Ширма
Ширма
С Анатолием Приставкиным я познакомился, если не ошибаюсь, где-то в конце шестидесятых. Известно было: пишет он о рабочем классе, о сибирских стройках. Ничем особенным его работы не отличались, да, впрочем, и все мы, разрабатывавшие тогда те же дежурные темы, писали, что называется, под одну гребенку. Знали: Толя не в меру обидчив, любая, даже вполне нейтральная шутка в его адрес вызывала в нем злобный отпор. При этом он очень старался самоутвердиться, любым способом. Всех убеждал, что обладает свойствами экстрасенса, может вылечить любую боль и взглядом погасить лампочку на потолке. Ни подтвердить, ни опровергнуть этого я не могу, мне лично наблюдать результаты его чудотворных действий как-то ни разу не довелось.
Оттого что ничего выдающегося от него никто не ждал, всех так поразила его замечательная повесть «Ночевала тучка золотая». Мы прочли ее в рукописи и тут же стали безоговорочными ее сторонниками, на обсуждении в Союзе писателей грудью защищали ее от нападок секретаря Союза писателей Феликса Кузнецова.
Повесть эта была автобиографической, описывая, как голодные обитатели детского дома боролись за свое существование, за ломоть хлеба, автор рассказывал и о своем собственном голодном детстве. О том, как с малых лет ему приходилось постоянно быть в обороне, не доверять людям, в любой момент ждать подвоха и жадно хватать каждый кусок. Видимо, эти суровые привычки, заложенные в самом детстве, постоянная подозрительность к окружающим сохранились в нем потом на всю жизнь.
Где-то в конце 1991 года я встретил его во дворе нашего дома, тогда мы были соседями. Он рассказал, что по инициативе известного правозащитника Сергея Адамовича Ковалева при президенте создается Комиссия по вопросам помилования, Приставкину предложено ее возглавить, не соглашусь ли я стать его заместителем? Предложение было неожиданным. Журналистская работа меня вполне устраивала, и в мыслях не было переходить в коридоры власти. Но он сказал, что бросать «Литературную газету» мне совсем не обязательно, эти два дела можно вполне совместить, да и работа в комиссии есть, собственно, продолжение того, чем я занимаюсь в газете, спасая несправедливо осужденных. Я подумал: а ведь и верно, предложение Приставкина вполне логично, вытаскивать несчастных из тюрьмы я пытался своими статьями, теперь же в комиссии у меня будет для этого куда больше возможностей. Думать так очень хотелось, и, что говорить, условия, которые вдруг открывались, тоже выглядели весьма соблазнительно.
Жена к сделанному мне предложению отнеслась отрицательно. Войти в общественную комиссию как другие рядовые ее члены, то есть без штатной должности и солидной зарплаты, — да, пожалуйста. Но идти на государственную службу, стать заместителем председателя комиссии — не надо: «не твое это дело». Мне казалось, она не права. Что значит, не мое дело? Почему? Важно ведь, не кем я числюсь, а чем занимаюсь. Короче, жену я не послушал. К великому сожалению.
Комиссия начала работать в марте 1992 года.
Ее членами стали Булат Окуджава, Фазиль Искандер, Лев Разгон, видные юристы, врач, священник — люди известные, глубоко порядочные, с безупречной репутацией. Собирались мы еженедельно, по вторникам. Каждый раз после заседания готовился проект Указа президента об освобождении осужденных или о сокращении им срока наказания. Сознавать, что на нашу долю выпало редкое счастье спасать людей от тюрьмы, было чрезвычайно приятно. Начальник отдела помилования администрации президента, который готовил материалы для комиссии, всячески старался укрепить в нас такие настроения. Нередко после заседания на столе появлялась бутылка, и мы поднимали бокалы за нашу прекрасную комиссию, за то, что на нашу долю выпала удивительная удача вызволять из беды людей. В стране, где десятилетиями царили страх и жестокость, нам, счастливцам, довелось наконец осуществлять милосердие. Страна слишком долго этого ждала. Очень скоро, однако, стало ясно, что мы невольно выполняем роль ширмы. Прикрываясь нашими именами, решения по сути принимал тот самый чиновник. Он отбирал, какие заявления мы будем рассматривать, остальные же, львиную долю, не советуясь с нами, отклонял своей собственной властью. Осужденный, обратившийся к президенту, получал бумагу: «Ваше ходатайство отклонено», хотя на самом деле прошение человека не доходило не только до президента, оно не попадало даже на стол нашей комиссии. Чиновник, по сути, действовал совершенно бесконтрольно. И ничего нельзя было изменить: заседая раз в неделю по три-четыре часа, общественная комиссия в состоянии была рассмотреть в год не больше семи-восьми тысяч дел, а их тогда поступало что-то около пятидесяти тысяч.
