствовать себя совсем одинокой, потому что тебе недостает приятных манер, которыми так легко завоевать расположение и любовь. Буду ли я конфирмоваться в будущем году у пастора Дальтона и признаю ли его кредо, я, право, не знаю, но знаю только, что никогда, никогда не буду разделять тщеславных представлений о выверенной по линейке праведности, против которой восстает все существо мое. Вы сумеете, господин пастор, вообразить себе ту отчаянную энергию, с какой человек устремляется к малейшему проблеску света, и всю настоятельность моей просьбы, изложенной в начале письма…"

Письмо, очевидно, произвело на пастора впечатление, и они встретились. Должно быть, между строками оно таило нечто большее, чем просто просьба впечатлительной девушки о встрече, ибо ждал он ее с нетерпением и, как только она вошла в комнату, обнял как давнюю знакомую.

Эта встреча была первой в череде тех судьбоносных сюжетов, которые круто изменяли жизнь Лу.

"Вот что со мной произошло: детские химеры и грезы переплелись с реальностью. Существо из плоти и крови, посланное мне судьбой, нисколько не нуждалось в "нимбе" из моих грез и химер, но с неизбежностью было окутано ими. Волнение, которое это существо высекало во мне, лучше всего выразить словами "человеческое существо!" — нечто самое удивительное и самое невероятное из всего, что было до того в моей жизни, и в то же время до невозможности близкое, такое, которого я всегда ждала. И потому оно порождало неизбывное удивление; разве что Добрый Бог был столь же близок для ребенка, поскольку, в противоположность ограниченному внешнему миру, он реально присутствовал в его душе".

Целый год втайне от семьи Лу встречалась с пастором, чтобы штудировать философию, историю религии, голландский язык… Героями их бесед были Кант и Спиноза. Ее странные мечты и тягостные раздумья Гийо готов был выслушивать очень серьезно, освобождая тем самым от мучительного утаивания самой себя.

"Но этот богочеловек, более всего казавшийся врагом любой химеры, решительно стремился дать моей душе более позитивную перспективу, и я ему повиновалась с тем большей страстностью, чем труднее мне было привыкать к этой перемене: любовный хмель, который поднимал меня над собой, не мог придать мне реальности, а значит в одиночку я все еще не дошла до края той пропасти, с которой срываешься в реальный, до сих пор остававшийся незнакомым для меня мир".

Начинаются лекции, следы которых находим в записных книжках Лу, — лекции, к которым Гийо готовился абсолютно серьезно. Лу не протестует против "перебора" информации, а работает так, как будто впереди у нее выпускной экзамен. В сфере их интересов христианство в сравнении с буддизмом и исламом (Флейдерер, "Философия религии на исторической основе"), примитивные религии, логика, метафизика, теория познания, французская литература и театр. Из философов — Шиллер, Кант, Кьеркегор, Лейбниц, Вольтер, Фихте, Шопенгауэр: "за несколько месяцев я вобрала в себя немалую часть наследия западной культуры". Темп погружения в таинства наук, избранный ею, был настолько интенсивен, что не обошлось без хлопот со здоровьем — во время лекций Лу неоднократно падала в обморок.

В тот период Гийо работал в голландском посольстве: моряков необходимо было приводить к присяге, посему потребовалось создать пост священника. Он проповедовал в капелле на Невском — как на немецком, так и на голландском языках. "Я не пропускала ни одной проповеди в силу любопытства видеть, испытывают ли присутствующие надлежащий подъем и достаточно ли они пленены (он был блестящим оратором)". Пастор целиком вовлек Лу в работу, она росла стремительно: это была увлекательнейшая учеба и творческая деятельность до изнеможения — Лу часто писала для Гийо проповеди. "Закончилось это в тот день, когда в творческом пылу я не воспротивилась искушению выбрать тему "Имя как звук и дым" вместо библейской цитаты: это стоило ему выговора папского посла, о котором он мне сообщил с явно расстроенным видом".

Чувство — все.

Имя — звук и дым, которым мгла заслоняет

Небесный жар! —

эти строчки из Гёте Лу использовала в опальной проповеди.

