В цветущей Дании, где свет увидел я
В цветущей Дании, где свет увидел я
В описании Дании и датчан в «Сказке моей жизни» немало горьких слов, и, если не знать правды, можно подумать, что отношения между Андерсеном и его родиной были «Тридцатилетней войной» с временными перемириями. Конечно, это было не так. На самом деле он неплохо ладил с большинством соотечественников, и ему вполне хорошо жилось в Дании, хотя он никогда не оставался там подолгу. Вдали от городов у него было много друзей, где его неизменно встречали с радостью.
К числу самых преданных относился Ингеман в Сорё. Он никогда не боялся высказать свое мнение о произведениях молодого коллеги, но делал это всегда тактично и деликатно. Письмо, полное роз и терний по поводу сборника «Стихотворений» Андерсена 1830 года, он завершает словами: «Вы видите, что в целом я далек от того, чтобы недооценивать поэтичность, которая живет в вас и, надеюсь, разовьется в нечто гораздо более зрелое, если вам только удастся удержать равновесие как в жизни, так и в искусстве, в самом прекрасном и высоком для глаз, чтобы вас не ввели в заблуждение похвала, несправедливый укор или тысячи демонов беспокойного духа времени. Да благословит вас бог! Живите с миром! Успехов вам с новыми работами!» Андерсена не задела критика. Видя душевную теплоту, он мог вынести многое и никогда не сомневался, что Ингеман желает ему добра — даже когда тот однажды назвал его «высоким, добродушным, сердечным, полным фантазий поэтом, которого легко можно завязать узлом так, что он от этого не станет поразительно маленьким или толстым».
Писатель из Сорё был не единственным другом за пределами Копенгагена. Безграничную симпатию питала к нему Хенриэтта Ханк из Оденсе (внучка книгопечатника Иверсена), а в усадьбах, где он проводил много времени и пользовался теплым гостеприимством, хозяева выказывали ему и дружбу, и уважение.
* * *
Более сложными были его отношения с копенгагенцами, и как раз их он имел в виду, изливая чаши гнева на своих соотечественников. «Я не переношу этого города, — писал он в 1841 году старому другу, — здесь нет восторга, одна только критика и вечное зубоскальство, все обращается в насмешку».
Это было несколько поспешное обобщение, но справедливое по крайней мере в том, что Андерсен и копенгагенцы нелегко понимали друг друга. Многим в этом «мокром, сером, обывательском городе» трудно было оценить его или хотя бы разобраться в нем, но, конечно, их можно простить. Ибо этот долговязый и странный человек с огромными ногами был так неуместен в копенгагенской среде, как собака на кегельбане. Когда он своими стремительными, широкими шагами шел по улице, размахивая длинными руками, сгорбившись, словно досадуя на свой высокий рост, он настолько выделялся, что не мог не привлекать внимания. Такого лица, как у него, — с длинным носом, близко посаженными глазами и выступающими скулами — не было больше в Королевском городе. Следует еще добавить, что он не только обращал на себя внимание своей внешностью, но и его личность и поведение были настолько необычными, что он просто не укладывался в привычные мелкобуржуазные мерки.
Средний житель Копенгагена, не знакомый с ним лично, но видевший его на улице или в театре или слышавший о его чудачествах, очень быстро выносил свой приговор. Копенгагенцы не любят необычного, им часто трудно поверить, что существуют люди гораздо большего масштаба, чем среднестатистический. Поэтому Андерсена быстро отнесли к разряду чванливых, себялюбивых и тщеславных людей, которых нужно только проучить, чтобы они не слишком заносились. Знакомые с писателем лично были не так категоричны в своих суждениях. Ему нельзя было отказать в обаянии, настолько сильном, что трудно было не попасть под его воздействие; гостиная словно всегда была ему мала. Но с другой стороны: как можно иметь дело с человеком, который на людях стремится говорить только о себе и всегда носит в кармане новую рукопись, чтобы читать из нее при любой возможности, или который вечно жалуется, что его поспешно написанная пьеса либо возвращена дирекцией театра, либо сурово раскритикована в газетах после премьеры, — с долговязым, взрослым человеком, который плачет, если кто-нибудь ему перечит, и постоянно жалуется, что болен, хотя любому видно, какой он выносливый и сильный, и все знают, что он никогда ничем серьезным не болел? Вероятно, не стоит упрекать некоторых его знакомых, если они считали своим долгом попытаться привить ему хорошие манеры и сделать его более уравновешенным. Кроме того, они знали, что он так и не получил приличного воспитания — может быть, еще не поздно его немного отшлифовать, чтобы он стал настоящим человеком, как все?
