Великий достоинствами…

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Великий достоинствами…

Мои соотечественники меня не понимают — это лейтмотив «Сказки моей жизни». Целая жизнь потребовалась ему, чтобы приспособиться к датскому окружению, а копенгагенцам — чтобы смириться с ним, и напрашивается вопрос, почему же он не мог занять естественное место в датском обществе? Чем он отличался от других?

Живи он более уединенно как писатель, мало кто задавал бы этот вопрос. Но Андерсен постоянно вращался среди людей и часто выставлял напоказ свои мысли и чувства. Он писал о себе бесчисленные письма, беспрерывно говорил о себе с самыми разными людьми и всегда был искренним. Он был предметом наблюдений гораздо больше, чем другие люди, у которых не было столько времени на светскую жизнь и столько личных трудностей.

Споры об Андерсене начались почти с того момента, как эта странная личность появилась в высших кругах Копенгагена, и продолжались всю его жизнь и даже после смерти. Знаменитая книга Эдварда Коллина «Х. К. Андерсен и дом Коллинов»[48], вышедшая в 1882 году, явилась дополнением к посмертной дискуссии, попыткой с помощью писем и записок, сделанных рукой писателя, дать друзьям и общественности более глубокую картину его жизни и более ясное представление о его личности. Книга заканчивается характеристикой Андерсена глазами того, кто вблизи наблюдал его с самых юных лет.

Письма и другие личные документы, конечно, очень интересны, но коллиновская характеристика, как и следует ожидать, производит впечатление заметок на полях личности писателя; это перечень его талантов, определенного своеобразия, слабостей и странностей, хороших и не очень хороших черт характера — большого и малого в произвольном порядке. Описание дополнено несколькими теплыми и участливыми словами подруги и поклонницы Андерсена, племянницы Эдварда Коллина Йонны Стампе, как бы в объяснение и оправдание некоторых странностей Андерсена.

Памятник великому сказочнику в Центральном парке Копенгагена

Эти разбросанные сведения и случайно соединенные черты характера все же не дают разгадки той пропасти, которая отделяла писателя от его современников, и главное впечатление от двух очерков таково, что близкие просто не в состоянии были его постичь. Да это и неудивительно. Он был слишком «большой и странный». Нужно отойти на значительное расстояние, чтобы создать себе представление о его гигантской личности. Вероятно, сейчас, через сто лет после его смерти, для этого есть лучшие возможности. Почти все его письма и часть дневников опубликованы, а психология и психиатрия нашего века дали нам более свободный, более разнообразный взгляд на человека как феномен, чем тот, которым располагало его время.

Если мы сейчас спросим себя, почему он не укладывался в мерки своей эпохи, естественно напрашивается ответ, что в основе своей он был не такой, как другие. Он был не просто нормальным человеком с некоторыми неприятными чертами или развившимися из-за его необычной судьбы поразительными странностями. Он был уникальным человеком.

Даже его физическое строение было ненормальным. На вид он был крупный и сильный и в определенных ситуациях мог давать себе большую нагрузку. Но эта крепость была обманчива. В действительности ему всю жизнь приходилось страдать из-за очень слабого здоровья. Как ни странно, никто из его современников не знал об этом. Выслушивая его жалобы на разные мелкие хворости, друзья приписывали их ипохондрии, самовнушению одинокого холостяка. Так считал и Эдвард Коллин. После сорока лет знакомства он писал Андерсену в 1865 году: «У вас, по существу, отличное здоровье; ваша нервность не убивает вас, а только мучает».

Это одновременно верно и неверно. Умер он не от нервности, но, с другой стороны, это была не безвредная слабость, которую можно было просто не замечать. Писатель страдал очень серьезной формой неврастении, проявлявшейся в постоянной усталости и недомоганиях со всеми возможными неприятными явлениями: тошнотой, головной болью, приступами головокружения и многим другим. Он редко говорил об этой своей главной слабости, но поверял календарю и дневнику страдания, через которые должен был проходить день за днем, год за годом. Почти у каждой даты записано, что он чувствует себя больным. Другим легко было говорить, что ему это только кажется, для него слабость была более чем реальной. Его преследовали приступы вялости и упадка сил; порой только прожить день было для него почти непреодолимым напряжением. Ему приходилось постоянно брать себя в руки, постоянно пытаться обманом увести себя от собственного чувства бессилия, постоянно иметь успех или по крайней мере получать в виде стимула похвалы и поддержку. Случалось, что от горя он целый день сидел дома и плакал.