К чему подобная практика приводила, свидетельствует такой случай. На проходившей в то время международной конференции «Тюремная реформа» в качестве официального документа было распространено письмо заключенной Клавдии Ивановны Лапиной. Она писала: «Мы просим вас, вслушайтесь в нашу боль: все мы, конечно, виноваты, кто в большей степени, кто в меньшей. Почти все признали свою вину и искупаем ее уже 6-й, 7-й, 8-й, 9-й год… Все мы осуждены были в 1985–1987 годах, в годы действия Указа о нетрудовых доходах, в годы, когда судьи щедро раздавали — 10,12,15 лет… Лично я потеряла в жизни все: мне сейчас 53 года, с мужем развод, дочь младшая с 8 лет растет практически одна (старший сын — опекун). Ей сейчас 15 лет, ей сейчас трудно как никогда. Она говорит: „Я устала жить без тебя!“ Вдумайтесь в эти слова пятнадцатилетней девочки: „Устала жить…“ Это же страшно! Уже трижды из нашей колонии посылалось прошение о помиловании, но буквально через полтора месяца — отказ! Что вы! Разве можно такую преступницу помиловать или снизить срок! Вот если бы я убила кого-нибудь, то да! Убийцам и насильникам куда больше снисхождения…»
Документ этот был доведен до членов комиссии, и Лапину наконец помиловали. Ну а если бы этого не случилось? Если бы и последнее ее ходатайство опять было похоронено чиновником среди тысяч других отклоненных ходатайств? Сколько бы еще отказов, подготовленных работниками аппарата, она получила? Но может ли судьба человека зависеть от случая и лотереи?
Если говорить по существу, дела заключенных комиссия вообще не рассматривала. Правильнее было бы сказать, что в год мы рассматривали семь-восемь тысяч коротких справок, где о каждом из осужденных и о совершенном им преступлении сообщалось на одной-двух страницах и всего в нескольких абзацах.
«Михеева, — читал я в одной из таких справок, — 1964 года рождения, осуждена по ст. 103 УК РСФСР к пяти годам лишения свободы. Не замужем, не судима, училась на пятом курсе педагогического института, характеризовалась положительно. 18 июля 1989 года Михеева находилась дома, когда пришли родители. Отец был в нетрезвом состоянии. Между ним и матерью возникла ссора, перешедшая в драку. Затем отец пошел за сигаретами, а мать догнала его на улице, набросила на шею резиновый шланг и стала душить. Отец сопротивлялся. Михеева вышла на улицу, взялась за второй конец шланга, и вместе с матерью они задушили отца. Отбыла три года и семь месяцев…»
Жуть, кровь стынет. Но что говорит мне эта короткая справка о дочери-отцеубийце? Кто она, холодный, бесчувственный зверь или жертва какой-то страшной, неведомой мне семейной драмы? Ненависть к родному отцу родилась у нее неожиданно, мгновенно или же созревала, копилась годами? Дочь продолжает искать и находить себе и своей матери оправдание или же места себе не находит, до сих пор в ушах стоит предсмертный хрип отца? И каким человеком выйдет она на свободу, если президент сегодня ее помилует? Раскаявшимся? Не сломленным? Или же обозленным на всех и вся? В справке сказано: «В ИТК характеризуется исключительно положительно. К труду относится добросовестно. Принимает активное участие в общественной жизни. Администрация ИТК считает, что она встала на путь исправления…» Но что давала, что объясняла мне эта маловразумительная фраза?
