Пересменка
Пересменка
С Александром Николаевичем Яковлевым меня познакомил Егор Яковлев. Я знал, что в свое время, работая в ЦК партии, Александр Николаевич опубликовал в «Литгазете» отважную статью против великодержавного шовинизма. Чаковский его предупреждал: «Смотри, рискуешь». Александр Николаевич настоял, статью напечатали, и на долгие годы Яковлев был отправлен послом в Канаду. Возвратился он уже при Горбачеве, стал членом политбюро. Но и тут продолжал проявлять непозволительную самостоятельность. За публикацию в «Московских новостях» некролога Виктору Некрасову, скончавшемуся в Париже, на политбюро, в отсутствие Горбачева, Яковлева прорабатывал Егор Лигачев.
Я приезжал к Александру Николаевичу в Кремль. Он рассказывал мне, как пришлось ему вмешаться, чтобы выпустили наконец за границу до тех пор невыездного Эйдельмана. Говорил о делах в Союзе писателей, о баталиях в писательской среде, о проявлениях антисемитизма, к которому Яковлев был совершенно нетерпим. Пожалуй, никогда прежде не доводилось мне встречаться с человеком такого ранга, который позволял бы себе подобную открытость и доверительность в общении с собеседником.
В декабре 1991-го я попросил Александра Николаевича дать новогоднее интервью для «Литературной газеты».
У всех на памяти это время. Короткая эйфория после августовской победы над путчистами, надежды, иллюзии, митинговые страсти сменились разочарованием и тяжелыми предчувствиями. СССР разваливался, вряд ли уже что-либо могло его спасти. Недавно прошла Беловежская встреча, она вызвала самые разные толки и оценки. Рассказывали о тяжелом разговоре Ельцина с Горбачевым, положение его сделалось крайне сложным, непонятным. Экономике страны грозил полный крах, она находилась на краю пропасти. Позже Егор Гайдар опубликует цифры: при самом скудном потреблении хлеба оставалось тогда на два месяца. С невероятной быстротой таяли и запасы золота, твердой валюты. За 1989–1990 годы из страны было вывезено более 1000 тонн золота. К концу октября 1991 года ликвидные валютные запасы также оказались полностью исчерпанными, Внешэкономбанк СССР вынужден был приостановить платежи за границу. Всех этих подробностей мы тогда еще не знали, но ощущение, что мы подошли к черте, стоим на пороге крупных событий, обостренное ожидание — то тревожное, то, наоборот, радостное — испытывали, наверное, все. Хотелось услышать человека, владеющего информацией, знающего ситуацию изнутри и, главное, свободного от сиюминутных, узких шор.
Я спросил Александра Николаевича, какие у него прогнозы, чего он ждет. «Размышлять о судьбах страны можно лишь на холодную голову, — ответил он. — А сегодня обстановка такая, что время для холодного разума еще не наступило». Вспомнил, что предшествовало этому времени. Главная иллюзия заключалась в том, что казалось, будто можно реформировать партию, да и всю систему власти. И лишь года через два начало приходить понимание, что сложившаяся система реформирования не принимает, отторгает его, что существующее общество нереформируемо. «Когда лично вам это стало ясно?» — спросил я. «Интуитивно, в общем-то, давно, — ответил он. — В конце 1985 года я направил специальную записку о необходимости разделения партии на две». — «Кому направили?» — «Ну, скажем так, наверх…»
Заговорили о Горбачеве. «Он слишком сложная фигура, чтобы кто-нибудь, в том числе и я, хорошо, полагаю, его знающий, мог бы сказать наверняка, что он в данный момент думает, — сказал Александр Николаевич. — Это человек, чья фантазия — в хорошем, разумеется, смысле — постоянно работает, постоянно в действии. Он — человек компромисса. В той ситуации такой компромисс был необходим — иначе и конфликты уже с самого начала стали бы куда более жесткими, и нетерпимость достигла бы взрывной силы. Однако всякий компромисс таит в себе возможность ошибок: кто-то сделал лишний шаг навстречу взаимному согласию, а кто-то остановился на полпути… Но я твердо убежден, — добавил он, — что Горбачев хотел добра обществу и людям. Это я знаю наверняка. И все разговоры о том, что он цепляется за власть — чепуха, спекуляция. Он обладал безусловной властью, но добровольно стал от нее отказываться. Только внутренние побуждения человека не всегда совпадают с объективной логикой. Намерения — одни, а результат — другой…»
Беседа наша проходила поздно вечером. Александр Николаевич попросил помощника ни с кем его не соединять. Но спокойно поговорить не удалось. Вошел помощник, сказал, что звонит Бурбулис. Александр Николаевич извинился, и я вышел в приемную.
