Под чужим небом
Под чужим небом
Со мной – и для меня это и сегодня непостижимо – случилось чуть ли не то же самое, что некогда произошло с теми немецкоязычными писателями, которым я, как переводчик, посвятил более половины моей жизни. Безусловно, в то время им пришлось покинуть их немецкую, их австрийскую родину, чтобы избежать концлагеря и остаться в живых. Мне (кроме нескольких параноидных горлопанов под окнами моей квартиры) никто не угрожал из-за моего еврейского происхождения ни отправкой в лагерь, ни смертью – пока еще нет, и, надо думать, подобное в России никогда не случится. Но разве было не достаточно жить с петлей на шее в обществе, которое обязалось предоставить и евреям, и закоренелым антисемитам новые сомнительные свободы?
Одна из этих свобод состояла в том, что в ту пору существовавший по меньшей мере еще формально Советский Союз предоставил евреям (пусть со всякого рода загвоздками, осложнениями и оскорбительными запросами), в отличие от их русских сограждан, возможность выехать из страны. И к неисчерпаемой иронии мировой истории, к ее едкой насмешке следует отнести тот факт, что когда-то в прошлом в гитлеровской Германии, а затем в Австрии были евреи, которые с беспросветным отчаянием старались доказать свое арийское происхождение; теперь в Москве, Ленинграде и других городах русские из кожи вон лезли, чтобы раздобыть липовые бумаги о своих еврейских корнях, потому что были убеждены, что это позволит им поскорее навсегда покинуть любимую родину.
Я, вне всякого сомнения, не принадлежу к русским евреям, которые покинули страну с радужными надеждами и опьяняющими иллюзиями. В этом отношении я чувствовал себя гораздо лучше, чем многие другие, был – нежданно-негаданно – чуть ли не привилегированным евреем. Мне казалось, что у меня по меньшей мере есть хоть какое-то реальное представление о том, что меня ожидало. К тому же у меня не было языкового барьера, и меня, благодаря помощи некоторых людей, принимавших участие во мне, как многих других, не прибило, так сказать, голым и босым к чужому берегу.
В центре Вены, недалеко от замка Бельведер, в котором некогда австрийский принц Ойген принимал Петра Великого, которому, по всей видимости, именно здесь привиделись первые очертания его будущей столицы – Санкт-Петербурга, – я вновь обнаружил давно хорошо знакомый мне топоним – Пять Углов. Здесь они образуются пятиэтажными жилыми зданиями, которые каждый день напоминают мне о тех угловых домах ленинградских улиц Ломоносова, Разъезжей, Рубинштейна и Загородного проспекта, из которых один украшает башня. Именно эта башня навеяла мне никогда мной не написанную кошмарную историю о человеке, всю жизнь мечтавшем сверху увидеть нечто, до тех пор ни разу не виданное, возможно, нечто грандиозное, еще неизведанное – безграничную свободу.
В нескольких шагах от этих Пяти Углов, в непримечательном венском послевоенном доме, в маленькой, почти пустой квартире под самой крышей, мы с женой встретили наступающий 1991 год, а заодно и день рождения жены – второе января. Каким таким явится ей в новом году счастье, которого я пожелал ей впервые под чужим небом? Это было едва слышное сдержанное поздравление, исполненное еще мыслями о только что покинутом – и все же уже таком далеком – Ленинграде. Немного привычный только вид муравьев на кухонной полке, которые, не зная устали, сновали вверх и вниз. В Ленинграде это были на каждом шагу встречавшиеся тараканы.
И в какой-то момент неожиданно зазвонил телефон, и не какого-то там человека просили, а именно меня. Я думаю, я осознал только в этот момент (не только головой, но и сердцем), что я и в самом деле в Вене; и именно здесь те люди, которые так помогли мне с выездом из Советского Союза, когда я еще жил в Ленинграде; и которые в первые дни и недели принимали участие во мне, прекрасно понимая, каково должно быть на душе у человека в чужой стране, в чужой столице; с людьми, которые спешат мимо тебя, чтобы поскорее добраться до своей цели – какого-нибудь офиса, завода или кофейни, до друзей, знакомых, семьи; с магазинами, в которые входишь еще неуверенно, в глубине души все еще Homo sovieticus, от которого не так-то просто освободиться, потому что за твою жизнь он там прочно обосновался, глубоко внедрился в самые тонкие разветвления нервов.
Из Германии пришло поздравление в виде букета цветов, а несколько дней спустя сам отправитель стоял в наших дверях – Томас Куфус, режиссер и тем временем друг. Он оставался у нас несколько дней, чтобы поддержать нас – соображение не такое уж несуразное – в наших первых шагах на Западе. И я ему был за это не менее благодарен, чем венцам. Казалось бы, пустяки, да и только! Но насколько они делают более сносным для воистину неимущего вживание в чужой мир. Свежие фрукты или помидоры, к примеру, зимой – самые естественные в мире для обитателей Западного полушария, но для нас, кто свежие фрукты и овощи мог купить лишь по баснословным ценам на рынке, это было совсем не естественно.
Поразительно было и трогательно видеть, какую заботу проявляла о нас эта госпожа доктор Гергели. Мудрая женщина, видевшая, что зимой нам, приехавшим из театрального города Ленинграда, необходима не только богатая витаминами еда, но и пища духовная, присылала нам билеты в театры, и прежде всего в Венскую оперу, прекрасно осознавая, что для моей жены, едва понимавшей немецкий язык, драматический театр пока еще недоступен. Но, несмотря на внимание и помощь, которые нам оказывали, первые недели мы передвигались в городе довольно неуверенно. И здесь не меняло ничего то обстоятельство, что до этого я в нем уже побывал, завязал первые контакты и знакомства (хотя просто знакомства, сами по себе, в Вене ни о чем еще не говорят).