Однажды, прочтя в справке, что осужденный «на путь исправления», наоборот, «не встал», я попросил показать мне всю характеристику. Узнаю: «Работает добросовестно, нарушений не допускает, вину свою признает частично, пишет жалобы на приговор суда в различные инстанции. В общении с администрацией ведет себя вежливо, легко входит в доверие к администрации, однако по складу характера скрытен, замкнут, на откровенный разговор с администрацией не идет…» Ну и что? Какие глубины в человеке открывает мне такой отзыв? Осужденный не считает себя целиком виноватым? Ну так многие заключенные до конца убеждены, что на них взвалили лишку. Не откровенничает с начальством? Так, может, начальство не сумело найти с ним общий язык, оказалось беспомощным перед сложным, неординарным характером, пасует перед ним и за это еще на него и злится?
Однако ни о каких иных, более полных источниках информации об осужденном при существовавшей в ту пору системе, когда все ходатайства о помиловании без какого бы то ни было серьезного их изучения, серьезной оценки на местах сплошным потоком шли в Москву, в администрацию президента, и говорить не приходилось. Приговор суда и официальная характеристика — вот и вся возможная информация о человеке.
Да и сама процедура рассмотрения просьб заключенных вряд ли способствовала принятию обоснованных решений. За неделю до очередного заседания комиссии нам раздавали 150–200 таких куцых, мало о чем говорящих справок, и за три-четыре часа необходимо было их все обсудить и по каждой принять решение. На осужденного выходило, стало быть, минуты по полторы. Вот в таком темпе, таким галопом и решались человеческие судьбы.
На этой почве между мной и тем чиновником возникли крайне напряженные отношения. Я не скрывал, что думаю о заведенном порядке, чиновник же, которому порядок этот давал огромную власть, искал повод со мной посчитаться. И нашел. Выступая в «Литературной газете» в защиту осужденных хозяйственников, тех самых, кто вынужден был совершать преступления, чтобы не останавливалась работа (давали взятку за необходимый заводу дефицитный насос или за бензин для машин «скорой помощи»), я познакомился с руководителями созданного в то время «Общества защиты осужденных хозяйственников». Теперь, когда я вошел в комиссию, они обратились ко мне с жалобой: ходатайства о помиловании хозяйственников долго лежат в отделе безо всякого движения, чиновник упорно не дает им хода, нельзя ли ускорить? По моему предложению дела эти стали поступать на комиссию, и, если мы видели, что человек оказался без вины виноватым, преступление его было вынужденным, комиссия рекомендовала президенту его освободить. И тут же пополз пущенный чиновником слух: «Борина хозяйственники подкупили». Метод расправы с противником при помощи «чемоданов компромата» тогда еще не получил широкого распространения, это произойдет несколько позже, но охотники навредить человеку, измазав его грязью, находились всегда, мы не раз с этим сталкивались в «Литгазете». Заступишься за кого-нибудь, и тут же твой противник, подвергнутый в газете критике, сигнализирует в инстанции: «обратите внимание, корреспондента подмазали». Так что действия чиновника из отдела помилования, как в свое время утверждения Тельмана Гдляна о полученных мною взятках, меня нисколько не удивили. Удивило другое: отношение к словам чиновника председателя комиссии. Не думаю, чтобы Приставкин ему поверил, но он довольно резко сказал мне, чтобы ходатайствами хозяйственников я больше не занимался.
Вообще с этого времени он все больше стал меня удивлять. Я прекрасно знал, каким он бывает подозрительным, как присуща ему болезненная мнительность, как настороженно относится к людям, чаще всего безо всякого основания, но не ожидал, что это коснется и меня: не первый день знакомы. Но тут, как-то сорвавшись, он вдруг крикнул мне: «Ты ведешь себя как начальник». Я ничего не мог понять. Естественно, никакого чинопочитания между нами не было и быть не могло, слишком давние нас связывали приятельские отношения, да и сам он всячески подчеркивал, что в комиссии собрались друзья, единомышленники и каждый может открыто говорить все, что думает. К тому же и спора-то у нас с ним обычно не возникало, мы оба были убежденными противниками смертной казни, оба на комиссии голосовали за освобождение осужденного или же, когда это было невозможно, за самое мягкое ему наказание. И вдруг — такой всплеск неприязни, откровенной злобы. Что это? Влияние того самого чиновника? Раскусив, как легко поддается Приставкин внушению, он вполне мог постараться на него воздействовать. Но к чиновнику отношение у него, мне казалось, тоже было достаточно осторожным, мы не раз с ним это обсуждали.