И наконец, для ближайших друзей он тоже был своего рода тайной: пленительно сердечный и веселый и в то же время невыносимо надоедливый и суетливый, маниакально поглощенный собственной персоной и тем не менее часто трогательно заботливый о других; мятущийся человек богемы и вместе с тем аккуратный до педантичности в отношении собственных дел; талантливый писатель и одновременно удивительно пристрастный к своим произведениям.
К счастью или несчастью, он был принят как родной сын в копенгагенскую семью, которая была по духу буржуазной до мозга костей, хотя и на свой оригинальный лад. Все Коллины обладали лучшими качествами буржуазии; неподкупной честностью, чувством долга, преданностью, готовностью прийти на помощь и к тому же неиссякаемым юмором и искренней человечностью, которая не позволяла им без разбору проявлять свои симпатии, в том числе и к самим себе. Это были уравновешенные и решительные люди, которые крепко держались вместе и довольствовались собственным кружком. Но копенгагенский скептицизм был у них в крови. Жизненная философия семьи гласила: «На равных!» Нельзя выйти в люди и оттого считать себя чем-то сверхъестественным. Если не умеешь выгибать спину и пускать искры, нужно научиться.
Удивительно, что, несмотря на ограниченность взглядов, эти люди приняли гадкого утенка. Старый Йонас Коллин дал своим близким понять, что они должны обращаться с Андерсеном как с братом, и они послушно подчинились его желанию. Вероятно, этим в основе своей нормальным людям было странно иметь на своем птичьем дворе такую необычную и неуравновешенную фигуру. Трудно было подрезать крылья его самоуглубленности, а он был болезненно чувствительным; женщинам в семье не раз приходилось утешать и успокаивать его, когда он со слезами выходил из-за стола, оскорбленный той или иной невинной шуткой.
Но постепенно они научились любить его, даже очень. Со всеми своими приступами слез и обид и другими причудами он был веселым и обаятельным товарищем, и они скучали без него, когда он уезжал. В доме был праздник, когда из-за границы приходили вести, что он направляется домой и скоро будет среди них. Зато им трудно было понять, что как писатель он стоит гораздо выше среднего, и его разговоры о славе не производили на них впечатления. Прошло немало времени, прежде чем они поняли, что он и вправду стал европейской величиной. Забавно выражено это запоздалое признание Хенриэттой Коллин, женой Эдварда, в письме к мужу с курорта в Германии, где она познакомилась со многими видными немцами: «Конечно, Андерсен составляет главный предмет наших бесед, и именно ему я должна быть благодарна за ту приветливость, с которой меня встречают; скажите ему об этом, а также о том, что я раскаиваюсь за каждое неуважительное слово, которое когда-либо ему сказала. Он страшно знаменит!» Это было в 1855 году.
Несмотря на семейные подтрунивания, которые Андерсену нелегко было выносить, и отсутствие интереса к его славе, он безгранично любил всех членов семьи Коллинов. Ближе всех был ему Эдвард Коллин, второй и самый талантливый из трех сыновей. Этому приходится только удивляться, потому что они совсем не были похожи. Трудно представить себе двух товарищей, которые бы хуже подходили друг к другу.