При такой конституции он неизбежно был поглощен собой, беспокоен, неуравновешен и раздражителен. Он так плохо себя чувствовал, что здоровье беспрестанно напоминало о себе; он был вынужден заниматься собственным самочувствием, не мог не наблюдать за своими ощущениями и каждый день записывать их в дневник. Любой пустяк: царапина на пальце, синяк на колене, рыбная кость, которую он, как ему казалось, проглотил, небольшая простуда — все внушало ему ипохондрический страх перед всяческими осложнениями. Даже слушая о болезнях других, он боялся заболеть сам.

Беспокойство тоже можно понять. Ему постоянно нужно было отвлекаться от чувства усталости, ходить в гости, чтобы думать о чем-нибудь другом, путешествовать, чтобы забыть свои страдания, — всегда в движении! Всегда перемены и разнообразие!

Он никогда подолгу не испытывал душевного равновесия. Что угодно могло вызвать его раздражение, он терял терпение из-за мелочи, временами вел себя словно избалованный ребенок или душевнобольной. Особенно плохо обстояли дела в 1840 году. В своем ожесточении и разочаровании из-за того, что фру Хейберг — кстати, с полным основанием — отказалась от главной роли в «Мавританке», он ругался и плакал, обвиняя ее с мужем в том, что они из зависти интригуют против него, а через несколько месяцев в Риме он вел себя так, что его попутчик Х.П. Хольст просто не узнавал его, так тяжело было с ним общаться.

* * *

Конечно, одна нервозность не объясняет, почему своим современникам он казался странным. Ибо если они не догадывались о состоянии его здоровья, то еще меньше — о состоянии его психики. Она отличалась впечатлительностью, богатством и широтой, которые подавляли, сбивали с толку тех, кто знал его лично, и даже нас, кто лишь читает о нем. В его большом, но хилом теле жила необузданная душа, вулканоподобный темперамент, вспыльчивость и стремительность, которые достаточно часто удивляли и страшили его. Его разрывали огромные внутренние противоречия, и временами все его усилия были направлены на то, чтобы держать себя в узде. Он был жертвой собственных идей, рабом собственных фантазий. Он был одержим, особенно в молодые годы, стремлением творить и создавать, замыслы — блестящие и средние — кипели в нем, и он был всецело в их власти. Неуправляемая фантазия еще в детстве заводила его так далеко, что он не отличал фантастические видения от действительности, а в юности критики неоднократно заявляли, что воображение берет над ним верх в его творчестве.

Но по характеру он был в высшей степени экстравертом. Потребность в творчестве и бурление фантазии никоим образом не отгородили его от действительности. Стремление переживать и способность к переживанию были у него значительно сильнее, чем у других людей. Он хотел жить как можно полнее. Его страсть к переменам была не просто бегством от нервных страданий, но жаждой новых событий и новых людей, и, несмотря на слабое здоровье, он не щадил усилий, чтобы удовлетворить свое любопытство. Только когда в последние годы болезнь взяла над ним верх, он устал от разнообразия жизни. И он хотел сильных переживаний — прежде всего теплых и сердечных отношений с окружающими людьми; однажды он написал, что путешествует для того, чтобы встретить людей, которых сможет полюбить, — он хотел участвовать в радостях и горестях других людей. Давать и брать без ограничений было его потребностью.

Он неутомимо протягивал руки к действительности, и в ответ она шла ему навстречу. Он становился жертвой любого впечатления. Он не обладал толстокожестью, способной оградить его от переживаний, как многие другие люди. Все проникало в глубь души и в каждый момент захватывало целиком его личность. Повороты в его умонастроении были бурными, неожиданными и полными. Написав сказку «История одной матери», он радостно помчался прочитать ее Хенриэтте Коллин, не подумав, что несколько лет тому назад она сама потеряла ребенка. Обнаружив свою чудовищную рассеянность, он совершенно забыл про сказку, бросился на колени перед фру Коллин, стал целовать ей руки и плакать вместе с ней. Впечатление от ее горя моментально вытеснило торжество по поводу нового произведения, которое только что заполняло его. Совершенно справедливо он писал о себе в письме в 1855 году: «Я как вода, меня все приводит в движение, все отражается во мне, наверное, это заложено в моей писательской натуре, приносит мне радость и благословение, но нередко муки».