"Звук и дым" в интерпретации Дальтона явились неслыханным богохульством. После этой цитаты из "Фауста", вставленной Лу в проповедь Гийо, власти стали пристальней следить за ним…

В те времена, вспоминала Лу, в Гийо ей виделся Бог, и она поклонялась ему, как Богу. Драма назревала с неизбежностью. Чтобы предсказать ее, не требовалось особой проницательности. Экзальтированная девичья идеализация должна была натолкнуться на живого человека.

Гийо был "мужчиной, которого я обожествляла и которого, вне этого усилия мифотворчества, я не могла ясно воспринимать. Между тем это обожествление было мне выгодно, так как… оказывалось необходимым для моей полноценной самореализации. Впрочем, амбивалентная установка, которая всегда лежала в основе моей личности, по отношению к нему проявилась в том странном факте, что я никогда не была с ним "на ты", даже когда он обращался ко мне именно так, и это невзирая на то, что мы вели себя как любовники (на деле ими не являясь). Моя жизнь протекала в интимных нюансах, — и "ты" не могло их передать…

Таким образом, мой учитель, вопреки суровости, неизбежно становился достаточно расточительным, каким был когда-то "Божественный дед" моей детской религии, который всегда внимал зову моих желаний: господин и средство сразу, проводник и соблазнитель, он, казалось, служил всем моим незамутненным намерениям. Но, насколько он вынужден был остаться для меня в некотором роде замещением, двойником, возвращением к утраченному Доброму Богу, настолько он был не способен дать мне подлинно человеческую развязку нашей истории любви".

Они неуклонно сближались, и это было мучительно для обоих: однажды Лу потеряла сознание, сидя на коленях у пастора. Атмосфера лекций была тайной, не раз он просил слуг о молчании, вынашивая далекие от диктуемого материала планы… Дух конспирации, нежные рукопожатия, отеческие поцелуи Гийо и определенный уровень интимного напряжения, царящий в этой нестандартной ситуации, должны были мало-помалу пробудить ее женственность. "Бывает, что для всей жизни наступает момент, когда стремишься к новому дебюту, разновидности возрождения, и формулировка, определяющая чувственную зрелость как второе рождение, верна. Но именно из-за медлительности моего созревания неполный опыт любви хранил для меня несравнимое, уникальное очарование, сопряженное с ощущением неопровержимой подлинности, так что все это не нуждалось ни в каких проверках". Лу разрывалась между состоянием глубокого духовного комфорта, который несла близость с пастором, и всевозрастающей тревожностью, беспокойством, в коих она не решалась ему сознаться, боясь нарушить хрупкое равновесие их связи. Гийо же втайне думал о разводе: он был убежден, что она, которая с такой готовностью и усердием принимала все его знания и замечания, когда пробудится к полной жизни, без труда примет и этот план. Гийо еще предстояло узнать, что эта женщина никогда никому не будет полностью покорна, неизменно сохраняя исключительное право на независимые решения.

Развязку ускорила смерть отца Лу: Гийо настоял, чтобы она рассказала матери об их уроках. Смирившись с этим требованием, Лу сделала это на свой манер: с полной непосредственностью она вечером заявила матери: "Возвращаюсь от Гийо", — и ничего не пожелала добавить. Не помогли ни истерические спазмы, ни допросы матери. Все свелось, как и спланировал Гийо, к необходимости встречи родительницы и учителя. Лу, прислушивавшаяся за дверью к разговору, запомнила только две фразы:

"Вы виноваты перед моей дочерью!" — кричала мать.

"Хочу быть виновным перед этим ребенком", — отвечал Гийо.

Услышав это, Лу не почувствовала никакого женского триумфа, а лишь удовлетворение, что мать, похоже, осажена и, возможно, не станет противиться дальнейшим урокам.

Разговор, однако, закончился тем, что Гийо попросил у г-жи Саломе руки ее дочери. Такой поворот событий поверг Лу в шок…

Она пережила это как вторую богоутрату. Позднейшие признания по этому поводу напоминают шепот из-за толстых стен или неясный шум ручья.