Эдвард Коллин был наделен всеми лучшими чертами своей семьи и вдобавок еще значительным умом и большими практическими способностями. Он был принципиален и прямолинеен, строг к самому себе, терпим к другим, человек чести в лучшем смысле этого слова. Он был уравновешен и уверен в себе, отличался самообладанием и трезвым чувством реальности. Его темперамент не оставлял места необузданности, но он ни в коей мере не был занудой. Он был на редкость обаятелен, со всеми приветлив и в семейном кругу проявлял дерзкое и полное фантазии чувство юмора, в частности выражавшееся в многочисленных семейных песенках, которые он сочинял по случаю праздников.
Андерсен действительно должен был благословлять судьбу за такого неизменно верного друга. Увидев как-то, портрет Эдварда Коллина, Хенриэтта Ханк написала: «Это хорошее и умное лицо, во взгляде что-то открытое, твердое, плотно сжатые губы словно говорят: я не буду тебе льстить; но ты можешь на меня положиться!»
Ее впечатление было правильным. Коллин всю жизнь помогал Андерсену и поддерживал его, не ставя этого себе в заслугу. Как бы он ни был занят, он в любую минуту готов был прийти с советом или руководством в практических делах. Он даже преданно переписывал рукописи Андерсена для издателей или переводчиков и решительно отказывался от выражений благодарности за это. Он был доверенным Андерсена и в личных делах. Тот мог рассчитывать на скромность друга.
Коллина, несомненно, связывала с Андерсеном большая и теплая дружба, хотя по семейному обычаю он не любил показывать своих чувств. Слава Андерсена не особенно его интересовала — и в этом он был истинный Коллин, — но радовала его потому, что радовала самого писателя. Он восхищался человеческими качествами Андерсена, если считал, что для этого есть основания, и тогда не скупился на похвалы. Услышав, что Андерсен решил предпринять рискованное путешествие из Константинополя по Дунаю в 1841 году, он написал ему: «Вы отчаянный человек в путешествиях; если вы вернетесь из этой поездки живым, немногие повторят ее за вами, а если вам не хватит смелости, то все же вы проявили волю, а это тоже немало, об этом свидетельствует нижеподписавшийся, который не имеет обыкновения вам льстить». Последнее было правдой. Ничто не было более чуждо педантичной искренности Коллина, чем говорить людям комплименты, в которые он не верил.
Со своей стороны Андерсен с юности питал к другу просто страстную любовь. Его неуверенная, нежная натура нуждалась в поддержке, а бурный темперамент требовал объекта — или нескольких — для своих чувств, а кто был ближе этим требованиям, чем брат-ровесник Коллин с его мужественным обаянием?
Само собой разумеется, в их отношениях возникали трудности. Принципиальность Коллина иногда оказывалась настолько негибкой, что при его характере и манере выражаться она превращалась в школярскую замкнутость и бюрократическую сдержанность, которая выводила из себя такую чувствительную, чтобы не сказать сентиментальную, натуру, как Андерсен. Дело не шло лучше и от того, что Коллин, подобно другим, пытался в молодые годы читать писателю нравоучения.
Поэтому поводов для раздражения было достаточно. Как ни странно, в их числе были семейные песенки Эдварда Коллина. Они всегда пользовались большим успехом. Но Андерсен иногда чувствовал себя немного не к месту и не мог принимать участие в шумном семейном веселье, особенно когда шутка касалась его самого. Например, ко дню его рождения, 2 апреля 1847 года, накануне его отъезда в Англию, Эдвард Коллин написал песенку, заканчивавшуюся такими куплетами:
По сути он — аист, и вот
сия прелестная птица
в Британию держит полет,
за новыми лаврами мчится.
Дай бог и ему поноветь,
он дома безмерно упрямый,
пускай попадется он в сеть
находчивой английской дамы.
Второго апреля герой!
Ты едешь к врагам этой даты.
Зато впереди пред тобой —
славословия край непочатый.
Вернешься ко времени ты —
и с английской мисс, не иначе, —
мы в восторге разинем рты
и устроим концертик кошачий.
