Чудо под российским небом

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Чудо под российским небом

Колокола, земная Афродита...

Пылало море штормом вековым,

За краем света дверь чуть приоткрыта,

Но веер сомкнут жестом волевым.

Перетекая каплею последней,

Прошедшего взрывались купола,

И там в углу, под битым старым щебнем,

Сквозь сон невнятно вспыхнули слова.

Елена Герасимова

Лу обрисовывает Райнеру самую близкую цель: путешествие в Россию. Решено было, что они отправятся туда в 1899 году, на Пасху, вместе с Андреасом. Однако осуществление плана требовало немалых усилий, в том числе и финансовых. Рильке не мог рассчитывать на помощь своей семьи. Доходы Андреаса в это время зависели главным образом от количества уроков персидского, турецкого и арабского языков, которые он давал дома. Поэтому Лу решила пополнить общую кассу сама: она пишет для издательства Готта цикл новелл, которые выйдут в 1899 году под названием "Дети человеческие", а также множество очерков, критических статей, эссе для популярных журналов. Всякий раз, когда она видела перед собой всерьез захватывающую ее цель, Лу развивала бешеную работоспособность: за это время она опубликовала двенадцать рассказов и около двадцати статей.

Наиболее сильной и неожиданной из них была увидевшая свет в 1898 году в "Ди Цайт" статья "Русская философия и семитский дух", в которой она предложила весьма необычный обзор современной интеллектуальной жизни в России. Она признается, что изумлена накалом происходящей там борьбы за развитие философской и религиозной мысли. И в этом метафизическом поиске, по мнению Лу, огромную роль должен сыграть опыт живущего в России народа, "который развил в себе талант абстрактного Богопознания до уровня гениальности", — еврейского народа. Нельзя представить себе ничего более противоположного, писала Лу, чем русский дух с его наивной образностью и художественной конкретностью и талмудический дух с его тягой к предельным абстракциям. "Еврейский дух воспринимает телескопически то, что русский дух видит через микроскоп". И все же, в отличие от немцев, которые стремятся схватить любое явление клещами понятий, евреи смотрят на него глазами, полными любви и энтузиазма. Именно этим они близки молодой культуре русских. Однако в силу целого ряда социальных особенностей России "еврейская диалектическая сила получает там изощренно острое направление". Лу предсказывает, что эти два ментальных типа, отправляющиеся от противоположных полюсов культуры, встретившись в России, смогут окончательно постичь друг друга и проникнуть друг в друга.

Здесь слышны отголоски идеи Ницше, которую он наверняка обсуждал с Лу: "Мыслитель, на совести которого лежит будущее Европы… будет считаться с евреями и русскими как с наиболее подвижными и вероятными факторами в великой игре и борьбе сил".

"Последовавшее столетие прошло под знаком этих трех национальных вопросов — немецкого, русского и еврейского. В свете этого опыта проницательность и одновременно ограниченность анализа Лу поражают. Она предвидела великую духовную вспышку, которая последует, как только русская и еврейская духовность начнут "проникать друг в друга". Но она не угадала специфической социальной и революционной направленности нового варианта талмудизма, равно как и той странной уязвимости, которую проявит в этом случае русская культура", — так подытожил метафизический анализ Лу А. Эткинд.

Позднее эти же проблемы будет решать Николай Бердяев в своем знаменитом "Истоке и смысле русского коммунизма", и многие его идеи будут перекликаться с идеями Лу, заодно преодолевая тот налет идеализации, который Россия обретала в глазах влюбленных в нее иностранцев и эмигрантов — таких как Лу и Райнер. На эту же мифологизацию русской культуры будет нападать и Лев Толстой, во время первой встречи в московском особняке критикуя идеи Лу в присутствии нерешительно-молчаливых свидетелей их полемики — Андреаса и Рильке.

Тем не менее их любовь к стране "вещих снов и патриархальных устоев" пошатнуть не удалось.

Фрида фон Бюлов, посетившая их в Берлине, нашла Лу и Рильке столь погруженными в изучение русского языка, истории и литературы, что, когда она встречала их за обедом, "они бывали так утомлены, что не могли поддерживать разговор". В результате этих неистовых занятий Рильке не только мог читать в оригинале Достоевского, но и переводить русских поэтов (Лермонтова, Фофанова, крестьянского поэта Спиридона Дрожжина, с которым они встретятся лично во время своей второй поездки), а также "Чайку" и "Дядю Ваню" Чехова. Вместе они пишут пространный очерк о Лескове и его отношении к религии для "Космополиса". И вместе, склонившись над красным томиком путеводителя Бедекера, они будут чертить будущий маршрут своей второй поездки в Россию — на этот раз вдвоем, без Андреаса.

