БАЙКА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ, про то, почему род человеческий не развеялся по ветру, как придорожная пыль

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

БАЙКА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ,

про то, почему род человеческий не развеялся по ветру, как придорожная пыль

Был у деда Игната, как он выражался, «шматок» земельки в отдаленном углу станичного юрта, глухая закраина вдоль одной из плавень, многочисленных в наших местах. Дед там сажал капусту, для чего тот «шматок» и был ему в свое время нарезан. Но в смурные военные годы соседствующая с ним и так не очень полноводная плавня пересохла, капусту и другие огородные радости поливать стало нечем, и пока дед был в армии, этот участок у него захирел, стал зарастать бурьяном. Вернувшись со службы, дед выжег сорняки, основательно подправил построенный им здесь балаган, в котором при случае можно было переночевать или спрятаться от непогоды, и по весне засеял как бы бросовую земельку кавунами и дынями: выпадут два-три дождика, и той влаги хватит — баштан много воды не любит.

И вот как-то, через неделю-другую после того, как «кадеты» вернули себе Катеринодар, к деду на его пристаничный хуторок пришла отдаленная («девятая вода от киселя») родичка Прыська и побалакав о разных станичных вестях-новостях, попросила деда посоветовать, куда бы ей пристроить приехавшего к ней племянника, да так, чтобы его мало кто видел месяц-другой, потому как он, тот племянник, при советах работал у них писарчуком, а сейчас, при «кадетах», может под горячую руку попасть туда, куда никому попадать не хочется.

— А что, — почесал дед потылицу, — давай своего племянника, я его утром, еще до света, на баштан отвезу, хай трошки поживет в балагане. Балаган не хоромы, а так — три кола, а сверху борона, но жить там можно. В дождь там сухо, в жару прохладно… А что чи той хлопчик красный, что белый, то его дело, был бы людина хороша, не вертополох який… И отвез он того параськиного племянника на свой баштан, наказав ему по возможности отпугивать волков, повадившихся лакомиться поспевающими к тому времени арбузами. Причем не было случая, чтобы волк расколол еще не созревший кавун. Как он угадывал, красный ли он внутри — неизвестно. Умная худоба, не то, что свинья — дикие кабаны порой тоже делали набеги на бахчи, но сметали все подряд. Больше потопчут, чем съедят — свиньи, одним словом. Но вот на баштан, облюбованный волками, они не ходили, и в том была своя польза от волчьего, можно сказать, попечительства.

Прожив в балагане на дальней царине (так казаки иногда называли земельные участки не совсем свои, запаханные не в счет пая) до первых морозов, племянник «ссыпался» в Катеринодар, а потом, по слухам, подался к «зеленым» в Черноморье… Такая у него была планида — не сидеть же ему вечно на чужом баштане…

А на следующий год в балагане поселился Омелько Горбач, тот самый, что приблудился к казакам-оружейникам на станции Лиски. Он «ховался» от советской власти. Удержавшись от участия в красных и белых войсках и бандах, джерелиевский казак по веселой пьянке оказался втянутым в улагаевский переполох.

А сманил его никто иной, как «свояк» Василий Федорович Рябоконь, тот самый, с которым Омелько познакомил нашего деда летом семнадцатого года в Катеринодаре, когда они сдавали в «чихауз» оружейную мастерскую. «Чего, мол, ты будешь отсиживаться, да мы сейчас этих краснюков в землю втопчем, а не втопчем, так пощекочем за будь здоров! А там, глядишь, и сам Врангель с моря шарахнет, опять же с Дона обещали подмогнуть… Да и наши кубанцы, мол, поднимутся…». Черта с два: ни те, ни другие не пошевельнулись…

Правда, поначалу выступление высадившихся в Ахтарях улугаевцев шло с нарастающим победным успехом, но получив под Тимашевкой встречный удар, они так же скоро откатились к Гривенской, а потом и к Азовскому морю. Много казачков подалось тогда с Улугаем в Крым, но немало и осталось. И не все, кто остался, разбрелись по домам, были и такие, что ушли в камыши, к большим и малым батькам-атаманам. Чтобы отсидеться до лучших времен — авось, мол, и на нашей улице будет праздник. Остался в плавнях и Васько Рябоконь, а с ним не один десяток его дружков-земляков. Наш Омелько надумал «тянуть до родной хаты», война ему уже давно наобрыдла до умопомрачения. Рябоконь его, как и других, не держал.