Как семейная песенка, она отличается остроумием и веселостью, но Андерсен считал, что это совсем не смешно.
Могила Андерсена на кладбище в Копенгагене
Писатель также не мог понять, что у Коллина и его жены есть другие обязанности, кроме как быть его друзьями, всегда готовыми ему услужить. Когда Коллин улаживал очередные дела Андерсена и поспешно написал короткое, в несколько строк письмо об этом прозаическом занятии, Андерсену показалось, что тон письма слишком резкий и холодный, не такой, как «друг пишет другу». Писателю трудно было угодить. Хенриэтта Коллин имела больше свободного времени, чем ее муж, и трогательно беседовала с Андерсеном, когда он — бывало, каждый день — приходил в гости, часто чтобы посетовать на что-нибудь. Но однажды, незадолго до поездки за границу, он не застал ее дома. Он рассердился и ушел, оставив короткую записку:
«Фру Коллин! Мне больно, что вы меня избегаете; сейчас я ухожу, послезавтра я уезжаю — скоро я умру.
С почтением Х.К.»
Эта самоироничная шутка очаровательна, но бесспорна и его нетерпеливость.
Эдвард Коллин и Андерсен, собственно, никогда не имели общих интересов. Между ними постоянно возникали недоразумения, которые нужно было извлекать на свет божий и выяснять, и по крайней мере два раза произошли катастрофические столкновения, которые надолго оставили след в душе писателя. Первый раз это случилось в 1831 году, когда Коллин отказался перейти с ним на «ты». Легко понять, как подобный отказ мог подействовать на одинокого Андерсена, который всем сердцем желал быть принятым как равноправный брат в семью, ставшую его единственной гаванью в жизни. Но молодому Коллину недоставало жизненного опыта или фантазии, чтобы это себе представить. Конечно, он не хотел задеть писателя; но, видимо, для его трезвой натуры бурная и сентиментальная дружба Андерсена была до некоторой степени обузой, и он хотел сохранить менее интимную форму общения как практическое средство держать Андерсена на расстоянии.
Андерсен покорился желанию друга. Но жало отказа осталось в нем, и в последующие годы он то и дело возвращался в письмах к этому печальному эпизоду. Как это часто бывало, он облегчил свою горечь, излив ее в творчестве. Пятнадцать лет спустя история с переходом на «ты» возникла — совсем в других, более широких масштабах — в сказке «Тень».
Второй эпизод был хуже. Его вызвало злополучное письмо, которое Андерсен получил в Риме в январе 1834 года, где Коллин, как уже рассказывалось, сообщал ему приговор друзей об «Агнете». Только благодаря решительности старого Йонаса Коллина эта история не положила конец их дружбе. Разногласие было улажено и никогда больше не упоминалось; но Андерсен не забыл письмо друга, и оно внесло свой вклад в его неискоренимое и неверное представление о том, что в юности друзья только насмехались над его писательскими устремлениями.
Разница, чтобы не сказать пропасть, между этими двумя совершенно непохожими темпераментами ясно выступает в переписке. Их письма относятся к самым интересным и прекрасным документам датской культуры. Оба замечательно умели писать письма, каждый в своей манере. Стиль Андерсена многосторонен и сумбурен, каким был его ум. Стиль Коллина с поразительной точностью отражает его дерзкую и бодрую трезвость.