Большая разница, побывал ли ты где-то временно, гостем, или это где-то становится для тебя – по воле случая – более или менее постоянным прибежищем, из которого, хотя и с грустью, ты можешь с облегчением оглядываться назад, но которое каждый день преподносит тебе все новые и новые неожиданности. Особенно проблематичной была и остается эта ситуация для моей жены. Лишившись своей привычной работы, которая в Ленинграде придавала ей ощущение самостоятельности и независимости, она вынуждена была здесь бездействовать, потому что с английским, которым она владела – как все советские инженеры – весьма пассивно, ни с соседями по дому, ни в магазине не больно-то разговоришься. Более, чем когда-либо до сих пор, она на этом первом этапе безъязыкости была привязана только ко мне, словно вдруг ослепший человек, который в полном отчаянии не может без сопровождения самостоятельно сделать и шага. Она, конечно, знала, каких неопределенностей и неприятностей мы избежали, но ей пришлось покинуть город, в котором она родилась, с судьбой которого неразрывно связана уже своим рождением в страшные блокадные дни в январе 1942 года. Ей пришлось оставить там всех своих родственников и свою мать. И в эту ее внезапную немоту вторгалась беспросветная тоска по дому: по родным местам, по близким людям – и неискоренимая надежда, которую каждый, кому пришлось покинуть родину, носит с собой, – надежда на то, что однажды он сможет вернуться, какой бы большой или маленькой эта родина ни была. Она пробуждалась в Светлане при чтении писем из Ленинграда или прослушивании новостей по какой-либо русской радиостанции.
Я освоился в новой обстановке, бесспорно, гораздо быстрее, ведь у меня буквально с первого дня была работа и, к счастью, не было никаких проблем с языком. Тем не менее я был и все еще остаюсь чужим в этом, разумеется, не своем, но поразительно родном городе. Мое родимое пятно – и здесь, в Вене, пусть совсем по-другому, – дает о себе знать. Отметина, которая выделяла меня в Советском Союзе, где я был чужим в собственной стране, делала меня приметным каждому русскому как нерусского. И если там моя внешность могла вызывать некоторые сомнения по поводу моей национальности, то моя на все сто процентов нерусская фамилия давала самую очевидную определенность. Ведь любой представитель власти – от самого мелкого чиновника до высочайшего чина – был уже с детства, в октябрятах, пионерах и комсомольцах, что называется, натаскан везде и всюду с быстротой молнии реагировать на это запрограммированное на дискриминацию отличие в фамилии. Неудивительно поэтому, что здесь, в Вене, скажем в наземке, по дороге в школу, я ощущал себя довольно долгое время подавленным. Было такое чувство, будто мне следует затаиться и не бросаться в глаза другим пассажирам, даже если те проявляли по отношению ко мне полное равнодушие.
Венская школа, базирующаяся на антропософских принципах ее покровителя Рудольфа Штайнера, в которой я теперь знакомлю австрийских детей и подростков с русским языком и – насколько это возможно в рамках урока – с русской классической литературой, была для меня, знавшего до тех пор лишь закореневшую доктринерскую советскую систему образования, настоящим раскрепощением. Непривычна и удивительна сама процедура приема в эту школу. Здесь все решает не какая-то мифическая инстанция или руководящий чин – здесь практикуют опыт Венской филармонии, где в приеме нового члена оркестра решающий голос имеют все музыканты. В этом месте я впервые ощутил неподдельные терпимость и снисходительность, которые отличают состоящий отнюдь не только из австрийцев педагогический коллектив.
Я был чужим, новичком и во многих отношениях еще беспомощным, но здесь не было, можно сказать, никого, кто бы не понимал моего положения – прежде всего моей финансовой ситуации. И таким образом, я получил (хотя оклады учителей роскошными не назовешь) с самого начала более высокий оклад, чем некоторые коллеги в школе. Они видели, что я в нем нуждаюсь, что для меня поначалу важен был каждый шиллинг; и они помогали мне – не только в школе. Они заботились также о том, чтобы в квартире, которую предоставила мне школа, было по меньшей мере самое необходимое: спальные места и принадлежности, стол, стулья и даже телевизор – все, что надо человеку, приехавшему в чужую страну со скарбом чуть большим, чем ручная кладь. «Как ваши дела? Справляетесь ли вы со всем? Что мы можем еще для вас сделать?» Не знаю, как часто я слышал эти вопросы в свои первые венские месяцы или по меньшей мере ощущал их невысказанными.
Конечно же, я ценил это участие во мне, ведь я нуждался в помощи. И тем не менее я все равно казался себе экзотической птицей, случайно залетевшей сюда, – этаким попугаем, вырвавшимся на волю из своей клетки. И вот теперь слегка потрепанный и несуразный попугай этот все никак не мог взять в толк, что же поделать со всей этой безграничной свободой, на которую он тоскливо глядел до того сквозь прутья ненавистной клетки. Несколько раз меня и жену приглашали к себе Кнойкеры на ужин с вином и приятными разговорами, и мы уносили с собой толику той замечательной приподнятой атмосферы, которую в этих кругах еще чтут, в нашу маленькую квартиру, сидели за кухонным столом, пили чай и говорили тем не менее снова о Ленинграде.