Седьмого мая 1900 года они отправились поездом из Берлина. В жаркий полдень 1 июня они с багажом оказались на Курском вокзале у состава, отходящего в Тулу.

Вот какими они запомнились тогда десятилетнему Борису Пастернаку, который спустя много лет именно этой картиной откроет свою книгу воспоминаний: "Перед самой отправкой к окну снаружи подходит кто-то в черной тирольской разлетайке. С ним высокая женщина. Она, вероятно, приходится ему матерью или старшей сестрой. Втроем с отцом они говорят о чем-то одном, во что все вместе посвящены с одинаковой теплотой, но женщина перекидывается с мамой отрывочными словами по-русски, незнакомец же говорит только по-немецки. Хотя я знаю этот язык в совершенстве, но таким его никогда не слыхал. Поэтому тут, на людном перроне, между двух звонков, этот иностранец кажется мне силуэтом среди тел, вымыслом в гуще невымышленности.

В пути, ближе к Туле, эта пара опять появляется у нас в купе. Говорят о том, что в Козловой Засеке курьерскому останавливаться нет положенья и они не уверены, скажет ли обер-кондуктор машинисту вовремя придержать у Толстых.

… Потом они прощаются и уходят в свой вагон. Немного спустя летящую насыпь берут разом в тормоза. Мелькают березы. Во весь раскат полотна сопят и сталкиваются тарели сцеплений. Из вихря певучего песку облегченно вырывается кучевое небо. Полуповоротом от рощи, распластываясь в русской, к высадившимся подпархивает порожняя пара пристяжкой. Мгновенно волнующая, как выстрел, тишина разъезда, ничего о нас не ведающего. Нам тут не стоять. Нам машут на прощанье платками. Мы отвечаем. Еще видно, как их подсаживает ямщик. Вот, отдав барыне фартук, он привстал, краснорукавый, чтобы поправить кушак и подобрать под себя длинные полы поддевки. Сейчас он тронет. В это время нас подхватывает закругленье, и, медленно перевертываясь, как прочитанная страница, полустанок скрывается из виду. Лицо и происшествие забываются, и, как можно предположить, навсегда".

Не навсегда. Публикуя в 1931 году свою "Охранную грамоту", Борис Пастернак посвятит книгу памяти Рильке. Ему же принадлежат и лучшие переводы Райнера.

И все же причудливым образом именно любовь к России, которая их предельно сблизила, в конце концов разлучила их. Что-то вновь, как обычно, выталкивало Лу из ситуации, в которой ей грозила стабильность или пресный вкус счастливой развязки.

Именно такие женщины порой способны раскачать творческого мужчину, словно колокол, до той опасной черты, за которой он начинает звенеть — его дар обретает голос. И с этого момента в их отношения врывается солнечный ветер, который полощет их одежды и развевает волосы, но вместе с тем в них закрадывается тень опасности: эти отношения оборачиваются "балансированием на лезвии ножа".

Если бы понадобилась метафора, посредством которой поверх всех деталей и событий можно было бы вытянуть мистический нерв этого убийственного и волшебного лета, самыми точными здесь оказались бы слова Арсения Тарковского:

Нас повело неведомо куда.

Пред нами расступались, как миражи,

Построенные чудом города,

Сама ложилась мята нам под ноги,

И птицам с нами было по дороге,

И рыбы подымались по реке,

И небо развернулось пред глазами...

Когда судьба по следу шла за нами,

Как сумасшедший с бритвою в руке.

* * *

Прошло двадцать лет с тех пор, как Лу покинула Россию, и хотя она регулярно здесь бывала, навещая в Петербурге семью, в этот раз она словно впервые увидела множество вещей. Этой свежестью и остротой впечатлений она была обязана своему товарищу по путешествию: удивление и в то же время уважение вызвало у нее восхищенное, порою просто набожное отношение Рильке к пейзажу и к людям. Даже зная его склонность к экзальтации, она не могла не поддаться силе его восприятия. И все же эти впечатления имели для них совершенно разное значение. Лу переживала это путешествие, совпавшее по времени с ее поздней женской зрелостью, как свой возврат — к юности, к истокам, к реальности. В ее дневнике появляются столь незнакомые ей раньше желания покоя и уединения. "Я хотела бы остаться здесь навсегда", — записывает она и добавляет поэтическую импровизацию, которая начинается словами: "Родина моя, которую я столь надолго забросила", — и заканчивается так: "Россию слепил ребенок и положил к ногам Бога". И даже когда в 1923 году, после того как революция прервет все ее связи с семьей и с родиной, выйдет ее роман "Родинка", она, посвятив его Анне Фрейд ("той, которой я хотела рассказать о том, что любила больше всего"), скажет там: "Не удаляй из своей души его, вселенского жителя, кочевника, ребенка твоей далекой Родины…",

Поначалу Лу, прорабатывая с Райнером материал их уроков, восхищалась тем, как потрясающе четко он накапливал в памяти сведения, с которыми впервые сталкивалось его сознание. Однако в стремлении все запомнить он отбирал понятия и факты, наиболее близкие ему, и эта метода в конечном итоге приводила к возникновению достаточно идеализированного образа России, что, помимо воли, ее слегка раздражало, ведь, по большому счету, он и к ней относился с таким же безоглядным восхищением, так что Лу начинало казаться, что он попросту переносит на Россию свою любовь к ней.