Да, бесспорно, иногда это превращалось в муку: легкий испуг, незначительная досада, даже просто случайно всплывшее неприятное воспоминание могло выбить почву у него из-под ног. Его реакция часто не была сколько-нибудь разумно связана с поводом еще и потому, что переживания сейчас же включали его неукротимую фантазию, приводя подчас к гротескным последствиям. Х.П.Хольст рассказывает в письме домой из Рима в 1841 году, как Андерсен в истерическом страхе закричал и бросился бежать, когда во время прогулки у водопадов в Тиволи увидел, что Хольст свесился через балюстраду, и как Андерсен впоследствии объяснил, уже представил себе своего спутника летящим вниз и подумал, что об этом придется писать его жене — «и конечно, о стихотворном некрологе в „Копенгагенскую почту“ или „Берлингске тиденде“!»{68} — едко добавляет Хольст. Когда в 1866 году Эдвард Коллин написал Андерсену записку с предложением купить в Копенгагене кровать, тот пришел в ярость. Он плохо спал ночами (матрас был ему короток) и все больше и больше досадовал на это проявление мнимого вмешательства Коллинов в его личную жизнь. А это было всего лишь доброжелательное практическое предложение. Не лучше было и когда у него всплывали воспоминания о личных обидах, подлинных или воображаемых, и тогда он все переживал заново, переполняясь злобой и горечью.

Но и радостей у него было много. Путевые заметки показывают, насколько больше остальных он видел и воспринимал. Его отношения с окружающим миром были гораздо насыщеннее, чем у других. Он вживался, вживался целиком во все, что ему встречалось, в природу и людей. Сдержанность была ему незнакома, его любовь к друзьям была искренней и безграничной. От одной мысли, что скоро увидится с ними, он был вне себя от радости. По пути на родину из-за границы в 1866 году он писал фру Мельхиор, что прямо с вокзала приедет в «Тишину» (загородную виллу семейства Мельхиоров), «где вы, наверное, потерпите меня дней десять. Оттуда мне близко к Древсенам и Линдам; я также легко оттуда могу выбраться на день к Коллинам в Хеллебек; это чудесно, это благословенно! Я обнимаю целый дом, и таким образом вы все попадаете в мои объятия». Воображение рисовало ему, что ожидает его по возвращении домой.

Немного нужно было, чтобы согреть его душу. Любой маленький знак внимания — несколько приветливых слов в письме или за обеденным столом, чисто условная благодарность, случайная любезная предупредительность — вырастал в его фантазии в свидетельство искреннего, сердечного контакта, который ему всегда хотелось установить с другими людьми.

Таким образом, его жизнь стала напряженным взаимодействием между ним самим и окружающей средой. Совершенно справедливо, что он, имея в виду собственную непосредственность, считал себя своего рода итальянцем, который по ошибке появился на свет в сырой, бесстрастной Дании.

* * *

Для его уравновешенных датских современников темперамент таких размеров сам по себе был мучительной помехой в их привычных понятиях о том, каким должен быть человек. Но дело еще больше осложнялось целым рядом особенностей, которые удивительно контрастировали с огромным масштабом его личности и обращали на себя внимание.

Уже став взрослым, он еще долгое время производил впечатление большого ребенка — и это ему даже нравилось (как он сообщал в письме в возрасте восемнадцати лет). Эта ребячливость проявлялась в желании играть и нежелании сознательно и планомерно работать, в наивной вере, что все люди так же добродушны, как он сам, и, конечно, в стремительной смене настроений: он без всякого повода начинал плакать или радоваться. Но даже когда он перешагнул порог юности, перестал играть и научился распознавать людей, все говорили о его ребячливости, и в этом была доля истины, ибо он до старости сохранил некоторые свойства, обычно присущие детям: непосредственное отношение к предметам вокруг себя, неожиданную перемену настроения, безудержную радость — или горе — от большого и малого без разбору, в том числе радость от собственных достижений. Подобная радость знакома и взрослым, но они обычно не показывают ее без повода. Андерсен беспрестанно говорил о своих произведениях и об их успехе, кстати и некстати. Нельзя осуждать копенгагенцев за то, что они смеялись, услышав, как он однажды бросился через улицу к проходившему мимо знакомому и сказал: «Ну вот, меня уже в Испании читают, до свидания».