Рассказывать о Ленинграде, о России – этого тоже ожидали от меня в Вене, и я это понимал. Хотели знать, понимать, что там происходит, даже если я и сам не всегда все понимал (как, например, слишком спешное, с моей точки зрения, переименование Ленинграда в Санкт-Петербург). «Разве, – спрашивал я себя, – так уж необходима была такая торопливость? Чтобы хоть как-то попривыкнуть, сначала городу следовало походить минимум десяток лет Петроградом». Но кого это беспокоило здесь и кого это задевало там?
По сегодняшнему Петербургу не разгуливают ни князь Мышкин Достоевского, ни проливший кровь Раскольников, как по сегодняшней Вене не совершают прогулки герои Стефана Цвейга, или Франца Верфеля, или Йозефа Рота; хотя как здесь, так и там иногда мерещится, что повстречался именно с этими героями – ангелами доброты и кротости и злодеями. Ностальгические ощущения начитанного человека? Возможно. Иногда от них никуда не денешься, и не обязательно быть книгочеем.
Я шел как-то с Нашмаркта вдоль Линке-Винцайле, попал на толкучку – и вдруг услыхал русскую речь и посреди бесчисленных лотков увидел один с советскими военными формами и хорошо знакомыми с детства деревянными матрешками. Только у этих русских матрешек лица были последних генеральных секретарей ЦК КПСС. И вдруг мне послышалось (прямо из детства) что-то невозвратно родное: посреди всего этого барахла и хлама стоял старый граммофон, и с пластинки, которую поставил продавец, зазвучала еврейская песня. Я стоял и слушал, затерявшись в воспоминаниях, оцепенелый, среди всей этой разношерстной толпы в узком проходе между торговыми рядами. Видел себя перед нашим домом, стоящим на пыльной улице у пяти углов в Брянске, и слышал, как бабушка Лея зовет ужинать. Я знал, что с пластинки раздавался не ее голос, но осознавал ли это на самом деле? В этот момент я бы, наверное, не очень удивился, если бы в этой давке бок о бок со мной оказались Николай Гоголь или Петер Альтенберг, восковая фигура которого украшает сегодня кафе, в котором он некогда сиживал. Сон наяву? Такие сновидения будут еще часто являться мне здесь, но далеко не всегда такими безоблачными.
Время от времени я делаю доклады о России и русской литературе, на которые меня приглашает доктор Краус из Литературного общества или которые он мне организует. Я хочу говорить об этом. Мне кажется важным прокомментировать последние события в России, убедить в том, что сообщения прессы здесь далеко не всегда объективны и создают ложное представление о жизни в бывшем Советском Союзе и сегодняшней России. Но я хочу говорить и о литературе – и не в последнюю очередь о моей немецкоязычной литературе, которую я перевел на русский язык, – об австрийце Стефане Цвейге и о немце Клаусе Манне.
Однако все не так просто. Поразительно, но в родном городе Стефана Цвейга, в Вене, даже учителя немецкой и австрийской литературы, с которыми я разговаривал после доклада или чтения из рукописи этих моих воспоминаний, до сих пор никогда ничего не слыхали ни о «Вчерашнем мире» Стефана Цвейга, ни – тем более – о книге «На повороте» Клауса Манна, ни о пьесе Франца Верфеля «Якобовский и полковник». «Это ведь книги, – думал я, – которые должны обжигать, стучаться в сердце, как у фламандца Де Костера в его „Легенде об Уленшпигеле и Ламме Гудзаке“». Но быть может, я, бывший советский еврей, своего рода травленый зверь, со всеми своими переводческими перипетиями, которых они не знали, ожидал от них слишком многого? Быть может, мне надо все еще осваивать, все еще постигать этот другой мир, знакомый мне и чуждый одновременно? И следует ли мне, с другой стороны, – как уже в ЛИИЖТе, так же и здесь – осознавать себя как своего рода просветителя и в этом смысле еще и давать, а не только благодарно принимать?
Разумеется, при всем этом мне иногда встречались люди, у которых интерес ко мне был не всегда понятным и которые оценивали меня совершенно неправильно (как тот писатель, который пригласил мою жену и меня на ужин к себе домой). Едва ли стоит приводить здесь его имя. За несколько лет до этого он написал бестселлер о том, что ему удалось пережить, как офицеру германского вермахта, во время Второй мировой войны в России. Как вскоре выяснилось, он ожидал от меня, что я выкажу готовность перевести эту книгу на русский язык, чтобы ее могли читать и на моей родине. «Наверняка, – заметил он, – это будет выгодно и мне, и вам». Его книги я не читал, но из его слов понял, что речь шла о той пользующейся спросом и более или менее тривиальной литературе, которая тем временем стала широко издаваться и в России. Поэтому интерес мой уже был незначительным, а окончательно упал до нуля, когда этот не оставлявший меня своими милостями писатель прямо-таки спесиво и презрительно стал говорить о евреях.
В памяти всплыл инцидент двухлетней давности в Ленинграде. С моей помощью Томас Куфус разыскал для своего фильма о блокаде нескольких советских солдат и офицеров, которые тогда защищали город от немцев, и свел их для обмена мнениями с бывшим немецким офицером (австрийцем), участником этой осады. В этой встрече я был переводчиком. Инициативу все больше и больше – и для меня весьма неприятным образом – перенимал немецкоязычный гость, пока в конце концов (совершенно не помню, по какому поводу), увлекшись, не произнес весьма презрительную тираду о евреях.
Об этом мне пришлось вспомнить вечером в гостях у этого диковинного писателя. Я отложил в сторону салфетку и объяснил ему, принуждая себя к должной вежливости по отношению к хозяину дома, что и я еврей, и моя жена тоже еврейка, и что принадлежит она к тем единицам, кто родился в Ленинграде, в Снегиревке, в самое страшное время – 2 января 1942 года, что она чудом осталась жива, но не для того, чтобы через несколько десятилетий вкусить венского шницеля у такого хлебосольного и щедрого австрийского офицера, да (к тому же) под столь экспрессивный аккомпанемент его антисемитских тирад. Впечатление это произвело такое, как если бы на белоснежной скатерти между серебряных приборов и бутылок с вином и водой неожиданно появилось блюдо со зловонными испражнениями.