В ответ на письмо из Веймара в 1844 году, в котором Андерсен рассказывает о сверхблагородном обществе, где он вращается и где его чествуют и славят, Коллин написал несколько слов об ужасном в тот год датском лете. «А как обстоят дела у вас? Впрочем, вы, вероятно, не замечаете, какую погоду посылает господь в той сфере, где вы сейчас дышите. С вами заигрывает сатана, но это меня ужасно радует, во-первых, потому, что вы по праву веселитесь, во-вторых, это раздосадует других — тоже по праву. Постарайтесь вернуться домой с орденом, это было бы забавно…»
Когда Андерсен был сердит, или огорчен, или озабочен, или подавлен (а это случалось часто), Коллину приходилось успокаивать его и иногда отрезвлять. Какая только слезная печаль не сквозит в строках письма, написанного Андерсеном с усадьбы на Фюне в 1835 году, о тоске по Италии и одиноком и бездомном положении в Дании: «Я говорю с вами, как с другом, единственным, который у меня есть, ближе быть невозможно, совершеннее быть невозможно в нашей жизни, как мне кажется; и веселее, счастливее; я никогда еще не чувствовал такой боли, как после возвращения на родину. Ничего не могу с этим поделать. Я чувствую себя чужим на родине, мои мысли в Италии. О Эдвард, если бы вы вдохнули этот воздух, увидели эту красоту, и вы бы тосковали, как я. Вспомните, у меня нет ни родителей, ни родственников, ни невесты — и никогда не будет! Я бесконечно один на свете».
В ответе Коллин твердой рукой возвращает друга с небес на землю: многим ли в юном возрасте была дана возможность совершить двухгодичное путешествие за границу? — спрашивает он. Может быть, другие тоже мечтают подышать воздухом Италии? Коллин и сам не прочь попасть в Италию. «Но я понимаю, что это вздор, и остаюсь дома, не потому, что обладаю каким-то особо выдающимся мужественным смирением, а потому, что считаю бесполезным и думать об этом… Почему бы вам не надеяться собственными силами когда-нибудь осуществить это желание?»
Коллин, конечно, не совсем понимал своего замученного друга. Но, несмотря ни на что, Андерсену нужно было именно такое жестокое столкновение с действительностью, чтобы он не погряз в бездеятельности и жалости к себе.
Десять лет спустя, в феврале 1846 года, Андерсен прибыл в Дрезден, после торжества и триумфа в Берлине, Веймаре и Лейпциге. Наступило естественное расслабление, и он уныло писал на родину:
Дрезден 21 февраля 1846 г.
Мой дорогой, дорогой друг!
Пятнадцатого я отправил вам письмо из Лейпцига, а сегодня уже снова пишу, мне нужно кое о чем с вами договориться, а мое настроение не совсем нормально, я приехал сюда, в Дрезден, вчера вечером, нашел письма из дома, и из-за них ли, или из-за меня самого, но солнечный свет померк, я плохо спал ночью, мне не по себе, — короче, я пишу вам, пусть это будет для вас просто знак моей любви и доверия.
Далее он рассказывает, как хорошо провел время при дворе в Веймаре и среди друзей и поклонников в Лейпциге, рассказывает о большом собрании своих сочинений на немецком языке, на которое только что подписал контракт. Короче, поездка была очень счастливой и плодотворной. И все же — «мне хорошо только на родине… Андерсен, честный человек, который обладает талантом, но слишком много думает о себе, а в Дании есть и другие великие люди… Никто на родине мной не гордится, меня считают балластом, который выбрасывается за борт». Далее следуют пространные жалобы на то, что на родине его не замечают — никто даже не хочет поставить две пьесы, которые он предложил в театр, а с «Маленькой Кирстен» тянут четвертый месяц. «В этот час у меня одна мысль, я был бы счастлив, если бы бог позволил мне в последний раз закрыть глаза вдали от Дании. Ах, я сегодня болен, болен душой».
Письмо кончается так:
«Едва ли кому-нибудь интересно знать, что и здесь, в Дрездене, я по праву получу признание и радость, что королева Пруссии, как я слышал, крайне милостиво написала обо мне королеве Саксонии, что меня везде принимают министры и люди искусства, но, может быть, вы захотите услышать, что я жив и несчастен. Мир вам!
Ваш преданный Х.К. Андерсен».
Любой на месте Андерсена оживился бы от трезвой жизнерадостности, с которой Коллин в ответном письме одну за другой отметает тревоги писателя.