В других случаях он тоже иногда производил впечатление незрелого человека. Он испытывал нервный страх перед суровой реальностью жизни, ему не хватало мужской твердости, из-за чего он временами говорил о своей наполовину женской натуре. Его нерешительность проявлялась в удивительно осторожном отношении к некоторым наиболее самоуверенным друзьям и — что особенно бросалось в глаза — в его более чем осторожном отношении к женщинам. Эта сдержанность, правда, частично имела внешние причины. Многие люди могли бы подтвердить, что, если в юности они жили в зависимости или угнетении, это через много лет мешало им поверить в естественную возможность успеха у противоположного пола. Такое чувство неполноценности было отлично знакомо Андерсену, к тому же оно связывалось у него с сознанием собственной невыгодной внешности и чувством, что он не такой, как все. Однако у других подобные трудности с годами проходят. Но только не у Андерсена. Когда он был влюблен, он не мог заставить себя сделать необходимый решающий шаг. Единственный раз, когда он поборол себя и совершил настоящую попытку, а именно в истории с Йенни Линд, он получил отказ.

Понятно, что из-за своей богемной натуры, раздражительности и чувства долга перед писательским призванием он неизбежно колебался, прежде чем решиться связать себя браком. Но он не отваживался также вкусить плод эротики в кратковременной любовной связи, хотя для этого у него были многочисленные возможности. Можно понять, почему он не поддался на соблазн немецкой писательницы в Дрездене, которая все время порывалась поцеловать его и которая была «старая, толстая и горячая» (как он писал на родину в 1856 году). Но он встречал множество очаровательных женщин и вовсе не был лишен сексуальных побуждений. Он не раз был на волоске от грехопадения, и его борьба с искушением может временами показаться притворной. В теплом солнечном Неаполе в 1834 году он записал в дневнике: «У меня в крови жар»; он испытывал «страсть, которой никогда не знал», и часто должен был спешить домой, чтобы облить водой голову. Он с трудом сопротивлялся сиренам опасного города, а при отъезде успокоенно написал: «Все же я вышел из Неаполя невинным». Его потребность в женщинах была велика, но страх перед ними еще сильнее. Казалось, он испытывал непреодолимую инстинктивную боязнь вступить в интимную связь с женщиной, пуританский ужас перед сексуальным влечением. Описание искушений Антонио в «Импровизаторе» и его реакций на них очень точно передает положение самого писателя.

Одно время считалось, будто он обладал гомосексуальными наклонностями. Но думать так нет оснований. К тем немногим женщинам, в которых он был серьезно влюблен, он испытывал подлинные чувства, а если бы в семействе Коллинов возникло хоть малейшее подозрение о наличии у него названных склонностей, младшим сыновьям никогда не позволили бы совершать с ним заграничные путешествия (как бывало неоднократно в его зрелые годы). Если в письмах к некоторым друзьям, например Эдварду Коллину и его сыну Йонасу, встречаются очень эмоциональные и восторженные слова, это объясняется тем, что Андерсен с большой силой чувствовал и с большой силой выражал свои чувства, нуждался в теплоте, сердечном сопереживании и пытался найти его, где только мог, особенно когда путь к интимной связи с женщиной казался закрытым. Кроме того, ничто не указывает на его ревность по отношению к жене Эдварда Коллина, напротив, с самой помолвки он ее необычайно полюбил.