Следует заметить, что с подобным – да еще в таком недопустимом виде – в Вене мне приходилось сталкиваться чрезвычайно редко. Однако я не наделен тем болезненным свойством благодарной или раболепной слепоты эмигранта, которое бы заставляло меня в иных местах не видеть того, что часто приводило меня в отчаяние в собственной стране. И таким образом, в некогда многонациональном государстве Австрия и в этническом плавильном котле Вена я время от времени замечаю протянувшиеся из прошлого следы того скрытого антисемитизма, от которого не свободна, пожалуй, ни одна страна в Европе; улавливаю их подчас даже у добропорядочных и чистоплотных людей, которых я искренне уважаю и высоко ценю. Как говорится, есть австрийцы и австрийцы – как есть русские и русские, гренландцы и гренландцы, евреи и евреи. Это прописная истина, которую мы впитываем с молоком матери и, несмотря на это, всякий раз не верим своим глазам, как только с ней соприкасаемся.
Так, в Вене я повстречал однажды почтенную и, по сути, обаятельную даму, известную актрису, которая на полном серьезе убеждала меня в том, что русские евреи покидают страну только потому, что там холодно и необустроенно, что противно их естеству. Я даже не рассмеялся над всей этой ерундой, но, быть может, мне надо было это сделать. Ведь всем известно, что смех расслабляет и улучшает настроение, но иногда он застревает в горле и освобождения не приносит. По сути своей мы, в конце концов, все обжегшиеся дети – как одни, так и другие; только одни это осознают или жизнь заставляет осознать, а другие так и не замечают этого до самой смерти. Намного ли счастливее последние, весьма гадательно.
На трамвае номер семьдесят один я поехал на венское Центральное кладбище, на котором однажды уже побывал, во время своего первого пребывания в Австрии. Мне хотелось снова найти в так называемой израилитской части кладбища могилу матери Стефана Цвейга. Но я ее не нашел: я заблудился между бесчисленными заросшими, неухоженными могилами тех, чьи родственники, возможно, сгорели в газовых камерах Освенцима. Да и кого интересовала могила какого-то венского писателя, который покоится далеко от Австрии, в бразильской земле? Тем более что необходимое исполнено и мемориальная дощечка установлена на доме номер восемь по венской Кохгассе. Я вспомнил, как в свой первый приезд я у этого дома номер восемь по Кохгассе пытался расспросить, возможно жителей этого переулка, о Стефане Цвейге. Но редко кто знал, кто это такой. Однако я не хочу делать из этого скоропалительные выводы, ибо в Ленинграде я не делал подобного, скажем, у дома, в котором умер Достоевский. Ведь в чужой стране, в чужом городе – это естественно – человек особенно восприимчив: регистрируешь даже то, что водосточные трубы домов совсем другие и различается высота поребрика на улицах, не говоря уже о несходстве общественных туалетов.
На границе между израилитской и христианской частью венского Центрального кладбища я увидел объявление городской администрации Вены с чашей под ним: «Здесь с ноября 1991 года добровольно работают венские граждане – такие же, как вы и мы, – добровольно, для восстановления захоронений, чтобы помочь немногим пережившим холокост. Восстановить 60 000 могил на 260 000 квадратных метров – для семи тысяч оставшихся в живых еврейских сограждан слишком много. Чтобы произвести эту работу, потребуется 300 000 рабочих часов, то есть всего лишь двадцать минут для каждого венца. В соответствии с еврейской традицией при посещении могилы родственника на ней оставляют камешек. Если вы согласны с нашей идеей солидарности и помощи соседу, то положите, пожалуйста, при вашем ближайшем посещении кладбища камешек в эту чашу». Не могу вспомнить, как много камешков лежало в этой чаше, но, по всей видимости, было их гораздо меньше, чем это надеялась увидеть администрация Вены.
И непроизвольно я подумал о еврейских кладбищах в России (в Ленинграде, переименованном за это время в Санкт-Петербург, или Брянске), об осквернении могил там и в других местах. Впечатление такое, словно волна антисемитизма катится по всей Европе при безразличии так называемого молчаливого большинства, подобные действия хотя и отвергающего, но при этом, однако, слишком уж часто самоустраняющегося. Это большинство никогда и нигде не состояло сплошь из антисемитов (и национал-социалистская Германия в ту пору не желала ни Освенцима, ни холокоста), но оно позволило совершиться тому, что совершилось с ним самим и с евреями. Камешек в чашу венского Центрального кладбища – пустяк, всего ничего по сравнению с этим. Но я представляю себе, что каждый такой камешек – память и напоминание, побуждение и предостережение одновременно и вырабатывает в каждом, кто кладет его в чашу, стойкий (пожизненный) иммунитет против рака антисемитизма. Воздушные замки, не более того… Но как можно по-человечески продолжать жить без надежд и иллюзий?
Растревоженный покинул я венское Центральное кладбище. Возвратившись к себе в квартиру, я обнаружил официальное письмо. Отправителем была канцелярия австрийского президента, в которую за пару месяцев до того я подавал прошение о получении разрешения на бессрочную визу, так как и по сей день своим (на какой срок, все еще неясно) венским пребыванием я обязан исключительно усилиям школы Рудольфа Штайнера и моей деятельности там. Письмо венчалось краткой фразой: «Для получения бессрочной визы предпосылок еще не имеется».