Все здесь было как обычно: милые, доброжелательные люди. И обстановка была прежняя: спокойная, деловая. Заглянул кто-то, как видно, из соседней комнаты, сказал: «А буфет-то наш совсем опустел, сосиски и те через час кончились…»
Но только мы опять начали разговор, зазвонил внутренний телефон. «Михаил Сергеевич», — объяснил мне Яковлев, снимая трубку. Выслушав, сказал: «Вызывает». И, надев пиджак, пошел к двери.
Я снова вышел. «Вы у нас сегодня засидитесь», — посочувствовал мне его помощник.
Возвратившись, Александр Николаевич спросил устало: «Может быть, отложим? Сегодня, видите, что-то не очень получается». «Прошу вас, — сказал я, — давайте продолжим. Я готов ждать, сколько придется».
Беседа таким образом прерывалась еще несколько раз.
Сейчас я понимаю: шли трудные переговоры. До отставки Горбачева оставались считанные дни.
Разговор наш коснулся свободных выборов в стране. Когда-то казалось: станем когда-нибудь выбирать из нескольких кандидатов, и жизнь сразу же в корне преобразится, заживем в прекрасной стране. Теперь до этого вроде бы дожили. Но вместе с радостью пришло и разочарование. «Чем, бывает, отличается один кандидат от другого? — спросил Александр Николаевич. — Я скажу вам. Степенью демагогии, степенью популизма. Этот умеет демагогичнее выразить свою мысль — молодец, его и изберем. А другой говорит то же самое, но скучновато, вяловато — пускай подождет. Хотя человек он, может, и более серьезный, вполне дельный…»
Разве не то же самое заботило моего вымышленного собеседника, за которым я спрятался, не решаясь прямо сказать читателю, какие тревоги испытываю сегодня в новое, демократическое время?
Перечитывая сейчас газетную полосу с интервью Александра Николаевича, я думаю, насколько пророческими были слова, сказанные им в тот поздний вечер. «Наружу выплеснулись темные, самые низменные пласты психологии, — говорил он. — Если вы спросите меня: что, разве сегодня в обществе стало больше совести? Я не стану это утверждать. Или разве меньше стало ненависти? Нет, думаю, не меньше. Если прежде ее кто-то скрывал из каких-то карьеристских или, может, шкурных интересов, то сейчас ее уже никто не скрывает. Более того, даже как бы гарцует вокруг этой самой ненависти, показывает, какой он, значит, смелый, как он другого, значит, пригвоздил — да еще со словцом, обязательно с фамилией, нередко с ложью. Вот что творится…»
Сколько лет прошло, а слова эти звучат, будто сказаны они в наши дни.
«…A как расцвели взяточничество, коррупция!.. Раньше тоже брали, но хоть прятались, боялись. А сегодня это делается совершенно открыто, у всех на виду… И вот что очень интересно: демократия, торопясь, не производит, оказывается, нравственной селекции. Наоборот, происходит дискредитация этой самой демократии, компрометация именно тех идеалов, к которым она стремится…»
Если б знали мы тогда, в декабре 1991-го, какие размеры примет дискредитация тех прекрасных идеалов, с которых все и начиналось.