Другой особенностью наряду с так называемой ребячливостью было его неистощимое тщеславие: он хотел достичь высокого положения в обществе, хотел стать знаменитым писателем, всех затмевать своим блеском и жаждал этого с самого детства. Старшие воспитатели, например решительная фру Вульф, неустанно доказывали ему, что он не должен метить слишком высоко, но это его только раздражало; он не упускал из виду свою цель. Андерсен считал, что сочинять и зарабатывать этим на жизнь приятно, но все же слава была самым высоким деревом в лесу. Он часто утверждал, что своими мечтами о славе обязан чувству долга перед благодетелями и родиной: они должны были увидеть, что не напрасно помогали ему и что он прославил доброе имя Дании за границей. Это было благочестивое намерение, но он не скрывал и того, что главной движущей силой для него было тщеславие.

Его честолюбие вызывало больше всего разговоров в Копенгагене. Слово «честолюбие» вполне уместно, поскольку у него было естественное желание выглядеть лучше, и когда он имел на то средства, то ревностно следил за своей одеждой и красивой прической. В 1846 году немецкий художник написал его портрет; «он просто отличный, напоминает меня, каким бы я хотел себя видеть», — писал он на родину. «Поехал сфотографироваться, позировал три раза, похож на прилизанного щелкунчика», — с унылой самоиронией записал он в дневнике несколько лет спустя. Но когда люди употребляли слишком широкое и даже унизительное слово «честолюбие», они, скорее, имели в виду его эгоцентризм — постоянную поглощенность своим статусом писателя и своим успехом (или неуспехом), своими произведениями и мнениями о них других. Следует признать, что его трудное, особенно поначалу, положение выскочки давало ему основания для нарочитого самоутверждения. Но у него в натуре изначально было заложено желание отличиться от других, склонность все время смотреть на себя со стороны, непреодолимая потребность замечать, какое впечатление он производит на окружающих. Что они говорят обо мне? — вечно повторял он один и тот же вопрос. В молодые годы он с полным правом утверждал, что ему нужно много писать, чтобы заработать на хлеб, но особенно сильно этому способствовало всепоглощающее желание выделиться. Он не мог жить, не находясь в центре внимания, хотел, чтобы все о нем говорили. Это желание нередко мешало тем требованиям художественного совершенства, которые он предъявлял самому себе, когда писал сказки. Он так торопился отсылать в театр пьесы и издавать книги, что иногда впоследствии жалел о половине написанного. Его вечная потребность в одобрении, похвале, которую он превратил в условие художественного творчества, на этом фоне оказывалась неблагоразумной.

* * *

Еще более примечательно, что все эти особенности: незрелость, далеко идущее тщеславие и смехотворная поглощенность собой — проявлялись наряду с противоположными тенденциями, которые, сложно взаимодействуя, ограничивали и пересекали их. Открытая наивность по отношению к миру и людям была преодолена рано, вероятно, раньше, чем это поняли его друзья. Но какие-то черты незрелости он сохранил почти на всю жизнь, хотя вместе с тем приобрел сверхъестественную жизненную мудрость, а кроме того, тактичность и чувство ситуации, которыми обладают только взрослые люди с большим житейским опытом. Насколько он был деликатен, видно из небольшого эпизода, случившегося, когда в 1844 году он гостил у Кристиана VIII на Фёре. Как-то вечером король поинтересовался его материальным положением и дал ему понять, что поэт может когда угодно высказать свои пожелания. Андерсен ответил: «В данный момент мне не о чем просить, я только хочу сказать вашему величеству, что я благодарен и счастлив». Впоследствии присутствовавшие при разговоре упрекнули его, что он не использовал случай походатайствовать об увеличении писательского жалованья (что было не лишним) — ведь король буквально вложил ему в рот эти слова! Он недовольно отбросил подобную мысль. Ему представлялось дурным тоном просить о чем-либо, будучи в гостях; если его величество хотел что-нибудь сделать для него, он бы взял инициативу на себя.

Его тщеславное желание достичь самых высоких кругов было велико, но за ним всегда следовали смирение, уважение к требованиям поэзии, жажда создать что-то лучшее и сомнение в собственных достижениях, хотя случалось, что осеняло его слишком поздно.

А эгоцентризм не мешал ему забывать о себе, если кто-то нуждался в его помощи, часто проявлять тактичную заботу о других, всегда помнить о небольших знаках внимания, которые могут порадовать людей в повседневной жизни; например, он никогда не забывал поздороваться или подарить что-нибудь прислуге в домах своих друзей; не говоря уже о том, что он всегда рыцарски признавал удачные произведения своих коллег, даже если это были его литературные противники. Нельзя упрекнуть нервного человека в том, что однажды, когда Херц потерпел провал со своей пьесой в театре, Андерсен отметил в дневнике: «Кажется, мое здоровье идет на поправку».