Я пока не очень хорошо разбираюсь в австрийских законах. Я просто задал себе вопрос: что же жене и мне должно было угрожать в России, чтобы получить эту окончательную австрийскую помету в паспорте? И я вспомнил об инциденте со Стефаном Цвейгом, когда в 1940 году в Англии он подал прошение о точно таком же разрешении. Ответ, который он получил тогда от английских властей, отличался лишь незначительно от того, который получил я. И я восстановил в памяти те строки, которые он написал уже в Англии в день, когда разразилась Вторая мировая война.
Цитата: «Опять кончалась одна эпоха, опять начиналась другая. Мы молча стояли в комнате, вдруг ставшей тихой, как дыхание, и избегали смотреть друг на друга. Снаружи доносилось беззаботное щебетание птиц, предававшихся под теплым ветром легкомысленной любовной игре, и в золотом блеске света шелестели деревья, словно их листья, как губы, хотели нежно прикоснуться друг к другу. Она опять ничего не ведала, древняя мать-природа, о тревогах ее созданий». Конец цитаты. Я не досадую на мать-природу, я не сержусь (как, возможно, тогда Стефан Цвейг) на всесильную, слишком часто отнюдь не человеколюбивую бюрократию, которую люди создали для обращения друг с другом. И хотя я совсем далек даже от мысли сравнивать себя со Стефаном Цвейгом, но разве – с другой стороны – не побуждало и меня, как уже было упомянуто, здесь, в Вене, страстное желание не только получать, но в первую очередь – давать?
Школа Рудольфа Штайнера по меньшей мере давала мне такое чувство, позволяла каждый день ощутить заново. К примеру, когда с учениками мы читали, анализировали и учили наизусть небольшие тексты русских классиков; для своих старшеклассников я вольно перевел около сотни стихов, и с помощью родителей прямо в школе мы издали мою двуязычную антологию «Молитва в русской поэзии»; или когда я садился дома и – да простит меня Гоголь! – сокращал и подгонял его «Ревизора» под нужды школьного театрального спектакля (разумеется, на русском языке). Даже не знаю, шла ли когда-нибудь в Вене подобная постановка «Ревизора» на русском языке, но мне было совсем не важно. Главное, здесь это мог сделать только я и тем самым хоть немного отблагодарить за понимание и поддержку, которые мне были оказаны до тех пор. И так же рассматривал я свои выступления в Венском литературном обществе, когда, к примеру, я делился своими – разумеется, субъективно окрашенными – наблюдениями о культурно-исторических параллелях и сходствах между старой Веной и старым Санкт-Петербургом. Сопоставления проводились от Пушкина до Грильпарцера, от Рубинштейна до Густава Малера, от Росси до Фишера фон Эрлаха или от давнишних венских органистов до санкт-петербургских.
Конечно, я испытал разочарование оттого, что у меня еще (или вообще?) не было оснований для бессрочного пребывания в Вене и Австрии. Тем более что за это время мне довелось повстречать несколько русских ребят (ребят проворных и себе на уме), которые без больших усилий, обладая неведомыми мне связями, эту вожделенную отметку в паспорте уже давно получили. Однако я в конечном счете успокоился, вполуха и с горькой самоиронией прислушиваясь к арии из штраусовской «Летучей мыши»: «Счастлив тот, кто в силах позабыть, что сам не может изменить». Я сожалею лишь, что почти не находил времени на новые переводы, хотя понимал, что в нынешней ситуации в России совсем не до чтения новинок иностранной литературы.
И все же, кроме школы, находились и другие профессиональные занятия, а однажды – даже за пределами Вены и Австрии. У берлинского режиссера Томаса Куфуса появился новый проект фильма, совместного с Россией. Знаменитый ленинградский, пардон, петербургский кинорежиссер Александр Сокуров задумал фильм о Достоевском в Германии. Томас спросил, не хотел бы я участвовать в качестве переводчика на съемках. Разумеется, я хотел. Но мне требовалось на это время освобождение от работы в школе, которое я затем получил исключительно благодаря пониманию моих коллег и готовности помочь и подменить меня. При всей моей симпатии к Томасу Куфусу и Александру Сокурову, пожалуй, мне не следовало браться за эту связанную с напряжением и переездами работу – как это я знаю сегодня. Но меня, с моей многолетней несчастной любовью к театру и кино, вдохновило это путешествие по немецким городам (от Рура до Баден-Бадена), буквально окрылила атмосфера съемок, даже если дни были длинными, а ночи все короче. Спускаться в штольню рудника под неземную мелодию малеровской «Песни о Земле», с ее пламенным «А ты, человек, как долго ты живешь! И смиренным непостижима ни жизнь, ни смерть», или стоять на съемках в казино Баден-Бадена, за игральными столами которого некогда сидел Достоевский и воспаленными глазами следил за вращающейся рулеткой. Не переоценил ли я свои силы?
Неожиданно у меня открылась кровавая рвота. Испуганный, обеспокоенный моим состоянием, Куфус поручил заботу обо мне в Дюссельдорфе своей матери, но добрая, заботливая дама помочь мне могла немногим. Мое состояние ухудшалось на глазах, и я настоял на срочном полете в Вену – место, где меня ждала жена, которое, несмотря ни на что, стало для меня тем временем вторым домом. Возможно, это был страх умереть в полном одиночестве на чужбине – без родной руки, держащей мою. Теперь уж и не знаю точно, как я добрался до Вены. Там меня незамедлительно доставили в находившуюся совсем недалеко от нашего дома больницу «Рудольф Штифтунг», где врачи поставили диагноз «прободение язвы двенадцатиперстной кишки с массивным кровотечением» и назначили срочную операцию. Операция была, как я узнал позднее, долгой и сложной, и я мог считать себя счастливчиком, что это случилось со мной сейчас, а не раньше, в России, ибо тогдашние незавидные условия в ленинградских больницах мне были известны более чем достаточно.