"Конечно, меня многое оправдывало: и разница в годах, и полярность последней страсти и первого пробуждения любви, к чему прибавлялся еще и тот факт, что мой друг был женат и имел двоих детей приблизительно моих лет (последнее обстоятельство меня не смущало по той простой причине, что оно характеризовало Бога как существо, связанное со всеми существами и принадлежащее всем, хотя и без упразднения исключительности его индивидуальной связи с Лу). Но, кроме того, я была еще ребенком — тело юной девочки с Севера развивалось медленно. Следовательно тело, со своей стороны, должно было высвободить эротический импульс, который оно получило, но без того, чтобы психика взяла на себя или компенсировала это освобождение. Когда подошел решающий и непредвиденный момент, в который он предложил мне осуществить на земле высшее наслаждение жизни, я почувствовала себя совершенно не готовой. То, что я обожествляла, вдруг одним ударом покинуло мое сердце, мою душу и стало мне чуждым. Чувствовать нечто, что имело чистые притязания, и не довольствоваться самореализацией в малости — и вдруг натолкнуться на то, что, наоборот, этой реализации угрожало и пыталось даже отклонить правый путь усилий, которые я тратила, чтобы найти себя (гарантом чего и был до сих пор Гийо); обрести себя — и лишь для того, чтобы отдать себя в рабство Другого, — все это при свете дня привело к упразднению Другого для меня".

Был ли это глубинный страх подлинной близости? Горечь от утраты сакральной дистанции? Уже тогда возникшее предчувствие иного, совершенно особого пути? Во всяком случае сексуальная близость для будущего автора "Эротики" была вещью принципиально отклоняемой еще много лет. И хотя нестандартность ее образа жизни была чревата славой о "распущенности", на деле она отменила свое табу только после тридцати лет. Мотивы, стоящие как за первым, так и за вторым решением, остаются для исследователей весьма загадочными. И это интригует тем сильнее, что ко времени своего тридцатилетия Лу уже давно была замужем за Фридрихом Андреасом, однако их брачный договор включал непреклонное условие Лу — отказ от интимной близости. В своих воспоминаниях она сама затрудняется дать объяснение многим своим поступкам. Достоверно известно, впрочем, что к пятидесяти годам, эпохе ее наивысшего женского расцвета, Лу радикально изменила свои убеждения — свидетельством чему стала ее нашумевшая "Эротика".

Напоследок пастор принял участие еще в одном судьбоносном для своей ученицы эпизоде ее жизни: Гийо помог ей получить паспорт для отъезда за границу — для человека без вероисповедания это было нелегко. Мысль оставить Россию принадлежала Лу: она желала ехать в Европу, считая себя полностью готовой к обучению там. Такой радикальный выход изобрела она для себя в этой ситуации. Сообщив о своих планах и Гийо, и матери, она, естественно, поначалу встретила сопротивление: мать ничего не хотела слышать, Гийо воспринял ее решение с болью. Но, желая сохранить себя в ее памяти, понимая бесповоротность ее намерений, а может быть в душе еще надеясь на возвращение, он дал Лу свое благословение. Когда русские власти ответили категорическим отказом выдать документы, Гийо решил сам конфирмовать девушку. Он предложил добыть сертификат о конфирмации с помощью одного из своих друзей, имевшего соответствующие полномочия в маленькой голландской деревушке Сантпорт.

"Мы оба были растроганы этой странной церемонией, на которой присутствовали окрестные крестьяне и которая происходила в одно из воскресений, в прекраснейшем из месяцев — мае. Нам нужно было сразу же после нее расстаться — то, чего я боялась как смерти. Моя мать, которая нас сопровождала туда, к счастью, не понимала ни слов священной церемонии, происходившей на голландском, ни слов конфирмации, произнесенных в конце, — почти слов о браке: "Не бойся ничего, ибо я тебя выбрал, я тебя назвал твоим именем, ты есть во мне". (Это действительно он дал мне мое имя, потому что он не мог произнести его русский вариант — Лиола или Лолиа.)"

И над склоненной головой конфирмантки торжественно прозвучали библейские стихи, обретая в устах пастора пронзительный двойной смысл:

Когда пойдешь через воды, я буду с тобой.

И когда через реки, они не затопят тебя.

И когда пойдешь сквозь огонь, он не поглотит тебя.