Это вызывало у нее некоторую досаду: она полагала, что когда его чувство к ней перегорит, тогда и Россия в его поэтическом воображении останется просто одним из эпизодов. Она ошибалась — она не сумела оценить по достоинству чувство Рильке: он навсегда останется предан этой культуре. В последние дни его жизни с ним будет его русская секретарша, и даже хвастаясь в письме к ней (в августе 1903 года) таким большим приобретением, как близость к Родену, он добавит: "То, что Россия — моя отчизна, это факт, принадлежащий к той великой и тайной благодати, которая позволяет мне жить, но мои попытки добраться туда посредством путешествий, книг и людей заканчиваются ничем и являются, скорее, отступлением, а не приближением. Мои усилия — словно передвижение улитки, но однако случаются минуты, когда эта несказанно далекая цель повторяется во мне, будто в близком зеркале".

Порою экзальтация и поклонение Рильке казались ей преувеличенными и даже нездоровыми. Все же еще киевские две недели оба переживают под общим знаком какого-то чудесного опьянения (тем более что, приехав на эту землю, они вновь попали в весну — из-за разницы календарей).

Вот как Лу описала встречу Рильке с Киевом в своем дневнике: "… он стоял, и взгляд его плыл над Киевом. Сегодня я лучше знаю и чувствую, что он тогда видел, о чем думал, о чем мечтал в расцвете своей молодости… Его глаза блуждали долиной, которая лежала перед нами в красноватом тумане от садящегося солнца. Словно под охраной киевских высот, увенчанных золотом таинственно сияющих куполов, под небом в бледных звездах, лежала невыразимая грусть… Но правдивая юность пела в его взгляде… его готовность к борьбе, к жертве, к боли, его тоска вместе с вечером стелилась над киевской землей, чтобы пылко обнять ее: "Научи меня твоей песне, научи меня твоему страданию!""

Траекторию своей судьбы Рильке проводил через две символические для него точки, через два города-мифа — Париж и Киев. Париж стал основанием "моей воли к изображению, моей жажды самовыражения", а Киев — "основой тех моих впечатлений и переживаний, которые безусловно пояснили мне мир".

Однако Париж всегда имел для него привкус буржуазного урбанизма, он был городом отчуждения людей.

О той боли, которую причинял ему этот город, буквально кричат его парижские письма к Лу.

Впрочем, и первым впечатлением от Киева было глубокое разочарование, вызванное ощущением "европейскости" города, который показался ему похожим на Париж и Рим. Но достаточно было нескольких дней — и пришла влюбленность. И когда Лу и Рильке любовались панорамой над Днепром, он признался ей, что у него возник план переселиться сюда навсегда, ибо этот город "близок к Богу": "святой город, где Россия сотнями церковных колоколов рассказала о себе миру".

Но самое сильное впечатление на Рильке и Лу произвели пещеры, где они успели побывать во время своего киевского визита несколько раз — и с паломниками, и в одиночку. Запись в дневнике Рильке гласит: "Сегодня часами путешествовали подземными ходами (не выше человека среднего роста и шириной в плечи) мимо келий, где в святом блаженстве одиноко жили святые и чародеи: сейчас в каждой келье стоит открытый серебряный гроб. И тот, кто жил здесь тысячу лет тому назад, лежит, обернутый в дорогую ткань, — нетленный. Непрестанно наплывает из темноты толпа паломников со всех концов света. Это святейший монастырь всей империи. В наших руках горящие свечи. Мы прошли все эти подземелья раз вдвоем и раз с народом".

Проходя мимо келий соборных старцев, они заговорили о легендарном Несторе-летописце, который в лаврских стенах создавал свою "Повесть…". Не исключено, что в этом разговоре и зародилось у Рильке решение перевести "Слово о полку Игореве". Год спустя этот замысел был осуществлен, и с тех пор рилькевский перевод по праву считается лучшей из немецких версий этого шедевра…

17 июня они плавали на пароходе "Могучий" до Канева, где посетили могилу Т. Г. Шевченко (Лу и Райнер читали "Кобзаря" в русском переводе). Днепровские пейзажи настроили Рильке на философский лад: "…Эти курганы, могилы минувших поколений, словно застывшая волна протянулись вдоль степи. И в этой стране, где могилы являются горами, люди стали пропастями — глубокими, темными, молчаливыми. Слова их — только шаткие мостики над их бытием. Изредка поднимаются черные птицы над могилами. Изредка ниспадают на людей этих дикие песни, чтоб исчезнуть в них, как исчезают птицы в небесах. Во всех направлениях — бесконечность".