Я припоминаю еще, как в начале восьмидесятых годов мне пришлось отвезти в больницу с инфарктом Хассо Лаудона – моего немецкого друга, прекрасного знатока русской литературы и автора романа о Достоевском «Вечный еретик» – во время одного из его посещений меня в Ленинграде; и как я целые дни проводил у его постели на стуле между приборами и всяким скарбом и барахлом, опасаясь за его жизнь; и как мне приходилось привозить какие-то необходимые лекарства, потому что уже в то далекое время интеллигентных людей оказывалось больше, чем лекарств для них. Мы и сегодня говорим иногда об этом, когда он навещает меня в Вене: он – со своим ленинградским, а я – со своим венским больничным опытом, который столь выгодно отличался от его. Но мы оба выжили. Не знаю, получил ли он тогда, под капельницей, русскую кровь. Думаю, что нет; хотя иногда предполагаю, что какая-то толика русской крови должна течь в его жилах, когда размышляю о нашей близости и дружбе и о его любви к России и моему городу.
Я, во всяком случае, получил австрийскую кровь (целых три с половиной литра!), чтобы компенсировать потерю крови перед операцией и во время ее. И таким образом я тем временем – на что бюрократия мне до сих пор согласия не дала – хотя бы по крови стал наполовину австрийцем; и я все еще не уверен, стоит ли мне рассматривать этот факт как курьез, как своего рода запоздалую остро?ту моей жизни или как воплощенное знамение загадочно улыбающегося Господа, который по-своему благословляет меня за мое многолетнее радение о книгах австрийских авторов, таких как Стефан Цвейг, Йозеф Рот, Франц Верфель, которые, возможно, сидят рядом с ним, если имеется нечто такое, как литературное небо.
Конечно, после того как я пережил самое страшное, я тревожился гораздо меньше за себя, чем за жену, которая целыми днями сидела у моей постели в больнице, но за ее пределами ей приходилось справляться самой. И хотя основной страх она превозмогла и мы снова могли говорить о завтрашнем и послезавтрашнем дне, но оставалась пугающая опустошенность, вакуум вокруг нее в квартире и городе, который она никак не могла ничем заполнить: ни ее еще скудными знаниями немецкого языка, ни с новой и новой силой подступающей к сердцу тоской по родному Ленинграду. Конечно, те же люди, которые так помогли нам в самом начале, стремились помочь и ей. Они приходили ко мне в больницу – и в эти минуты Светлана чувствовала их участие и поддержку.
Таким образом, я в определенной мере вернулся в Вену в двойном смысле. Но еще долго, как в самом начале, передвигался по городу неуверенно – и не только потому, что после операции еще не восстановился. Появилась новая основательная причина, и это были наши с женой паспорта: согласно этим паспортам, мы все еще были гражданами Советского Союза (то есть государства, которое в этой форме давно перестало существовать), и было ясно, что мы в ближайшее время не сможем с ними передвигаться. И в Австрии мы могли бы превратиться в терпимых до поры до времени безродных бродяг. И даже возвращение в Ленинград – соответственно в Санкт-Петербург – сделалось бы невозможным.
Много раз пытался я обращаться к служащим тогда еще советского консульства в Вене с просьбой продлить действие наших паспортов хотя бы временно. Но ни одна из этих попыток не привела к удовлетворительному результату. Всякий раз, покидая здание консульства, я безрадостно регистрировал, что там встречаюсь с теми же людьми, которые оставили по себе недобрую память: хотя и учтивыми, но по каким-то причинам неготовыми или не облеченными полномочиями сделать в моем паспорте соответствующую отметку или поставить печать. Они, так сказать, подвесили меня в воздухе, и понемногу я стал осознавать, что нахожусь в чертовом колесе. По ночам мне стало сниться вдруг ставшее для меня таким важным здание. Оно устрашающе продвигалось в мою сторону, как некое бессознательное воспоминание о подобном кошмарном сне, который описывает бежавший в 1933 году из Германии в Париж Клаус Манн в своей книге «На повороте».
Цитата: «В здание, где находилось немецкое бюро путешествий или даже германское консульство, входили неохотно: может, там были тайные люки, которые вдруг разверзались под тобой – и ты пойман? Вокруг „мерседеса“ с немецким номером на всякий случай делали боязливый крюк. Отважишься слишком приблизиться – тут-то и откроется дверца машины, появится рука – цепкий кулак – и вот уже эфирная маска у лица». Конец цитаты.
Бесспорно: навязчивая идея, прокравшаяся здесь в мои ночные сны, далекая от какой бы то ни было физической реальности, но снова и снова сверкающая зарницами из мрачного прошлого – того вчерашнего мира, который совсем еще не отгремел. И все же, подталкиваемый соображениями благоразумия – так сказать, настоятельным требованием текущего момента, – я снова и снова отправлялся в здание консульства. И вновь наступил февраль (месяц, который часто имел для меня особое значение). В один из февралей я женился на Светлане, в феврале умерла моя мама, а через год после нее умер отец, и тоже в феврале. Воспоминание о двух последних печальных февральских событиях моей жизни не очень-то предрасполагало к здоровому оптимизму. Но, быть может, с другой стороны, именно отчаянное положение, в котором мы оказались, наверное, придало мне напористость Давида в моей борьбе с казавшимся могучим богатырем Голиафом.