Заговорили об отношении к власти. «Меня очень волнует этот необольшевизм, — сказал Александр Николаевич. — Как бы старые структуры авторитаризма не всплыли в какой-то иной форме… Конечно, среди демократов появилось немало очень ярких, интересных фигур, способных вести дело. Но есть и такие, которые не имеют к демократии не малейшего отношения. Сегодня демократия для них удобна. Но если завтра наступит автократия, она будет не менее удобна, а может, даже еще удобнее…»
Будто не пожелтевшую газетную полосу смотрю, а читаю из сегодняшней колонки политического обозревателя.
— Так что же, значит, поражение? — спросил я.
— Нет, нет! О поражении и речи быть не может, — ответил Яковлев. — При всех недостатках и пороках общества оно уже не то, качественно переменилось.
Я вышел из кремлевского кабинета Александра Николаевича Яковлева в двенадцатом часу ночи. Стоял сырой, промозглый декабрьский вечер. Не зима, а поздняя осень. Тишину нарушал только громкий гомон ворон. Кремлевский двор был непривычно пуст. Ни машин, ни людей. Так, наверное, выглядит квартира, из которой старые жильцы уже вывезли свои вещи, а новые пока еще не въехали. Пересменка.
В разговоре с Яковлевым я сказал ему: «Мы ведь с вами — уходящее поколение». «Да, уходящее, — согласился он. — За нами идут те, кто родился после войны… Многое их не коснулось, не царапнуло, не прижало…»
— Почему я сказал ему, что мы с ним одного поколения? — думал я, идя по пустынному и сиротливому кремлевскому двору. Он воевал, а мои сверстники в годы войны оставались еще детьми. В отличие от его поколения мы не хлебнули всего, что хлебнули они. Бог миловал, проскочили. И все-таки, думал я, родившиеся до войны, мы — дети того же самого времени, его порождение. Оно лепило и нас. И нас по-своему прижимало и царапало. Однако, несмотря ни на что, то было наше, мое время. Страшное, ужасное, порой гибельное. Но — мое. Всю жизнь я учился примериваться к нему. В самых трудных обстоятельствах сохранять лицо. Учился говорить с кляпом во рту и при этом старался все-таки что-то сказать. Не надеялся, даже не мечтал, что время это уйдет, закончится еще при моей жизни, но как мог, вместе с другими, не имея смелости выйти на баррикады, пытался хоть по капле, хоть по вершку его расшатывать и подтачивать. За долгие годы, худо-бедно, кажется, этому научился. Но смогу ли, успею ли я вписаться в иное, новое время, когда искусство говорить с завязанным ртом, дай Бог, никому уже не потребуется. Я счастлив, что дожил до похорон своего страшного времени, но каково будет новое, чужое для меня время и каков буду в нем я? И буду ли?
С того вечера в Кремле прошло немало лет. Всякое бывало за это время. Иной раз даже казалось, что тогдашние мои опасения оказались напрасными, живу ведь.
И все-таки те горькие чувства не исчезли, не отпустили меня. А в последнее время они все круче и круче захлестывают меня снова.
Разве могу я сказать, что ушли те, многолетней давности, страхи и с каждым днем не прибавляется новых? Что я не вижу, как воскрешают то здесь, то там, прежние идолы и настроения? Что не возвращаемся мы семимильными шагами в похороненную, казалось бы, навсегда удушливую советскую атмосферу? Что российский чиновник не становится все агрессивнее и ненасытнее? Что власть в стране не захватили силовые ведомства? Что суды и прокуратура не стоят навытяжку пред сильными мира сего? Что в наших тюрьмах уже не томятся политические заключенные? Что в угоду верховной власти не лепятся, не фальсифицируются уголовные дела? Что милиция отвыкла бесчинствовать? Что о крепкой руке больше не мечтаем? Что, как не раз уже бывало в российской истории, все чаще и чаще бал правят жадные временщики? Что обманываться мы не рады? Что о таком рынке мечтал когда-то Леонид Лиходеев? Что готов я к бесславной кончине моей «Литературной газеты»?