В нем были и другие противоречия, менее серьезные, но достаточно бросавшиеся в глаза, чтобы его друзья, да и он сам, поражались им: огромное добродушие и склонность таить злобу, сердечная открытость и мудрый расчет, стремление к одиночеству и потребность в обществе, малодушный страх и удивительная смелость в нужный момент, жалкая слабость и стойкая выносливость.

Так в большом и малом боролись в его душе противоречивые чувства, и, вероятно, ему стоило немалых усилий каждый день держать себя в руках. Крутые повороты тяжело сказались на его изначально чувствительной нервной системе, и неудивительно, что в глубине души он, несмотря на нарочито упорный оптимизм, был меланхоликом. При его физическом и психическом строении едва ли могло быть по-другому. Понятно, что этот одинокий человек часто уставал цепляться за жизнь, уставал от мира, уставал от самого себя и вечных метаний ума. Когда он временами писал в письмах, что хотел бы умереть, это была не просто театральная фраза. Понятна и его подавленность — ведь критика, упреки и насмешки над ним ложились поверх всего остального бремени! Он не мог забыть эти мнимые обиды, и десятилетия спустя его посещали воспоминания о них. Склонность к самоистязанию была еще одной его особенностью.

Были все основания опасаться, что такая суматошная и противоречивая душа в один прекрасный день сорвется, и на склоне лет, когда силы начали покидать его, в какие-то моменты он был не в состоянии управлять демонами, бушевавшими в нем. Но к счастью, в его психике были и стабилизирующие факторы. Например, ясный рассудок, позволявший ему видеть себя со стороны и признавать свои странности и слабости. Во вспыльчивом или подавленном состоянии он мог сказать многое, о чем впоследствии жалел, это он хорошо знал, но знал также, что, когда пройдет извержение вулкана или тоскливое настроение, вещи снова встанут на свои места. «У меня помутился рассудок! — писал он однажды Эдварду Коллину в связи с неприятностями в театре. — Но это пройдет еще раньше, чем вы получите мое письмо…» Ему был знаком ход процесса, и он привык, что хорошее настроение рано или поздно вернется. Как правило, он не сразу отвечал на письма, которые его раздражали, и ждал, пока успокоится. Его самоирония находила замечательное выражение. Письмо к Хенриэтте Коллин с жалобами на то на се заканчивается подписью: «Ваш в остальном благодарный X.К. Андерсен». Известны слова из мрачной дневниковой записи его последних лет: «Я пресыщен днями — по вечерам».

Трезво и беспристрастно он видел странное противоречие между собственными настроениями и реальной действительностью. Он также признавал за собой тщеславие, самоуглубленность и мелочный страх, то, что другие — а также и он сам — рассматривали как недостатки и слабости, потому что тогда не принято было проявлять такие качества. Но людям не нужно было обращать на это внимание. Всю жизнь он был для себя самым острым наблюдателем и самым суровым судьей.

Но эта двойственность ума: бесконтрольные стремления чувств и трезвая самокритика — была также большим противоречием, которое он пытался разрешить. Если ему удавалось вынести еще и это бремя, то лишь благодаря солидному фундаменту положительных, здравых душевных сил: горячему сердцу, неиссякаемому желанию выжить, а кроме того, надежде на свой гений и свою судьбу — надежде, которую он как добрый христианин, конечно, называл верой в бога или Провидение. Он чувствовал (и не без оснований), что его защищают высшие силы. В черные моменты его охватывало сомнение, и случалось, что в молодости он в дневнике со всем смирением просил Провидение избавить его от тяжелых испытаний. Но он не призывал к ответственности силы, которые его вели, и почти всегда был уверен, что господь все делает к лучшему.

Насколько сильна была его духовная сопротивляемость, насколько устойчиво было его внутреннее равновесие, лучше всего заметно по его юмору, способности извлекать смешное из событий жизни, видеть относительность даже собственных неприятностей и быть выше них. Он говорит в «Сказке моей жизни», что именно склад характера спасал его в самых безвыходных ситуациях от того, чтобы совсем пасть духом.