Дальше — больше. Звоню в бюро пропусков, заказываю пропуск человеку, с которым я договорился о встрече, а мне говорят: «Извините, но есть указание председателя комиссии вашу заявку не выполнять, только его и начальника отдела». Изучаю назначенное к рассмотрению на комиссии дело, материалы остались в кабинете Приставкина, дверь туда, однако, заперта, прошу у секретарши ключ, она отвечает: «Простите, Александр Борисович, но Анатолий Игнатьевич велел ключ вам не давать». Я разозлился. Вечером захожу к нему, говорю: «Давай объяснимся. Какие у тебя ко мне претензии?» Отводит глаза, мнется: «Вот ты проталкиваешь на комиссию дела хозяйственников…» «Хорошо, — говорю, — их ходатайствами будешь заниматься ты сам. Что еще?» — «Больше ничего». А назавтра крик: «Зачем ты втянул меня в разговор, в другой раз тебе не удастся». Что не удастся? Разговаривать нам друг с другом?
Разгадка такого поведения Приставкина обнаружилась много позже, спустя несколько лет, и оказалось, что не обошлось тут без Андрея Мальгина, того самого, кто написал когда-то в «Литгазете» невежественную статью об Эйдельмане, и кого, по словам Мальгина, «60 Эйдельманов» втоптали в грязь.
Работая теперь в комиссии, я заметил, что Мальгин зачастил вдруг к Приставкину, и, запершись, они о чем-то подолгу беседуют. Никакого значения этому я не придал: ну зачастил и зачастил. Ему удалось за это время сделать неплохую карьеру в журналистике, он стал редактором крупного столичного журнала, писатели были ему нужны, да и после той истории с его безобразной статьей прошло уже немало времени, самого Натана уже три года как не было в живых, что сейчас говорить? При встрече мы холодно кивали друг другу: «привет» — «привет». И все.
Но как выяснилось, Мальгина и Приставкина связывало в ту пору одно очень важное и секретное дело. Будучи близок к высоким московским кругам, Мальгин, взяв в союзники Приставкина, стал добиваться, чтобы вместо нового здания, где планировалось разместить Русский Пен-центр, с удобными кабинетами, с отелем для гостей (Центр до сих пор занимает убогое помещение), построили роскошные квартиры. Пробить это, конечно, было не просто, хорошее помещение Пен-центру требовалось позарез, но необходимый аргумент в пользу строительства элитного жилого дома у инициаторов затеи нашелся: многие известные писатели нуждаются в хорошем жилье. Такой довод при соответствующей поддержке влиятельных лиц, как видно, сыграл свою роль. При этом, понятно, требовалось, чтобы в списке будущих новоселов оказалось как можно больше громких писательских имен. Особого труда это не составило. Только Булат, я знаю, вселиться в новый дом отказался, сказал: «Зачем, у меня есть квартира». Сами же инициаторы, Приставкин и Мальгин, за бортом, разумеется, не остались.
Узнал я обо всем этом, спустя длительное время (историю несостоявшегося помещения для Русского Пен-центра рассказал мне его почетный председатель Анатолий Наумович Рыбаков), а узнав, с грустью подумал, какой же, видимо, страх, сам не ведая того, внушал я в ту пору этим двум людям. К их проекту у меня не было и не могло быть никакого интереса, квартиру имею великолепную, членом Пен-центра не состою, за хороших писателей, въезжающих в этот дом, только бы порадовался. Но Мальгин, помня позорную историю с его публикацией и редакционную летучку, на которой я под общий смех рассказал, как Эйдельман выправлял его безграмотную статью, выгребал из нее чушь и нелепицы, сумел, вероятно, внушить Приставкину, какой я опасный человек, как нужно меня остерегаться, как могу навредить их делу, и вообще лучше всего от меня отгородиться. Понятным мне стал и его нервный крик: «Не втягивай меня в разговор», и его постоянно взвинченное состояние.