Лу всю жизнь будет мысленно возвращаться к этой архетипической истории своей юности, стремясь переварить этот опыт и понять себя, ведь именно в этой точке пути закладывались зерна всей ее будущности.

"Эта история позволяет мне понять любовные процессы вообще, в той мере, в какой Другой в любви — даже если он не представляет Бога, как здесь, — преувеличен почти мистическим образом, чтобы стать символом всего чудесного. Любить в полном смысле слова — быть в состоянии предельного требования по отношению к Другому. Существо, которое имело власть делать нас верящими и любящими, остается в самой глубине нас нашим Господином, даже если чуть позже станет противником… Любовь похожа на упражнения в плавании с мячом: мы действуем так, как если бы Другой сам по себе был морем, которое нас несет, и непотопляемым шаром, который держит нас на плаву. Поэтому он становится для нас одновременно и настолько же драгоценным и незыблемым, как наша исконная родина, и настолько же волнующим и смущающим, как бесконечность".

Гийо останется ее доверенным корреспондентом, к советам которого она будет прибегать в наиболее решающие моменты своей новой жизни за границей. К нему она обратится вновь в 1886 году с просьбой обвенчать ее с Карлом Фридрихом Андреасом. Смысл истории с Гийо долго не будет давать ей покоя: Лу посвятит ей главу "Опыт любви" в знаменитой книге воспоминаний "Моя жизнь", она же послужит прообразом фабулы ее романа "Рут", который потом больше всего будет любить Рильке. Этот роман, появившийся в печати в 1895 году как четвертая книга Лу Саломе, — современная история Элоизы и Абеляра — Рут Делорм и Эрика, — которая не оканчивается так трагично. Популярность его была велика: Лу получала письма от многочисленных читателей, и даже спустя годы поклонники романа приходили к ней лично, чтобы выразить восхищение. Как сказал один из критиков, "такие повести обречены на успех". Мы же, во всяком случае, можем констатировать, что из романа мы узнаем о таинстве ее отношений и ее переживаний больше, чем из непосредственных воспоминаний.

Однако первую художественную дань этой истории Лу отдала еще до отъезда из Петербурга. Она посвятила пастору "Молитву к смерти":

В день, когда я буду на ложе смерти —

Всего лишь угасшая искра, —

Ласка твоих столь любимых рук

Еще раз коснется моих волос.

Перед тем как положат в землю

То, что должно в нее возвратиться,

Оставь на моих тобою любимых губах

Еще один поцелуй.

Но не забудь: в этом столь чуждом гробу

Я лишь на вид отдыхаю,

Так как отныне в тебе моя жизнь воцарилась,

И вся я всецело в тебе.

Спустя годы Лу метафизически прокомментирует последние строки стихотворения:

"Это удвоенное единство, которое возникает лишь за счет земного исчезновения, недвусмысленно свидетельствует об аномальной трансформации, которую пережила эта любовь. Следует, между тем, отличать аномальное восприятие мною всего, что ведет к буржуазному браку со всеми его последствиями (для которого я тогда не созрела), и аномалию, связанную с полотном религиозного опыта моего детства. Именно этот опыт изначально не допускал ориентации моего поведения влюбленной на привычный исход; мое чувство, простираясь за пределы бесконечно любимой персоны, предназначалось почти религиозному символу, который этот человек представлял".

И хотя Лу воспевала смерть, факт ее отъезда привел к необъяснимому выздоровлению: раздвинувшийся жизненный горизонт удивительным образом излечил Лу от обмороков.

Становясь "тем, что она есть", Лу предоставляла право "своему близкому окружению" либо уйти с ее пути, либо соответствовать ее жизненному эксперименту. Гийо был первым из длинной череды мужчин, завороженных ее даром творить из ничего целый мир интенсивной духовной близости. Но он же был первым, кто столкнулся с неженской твердостью, с которой она требовала соблюдения в "этом мире" установленных ею законов. Лишь на таких условиях можно было сохранить туда доступ. Впрочем, у нее было врожденное чувство справедливости, и она ожидала от ближних только тех ограничений и жертв, которые сама уже принесла. Не научившись ставить точку в своем потакании "слишком человеческому", разве посмела бы она требовать этого от других?