«Дорогой Андерсен. Я снова берусь за перо, и хотя вы этого не цените, я ценю себя сам, ибо обычно я боюсь начинать длинные письма; но на сей раз мне этого не избежать, после полученного вчера грустного письма». И он объясняет писателю, что если знаменитости за границей чествуют и балуют его более открыто, чем дома, в буржуазном Копенгагене, то он не должен думать, что его презирают в Дании или он сам презирает Данию. «Ибо на самом деле вы с Данией прекрасно ладите и ладили бы еще лучше, не будь в Дании театра; hine illae lacrymae[47]. Проклятый театр постоянно стоит у вас на пути, какая досада; но разве театр — вся Дания, а вы — только театральный писатель? Разве за это вас славят в Германии, а не за сказки? И разве в Дании не любят сказки? Может быть, даже больше, чем в Германии. Но последнее письмо написано под воздействием проходящего дурного настроения, потому что после всех пиров вы внезапно оказались в Дрездене один…»
Несмотря на разницу в складе ума и вытекающее из нее скрытое несоответствие, они всю жизнь были очень близки друг другу, испытывали взаимное уважение и дружбу. В последние годы жизни писателя, когда он обрел надежное пристанище в семье Мельхиоров, эта связь немного ослабла, но Андерсену казалось само собой разумеющимся завещать Эдварду Коллину все свое имущество, как материальное, так и литературное. Это было естественное завершение их отношений, длившихся всю жизнь.
* * *
Простые копенгагенские читатели, литературные авторитеты и семья Коллинов, конечно, занимали решающее место в сознании писателя, и он часто забывал, что в датской культуре есть и другие представители, больше по масштабу и шире по кругозору, и что среди них у него есть такие же верные друзья, как Коллины: Эленшлегер, Ингеман, Й.М. Тиле, Вейсе, Й.П.Э. Хартман, Август Бурнонвиль и Х.К. Эрстед, которые высоко ценили и любили его. Они принимали его таким, как он есть, с ними он мог обсуждать свое творчество. Они подбадривали и утешали его, когда он падал духом, — всем им была знакома душевная борьба художника, и все они натерпелись от придирчивости соотечественников.
Каким уважением он пользовался среди истинных художников на родине, еще до своих европейских триумфов, видно из письма Бурнонвилля в 1838 году, который, в частности, пишет: «Ты сам, мой прекрасный поэт, выбрал свой путь, ты хочешь странствовать; среди терний и расселин ты нашел такие прекрасные цветы, как никто до тебя; среди равнодушия, холодности и насмешек ты видел улыбки, слезы, радость и вдохновение, вызванные твоими поэтическими творениями; некоторые придирались к твоим несовершенствам, но тысячи радовались твоему гению. Некоторые продолжают читать тебе нравоучения; но ты научил нас многому, чего мы не знали до тебя».
Й.П.Э. Хартман, с которым Андерсен неоднократно работал — например, над оперой «Маленькая Кирстен», — ценил его необычайно высоко. «Я сердечно благодарен тебе, — писал он в 1863 году, — за то, что ты написал мне еще одно письмо, в котором просвечивает твое верное, молодое старое сердце, так что я слышу и вижу тебя, вижу, что тебе не очень хорошо среди чужих и что ты стремишься домой, где тебе не нужно бояться неприятностей, потому что их перевесит преданность и участие твоих верных друзей».
Среди менее известных жителей Копенгагена у него тоже было бесконечное множество друзей, которые не критиковали и не читали нотаций, а откровенно восхищались им и как писателем, и как человеком. Среди них была его ровесница, талантливая и оригинальная Хенриэтта Вульф, к которой он испытывал большое уважение и привязанность, о чем свидетельствует их обширная переписка. На склоне лет, как уже говорилось, он встретил необыкновенную любовь и понимание в кружке Мельхиоров.