Во время моего следующего визита в консульство там прямо-таки изумились: дескать, ходют здесь всякие, поди угадай, как оказались в Вене, да еще занимаются тут сомнительными делишками в какой-то, прости господи, антропософской школе, нет чтобы, как нормальные граждане нашей страны, трудиться в ООН или торгпредстве, – и разъяснили мне, что я в таком положении, почитай, уже и не гражданин Советского Союза вовсе. Меня утешили тем, что к концу марта все прояснится. Будет ясно, как поступать консульству в таких особых обстоятельствах, как у меня. Но я не позволил, однако, выставить меня за дверь, попросил лист бумаги, написал соответствующее заявление и оставил свой адрес и номер телефона.
Закончился март, но никто из консульства не объявился, и я снова отправился туда и, когда выяснилось, что мое первое заявление куда-то запропастилось, написал второе. И снова несколько недель напрасного ожидания. Мои взбудораженные нервы бунтовали, но вместе с тем я почувствовал, как во мне клокочет исполинская сила древнерусского богатыря. Итак, стоя в коридоре консульства, где толпилось множество челобитчиков, и выслушивая новые отговорки более или менее учтивых служащих там, я чрезмерно громко (что, собственно, не соответствует моему естеству) потребовал для разговора консула. Уже не помню, стало ли в коридоре на мгновение тихо, однако неожиданно открылась одна из многочисленных дверей, мне предложили пройти и кто-то и в самом деле отвел меня в кабинет консула.
Он сидел за своим рабочим столом и не удостоил меня взглядом. Он чрезвычайно занят, сказал он, и у него есть для меня только одна минута. Я заставил себя успокоиться, сказал ему коротко и самое главное: «Я прошу письменно подтвердить, что меня (насколько я могу судить по тому, как со мной обращались до сих пор его подчиненные) лишили гражданства моей страны. Я профессор ЛИИЖТа в Ленинграде, где во время блокады родилась моя жена, проживающая в настоящее время вместе со мной в Вене, и у меня есть намерения поставить местную общественность в известность о лишении меня гражданства». Я видел, как изменилось выражение лица консула во время моих слов. Ни с того ни с сего у него появилось время (прямо-таки безграничное время), и даже мои прошения – как первое, так и второе – вдруг обнаружились. Само собой разумеется, господин профессор, сказал консул, вы получите ваши паспорта. Вам придется заплатить, продолжил он, по 840 шиллингов за каждый паспорт, но до тех пор мне следует (таковы общие правила, действующие также и в Австрии) получить из Ленинграда соответствующую заверенную в милиции справку о том, что у нас нет никакого уголовного прошлого. После этого я в любое время могу прийти к нему и забрать паспорта.
Мне казалось, что теперь-то все будет в порядке, но не тут-то было! Оказалось, что получить такие справки о нашем безупречном прошлом совсем не просто. Мои звонки в районное отделение милиции и в отдел кадров ЛИИЖТа остались безрезультатными. Никто не чувствовал себя там в состоянии или вправе выдавать подобные свидетельства. И тут явился наш ангел-хранитель Томас Куфус. Через Вену он направлялся в Ленинград и спросил меня (шутки ради), не может ли он привезти мне оттуда что-нибудь. Мы заговорили о злосчастных справках, и он заверил меня, что в Ленинграде он сделает все возможное, чтобы получить эти свидетельства. И ему в конце концов удалось раздобыть эти бумаги с помощью русской коллеги из Ленинградской студии документальных фильмов (которую я хорошо знал).
Томас привез с собой не только эти славные бумаги, но и печальные известия о смерти. Умер мой добрый старый учитель – Адмони, и, как я узнал, вокруг его могилы собрались очень-очень немногие. Его смерть разволновала меня, дошла до сердца, хотя с этим следовало считаться. И у меня никак не могло уместиться в голове, что не нашлось больше людей проводить его в последний путь, отдать последние почести языковеду и литературоведу, который, наряду со своими научными занятиями, поддерживал тесные отношения с выдающимися литераторами (такими как Анна Ахматова и Генрих Бёлль) и, вопреки всем нападкам, в процессе против будущего лауреата Нобелевской премии Иосифа Бродского выступил как доброжелательный эксперт. Я еще раз вспомнил о моем последнем посещении его. Я прилетел из Вены в Ленинград, но еще оттуда позвонил ему. Каким-то образом – очевидно, из-за его уже плохого здоровья – встреча не состоялась. Однако затем он в один из последующих дней позвонил мне сам, и я поехал к нему. Мы провели примерно четыре часа вместе. Он как раз, как он мне рассказал, писал предисловие к переизданию на русском языке «Иосифа и его братьев» Томаса Манна. И он говорил о новой гуманности (как он это называл), которая только-только зарождалась. И вопреки всему тому, что произошло и происходило вокруг него, он казался оптимистичным. И хотя на короткое время он предвещал России фашизм, но ненадолго.