Он был так велик, что обладал силой смотреть на самого себя иронично и свысока.

* * *

Вероятно, Андерсену было очень странно жить среди обыкновенных людей и все же быть столь не похожим на них. Взрывчатый темперамент требовал простора, которого ему не мог дать буржуазный Копенгаген, а требование теплых и непосредственных отношений с другими людьми редко удовлетворялось. Он не укладывался в окружение. Он был большой и странный утенок среди красивых маленьких утят и дерзких уток и кур.

Но, как все великие и сложные невротические личности, он всегда производил безмерно сильное впечатление. Никто не мог избежать его удивительного излучения. На других людей он оказывал воздействие в высшей степени разнообразное. Одни просто раздражались или находили его смешным, других он пленял. Конечно, нравился он или нет, зависело от темперамента окружавших Андерсена людей, но впечатление также часто определялось ситуацией, его настроением и другими незначительными факторами. В спокойном состоянии, особенно на склоне лет, он проявлял благородство и светился обаянием, способным очаровать даже посторонних людей, которых он встречал во время путешествий. Он был просто восхитителен, читая низким, немного глуховатым голосом свои сказки. Тогда на его от природы некрасивом лице отражалась такая кипучая жизнь и такое привлекательное остроумие, что, по словам одного очевидца, удовольствие доставляло только смотреть на него.

* * *

Естественно, что суждения современников — да и потомков — о его личности были крайне разнообразными и на современный взгляд нередко более поверхностными. Многие из его близких друзей принимали его таким, каким он был, не вынося ему приговора, и для них он раскрывал свои самые лучшие качества. Другие воспринимали его как бесконечно хорошего человека, которого просто неверно поняли и неприятные черты которого легко объяснялись тяжелым детством или другими причинами. Многие спорили, можно его выносить или нет и имеет ли он право быть невыносимым. Но большинство не шло дальше копания в его причудах и странностях и характеризовало его простейшими клише: ребячливость, гордость, замкнутость в себе, честолюбие. Если бы в те времена было в употреблении слово «снобизм», его обязательно применили бы к нему. Андерсен всю жизнь защищался от этих обобщающих суждений, особенно обвинений в честолюбии, которое действительно было не самым удачным словом, так как своей отрицательной неопределенностью оно заставляет предположить, будто он был глупым бахвалом. А уж им-то он был меньше всего.

Если выносить какое-либо суждение, нужно сказать: он был велик достоинствами, велик недостатками, во всех отношениях более велик, чем его современники, и слишком велик для мерок, которыми его мерили. В действительности Андерсена можно было мерить лишь его же аршином. Именно этим он и отличался от других. Он «не значился в таблицах», как говорит ученый о небесном растении в сказке «Отпрыск райского растения». Он был выдающимся явлением, и, когда смотришь на него через много лет, больше всего в нем поражает огромный масштаб, размах личности, богатый запас человечности и выносливости, которые провели его через все испытания.

МОЯ ЖИЗНЬ — ЭТО ПРЕКРАСНАЯ СКАЗКА,

БОГАТАЯ СОБЫТИЯМИ,

БЛАГОСЛОВЕННАЯ.

ЕСЛИ БЫ В ДЕТСТВЕ, КОГДА Я БЕДНЫМ МАЛЬЧИКОМ

ОДИН

ПУСТИЛСЯ ПО БЕЛУ СВЕТУ,

МЕНЯ ВСТРЕТИЛА МОГУЩЕСТВЕННАЯ ФЕЯ И СКАЗАЛА БЫ

МНЕ:

«ВЫБЕРИ СЕБЕ ДОРОГУ И ЦЕЛЬ, И Я,

В СООТВЕТСТВИИ С ТВОИМИ ДАРОВАНИЯМИ И

РАЗУМНЫМИ ВОЗМОЖНОСТЯМИ,

БУДУ ОХРАНЯТЬ И НАПРАВЛЯТЬ ТЕБЯ!» -

И ТОГДА МОЯ СУДЬБА НЕ СЛОЖИЛАСЬ БЫ

СЧАСТЛИВЕЕ,

МУДРЕЕ

И ЛУЧШЕ.