Поэтому, когда Андерсен называл Копенгаген «мокрым, серым, обывательским городом», это была слишком обобщающая характеристика. Жизнь столицы отличалась большим разнообразием. Копенгагенец вовсе не обязательно был недалеким обывателем. Правда, их было немало, и космополиту вроде Андерсена хватало поводов для досады, но были и другие люди, совсем иного, лучшего сорта. Они занимали меньшее место в его сознании из-за одной присущей ему особенности: потребности искать мрачные переживания и сосредоточиваться на них. Будь он более оптимистичен, описания жизни Копенгагена в «Сказке моей жизни» приняли бы совсем иной вид.
* * *
В противоположность недалекому и вздорному Копенгагену Андерсен всегда превозносил заграницу, где никогда не встречал насмешек и замечаний. И это естественно. Там он был высокочтимым гостем, и там его отношения с людьми, которых он посещал или встречал, были особенно приятными — но и довольно поверхностными. У них он жил с удобствами, которые его устраивали, и везде проводил лишь короткое время, так что возможностей для взаимного раздражения было мало. Стороны не успевали близко узнать друг друга. Только один раз он задержался надолго. Это было в 1857 году у Диккенса, где он так освоился, что прожил пять недель; этого было достаточно, чтобы семья восприняла его отъезд как освобождение. Ему так хорошо жилось в гостях еще и потому, что здесь он не чувствовал себя бедным мальчиком, который пытается встать на ноги. Его принимали как давно известного и ценимого писателя, и не было оснований бояться, что на него будут смотреть свысока или что кто-то его затмит; он уже заранее был в центре внимания. Больше всего близких друзей у него было в Германии. Такая чувствительная и оригинальная личность, как Андерсен, конечно, лучше подходила к немецкой литературной среде, чем к датчанам, воспитанным на Хольберге, Весселе, Баггесене и других критически настроенных шутниках.
И тем не менее он ясно ощущал, что его место в Дании. Всю жизнь он бежал от жалких условий на родине и всегда стремился назад. Подобно другим темпераментным и экспансивным датчанам, он сидел между двух стульев: большим миром и маленькой Данией. Ему необходимы были более широкие горизонты, но он не мог жить без страны, откуда шли его корни.
С годами противоречие смягчилось. К концу жизни писатель и его отечество сблизились в основном из-за того, что соотечественники пошли ему навстречу. Поколение, которое знало его бедным молодым поэтом, яростно сражавшимся за свое положение, постепенно вытеснялось новым, выросшим с сознанием того, что он всемирно известный датский писатель, которому необходимо выказывать почтительное восхищение. Критики его юности сошли со сцены; Мольбек умер в 1857 году, Хейберг в 1860, а в 1869 году молодой Георг Брандес написал первую восторженную статью о сказках, показав, что новое поколение критиков ставит его так же высоко, как его уже десятилетия ставили за границей.
Но прошло много времени, прежде чем сам Андерсен поверил в это изменение климата. Он постоянно боялся, что читатели будут над ним насмехаться, когда сам он или другие рассказывали о его заграничных триумфах. В 1855 году во время правки «Сказки моей жизни» он тщательно вычеркнул все, что можно было истолковать как проявление тщеславия, и даже во время чествования в Оденсе в 1867 году, когда его сделали почетным гражданином, его мучил страх, что скажут о нем и его родном городе в связи с событиями этого дня жители страны и особенно пресса. Тревоги не имели оснований. В тот период жизни все считали его достойным чести, которая ему оказывалась. Но писатель еще не мог избавиться от недоверия. В день семидесятилетия к нему обратилась, в частности, делегация комитета по сооружению ему памятника в Розенборгском саду. В благодарственной речи он рассказал, как поначалу боялся критики, потому что столько замечательных людей в стране вовсе не получили никакого памятника, но потом успокоился, узнав, что пожертвования были присланы со всех концов страны, как от взрослых, так и от детей.
Наконец-то писатель убедился, что отечество его приняло. Через несколько месяцев после его смерти в копенгагенских газетах о нем и его творчестве писали только уважительные и хвалебные слова, а во время погребения церковь не могла вместить всех, кто хотел бы отдать ему последнюю дань.