Когда я пишу эти строки, то вспоминаю о конвертах с деньгами, которые он подсовывал мне в худые годы, когда меня вышвырнули из Дзержинки. Слышу снова его голос, вижу его полулежащим на диване и слушающим меня, когда я говорил о своих чувствах к нему, о которых в редких письмах из моего далека я всегда писал; но теперь благодарил его за все, чему я научился у него, за его беспримерное мужество, за веру в людей и будущее, за его неистощимый оптимизм. Когда я его покидал, я уже знал, что я его больше никогда не увижу. И, несмотря на это, известие о его смерти задело меня до глубины души. С болью смотрю я на ряд его книг на своей книжной полке, среди которых и его (слава богу, успел) мемуары, и у меня такое чувство, будто с ним, беспартийным евреем Адмони, который никогда ничего не делал против своей совести, который воспитал целую плеяду выдающихся ученых – и тем не менее ему не присвоили звания академика, – окончательно завершилась эпоха, душой которой и был старый, истинный Санкт-Петербург. Эпоха, как я опасаюсь, неповторимая. Как воспоминание о том или ином из моих бывших наставников, сопровождает меня память о Владимире Григорьевиче Адмони и в Вене и придает мне сил, которые мне нужны для моих планов, для поддержания моего пошатнувшегося здоровья, для моей работы и для компенсации столь бездарно растраченной энергии в борьбе с разного рода бюрократами (скажем, с чиновниками в консульстве).
Теперь наконец у меня были все требуемые бумаги: разрешение на работу в школе Рудольфа Штайнера, письмо из Министерства образования и Литературного общества и справки о нашем безупречном прошлом в Ленинграде. Со всем этим я отправился (уж не знаю, в какой именно раз) в это здание, снова к консулу. Он поздоровался со мной довольно формально и откровенно признался – чего уж таить? – для начала, что новыми демократическими силами в России, хоть обстоятельства после распада Советского Союза изменились, в прежней своей должности он утвержден. Новое назначение, однако, не меняло старой сути, ибо далее он сообщил мне, что обстоятельства изменились: паспорта в консульстве выдаются лишь в случае смерти. В данный момент для этой цели в его распоряжении имеется только два бланка паспортов – так сказать, для абсолютно неотложных случаев. Я посмотрел на него, не веря своим ушам, не до конца понимая, что он мне здесь поведал: в сознании, словно заноза, застряло слово «абсолютно». Да я и не желал ничего понимать! Чувствовал лишь, как кровь бросилась мне в голову, и еще раз я закричал – закричал во весь голос, а возможно, истошно завопил: «Я нахожусь здесь именно потому, что в последний раз (это был мой восьмой визит сюда) мне официально заявили, что по предъявлении соответствующих документов мне тут же выдадут паспорта! С большим трудом мне удалось собрать все необходимые бумаги. И что же, теперь следует все начать сначала? Нет! – заявил я ему. – Я решительно настроен больше не покидать консульства без паспортов или без официально заверенного консулом заявления о лишении меня и моей жены российского гражданства. В таком случае я отправлюсь в какое-нибудь (скажем, боливийское) посольство, где к тому же паспорта дешевле. Мне необходимо только письменное подтверждение, что своей стране я больше не нужен!»
Не думаю, что мой выпад особо впечатлил консула. По всей видимости, он хотел только побыстрее от меня избавиться – от скандалиста и типа, для него непривычного, от которого всего можно ожидать, вплоть до неприятностей. На всякий случай он пригласил секретаршу и узнал от нее (что, несомненно, давно уже знал), что имеется еще двадцать бланков паспортов, и распорядился выдать из них два мне. Пока секретарша аккуратно вносила соответствующие данные в эти все еще типично советские бланки паспортов, мне представилось, что, если бы я их сам заполнял, я бы написал то же, что некогда в подобной ситуации написал (анекдот о нем более чем достоверный) Самуил Яковлевич Маршак. Он был приглашен в Англию, где неоднократно бывал, на очередной шекспировский юбилей. А новый председатель иностранной комиссии Союза писателей – разумеется, чин из ГБ – решил мести по-новому, невзирая ни на какие заслуги. И вот Самуилу Яковлевичу прислали обычную советскую анкету, которую он удивленно повертел в руках, а затем стал заполнять. На вопросы первостепенной важности – пункт номер три и пункт номер пять, партийность и национальность – замечательный поэт и переводчик ответил не стандартными «да» или «нет», а развернуто: «Партийность: абсолютно» (ах, вот почему у меня в голове застряло именно это слово консула), «Национальность: безусловно».
Глядя на ретивую секретаршу и апатичного – какой уж тут юмор! – консула, я от такой идеи отказался, чтобы не быть вновь отброшенным в ту неизвестность, в которой в Советском Союзе столь охотно держали людей. Довольный самим собой, я покинул здание и еще в метро все еще похлопывал себя по карману, чтобы убедиться, что паспорта на месте. Ощущение у меня было такое, словно я выиграл битву – битву, конечно, мирную в мирной весенней Вене. Но остался горький привкус, своего рода первобытный страх, который понять может лишь тот, кто жил в бывшем Советском Союзе, – страх, что давнее, с виду отжившее однажды может вернуться еще раз, не важно, в каком виде. Ведь вчерашний мир еще жив, и живы его последователи (и не только в России).
Я чувствовал себя новорожденным – или, точнее сказать, нормальным – гражданином с законным (непросроченным) паспортом, который я снова мог (не важно где) предъявить. Забыты кошмарные сны прошедших недель и месяцев: они уступили место другим, более оптимистичным, хотя всегда есть опасность того, что боязнь и паника в сновидениях могут в любой момент возвратиться.
Я иногда мечтаю о том, что у меня снова будет время заняться переводами, продолжить то, что когда-то я начал со «Вчерашнего мира» Стефана Цвейга. Ведь должны же они где-то быть – русские читатели, которые когда-то ждали эту книгу и с благодарностью приветствовали публикацию отдельных глав в журнале «Нева»! И разве здесь, в Австрии, после Цвейга, Верфеля, Рота и Музиля, не выросло новое поколение писателей (и уже, к сожалению, ушло): Ингеборг Бахман или Томас Бернхард, произведения которых публикуют от Германии до Америки и с восторгом читают?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.