И тем не менее их отчуждение нарастало: во время волжского плавания взаимное напряжение зависло в воздухе и стало буквально сенсорно ощутимым. Стремясь преодолеть, взорвать это отчуждение, Лу попытается прибегнуть к их последнему общему языку — поэзии: она напишет стихотворение "Волга", в котором перенимает и варьирует манеру любовных признаний Райнера, адресованных ей:

Хоть и издалека – мой взор тебе поможет,

Моя река, ты издали мне снишься,

Как вечное сегодня, не проходишь,

И плеск твоей воды набегает на мои веки.

Пусть берегов твоих нельзя коснуться -

Мои бы сны шли за твоим потоком,

Как пробуждение давно забытой грусти

На берегах твоих безмерно одиноких.

Как прозрачно в этих стихах сквозит ритм рилькевского послания к ней самой:

Нет без тебя мне жизни на земле.

Утрачу слух – я все равно услышу,

Очей лишусь – еще ясней увижу.

Без ног я догоню тебя во мгле.

Отрежь язык – я поклянусь губами.

Сломай мне руки – сердцем обниму.

Разбей мне сердце – мозг мой будет биться

Навстречу милосердью твоему.

А если вдруг меня охватит пламя

И я в огне любви твоей сгорю –

Тебя в потоке крови растворю.

 (1897. Перевод А. Немировского)

И из этой переклички вырастает причудливая идентификация Лу с Волгой, которая ей самой начинает казаться символом и продолжением ее женской сущности…

В своих воспоминаниях "С Райнером" Лу довольно подробно описывает события и детали их путешествия, с веселой теплотой рисует их "избу-стоянку", но при этом умалчивает, как она пожелала уединиться и перебралась в пустую каморку на солому, чем весьма удивила хозяйку. Рильке, так легко поддающийся депрессии, принял это как дурное предзнаменование для их любви. После этой первой ночи Лу втайне отметила в дневнике: "Заноза под ногтем и в нервах". И дальше: "Ничего не хочу приукрашать. Обхватив голову руками, я тогда часто пыталась понять саму себя".

Это настроение гораздо позже эхом отзовется в "Дуинских элегиях".

Кто не сидел, охваченный тревогой,

Пред занавесом сердца своего,

Который открывался как в театре,

И было декорацией прощанье.

Выгнал их из этой деревушки страшный ливень, превративший всю околицу в непроходимое болото.

Этот ливень Рильке потом увековечит в своей "Книге образов":

Я зачитался. Я читал давно.

С тех пор, как дождь пошел хлестать в окно.

Весь с головою в чтение уйдя,

Не слышал я дождя.

Я вглядывался в строки как в морщины

Задумчивости, и часы подряд

Стояло время или шло назад.

Как вдруг я вижу, краскою карминной

В них набрано: закат, закат, закат.

Как нитки ожерелья строки рвутся,

И буквы катятся куда хотят.

Я знаю, солнце, покидая сад,

Должно еще раз было оглянуться

Из-за охваченных зарей оград...

И если я от книги подыму

Глаза и за окно уставлюсь взглядом,

Как будет близко все, как станет рядом,

Сродни и впору сердцу моему!

Но надо глубже вжиться в полутьму

и глаз приноровить к ночным громадам,

И я увижу, что земля мала

Околице, она переросла

Себя и стала больше небосвода,

А крайняя звезда в конце села -

Как свет в последнем домике прихода.

(Перевод Б. Пастернака)

Не успевают они вернуться в Петербург (26 июля), как Лу, уже на следующий день, оставляет Рильке одного и уезжает к брату в Финляндию, в их летнюю семейную резиденцию в Ронгасе. И хотя Райнер, поселившись в гостеприимных покоях пансионата "Централь", ежедневно работает в библиотеке, встречается с литераторами и художниками, он чувствует себя как брошенный на произвол судьбы ребенок. Четвертого августа он пишет ей об уже уничтоженном "отвратительнейшем письме", которое ему продиктовали тоска и молчание Лу, добавляя: "Возвращайся поскорее!.. Ты не представляешь, как долго могут тянуться дни в Петербурге…" Однако она не вернулась сразу же после его горячего призыва: возмущенная, она смяла и бросила в печку его "детское" письмо. Лишь 22 августа они, временно примиренные, выехали в Берлин…