Добравшись до своей Джерелиевки, Омелько по совету родичей решил на некоторое время «потеряться», не мельтешить перед очами недоброжелателей, и выбравшись в Катеринодар, где у него были, как он говорил, «свояки», пристроиться на какую ни то работенку. А там видно будет…

Зайдя переночевать к нашему деду, он к утру занемог, и провалявшись в лихорадке дней пять, настолько ослаб, что выпускать его в дорогу по дедову соображению было «неможно». Он отвез Омельку на свою царену и, снабдив харчами, велел отлежаться и набрать силу, мол, какой из тебя городской работник, одна кожа да кости… Недели через две Омелько исчез из балагана, по всем признакам — своей волей, «самочинно»…

Однажды в те годы дед Игнат по хозяйственной нужде побывал в Катеринодаре и по обычаю заехал к дядьке Охриму. Встретил его, как и положено быть, дворовый страж, свирепый пес Сирко, заросший сивой шерстью и злющий, как сто волков. Отгоняя собаку, дядько Охрим сетовал:

— Что он у нас такой дурнобрех! Не собака, а просто сатана неугомонная. Ему все равно на кого гавкать, что на своего, что на чужого. Кто мимо двора не шел бы, не ехал, он тут как тут… На самого генерала Покровского якось так заливался, что тот коня пришпорил. Ну, думаю, сейчас прикажет порешить собаку-злодияку, а заодно и хозяину всыпать плетюганов… Да что на Покровского: тут верховодный комиссар Троцкый был в Катеринодаре, на Улагая поднимал большевицкую силу, а сам жил в вагонах на Черноморце (т.е. на Черноморском вокзале ныне станция Краснодар 2-й), и каждый день на моторе в город проезжал по нашей улице. А Сирко, клята его собача душа, за версту чуял, что едет начальство, выбегал за ворота и ждал того комиссара, як почетный караул… Так что ему все равно, на кого гавкать, что на генерала, что на комиссара. На комиссара, может, и сподручней, он на автомоторе чешет по своим заботам, а то интересно не только собаке. Я б, может, тоже на него погавкал бы, та кто ж мне даст: нема у меня такого собачьего права на начальство шоб гавкнуть раз-другой…

Справив свои продажно-покупные дела, дед Игнат пошел в войсковой храм — Лукьяновна наказала поставить свечку Пресвятой Богородице, а от себя притулил огарок преподобному Ерофею — он считался покровителем казаков-конвойцев, ну и конечно же, другим каким угодникам, что подвернутся, без разницы, на всякий случай, авось в чем помогут… И на самой паперти ноздря в ноздрю наткнулся на Омельку Горбача. Как говорится, еще не успел шапку снять, не успел лба перекрестить… И хотя тот подстриг усы и обрезал свою лихую чуприну, дед его сразу узнал, да и тот не стал заноситься. Как водится, «поручкались», и слово за слово Омелько рассказал, что он теперь, можно сказать, расказачился, забился в городскую жизнь и вертаться в станицу не думает, даже жинку перетянул в Катеринодар — работает в буфете на железной дороге. Сам же он — бери выше: в красили подался, вместе с такими же, как он сам, веселыми хлопцами-вертопрахами крыши красит. Зарабатывает — на хлеб да на сало хватает. А главное — никто не завидует, работа хоть и верховая, но малозаметная.

Больше наш дед Игнат того Омельку не видел, может, он и выжил в крутых передрягах последующих тридцатых годов. Городских коллективизация так не тряхнула, как станичных, хотя и их задело то, что называлось словом «саботаж», и голодомор, и высылка, и все остальное. Советская власть мало кого не доставала. Ну, дай ему Бог всего благополучного, парень он был хоть и любопытный, но без падлючества.

— А Прыськин племянник, — вспоминал дед Игнат, — проявился через немало годов и совсем с другого боку.

И рассказал, что сын его младшего брата Касьяна, а для нас — дедовых внуков, стало быть — двоюродный дядько, Андрей Касьянович, царствие ему небесное, в конце последней германской войны бился с японцами на китайской земле. Был он шофером на американском «Студере», а вот гаубицу «тягал» нашу, российскую.

И надо ж было такому случиться, что уже после того, как все японцы, не выдержав нашей силы, посдавались, кое-где из укрепленных дотов отстреливались самураи-смертники, что говорится, до последнего. Чтобы на том свете попасть в вечное блаженство, такой самурай должен был погибнуть в бою за своего микаду-императора и уложить как можно больше врагов — для собственного счастья. Вот он и шпарит из пулемета, клята его душа, до последнего патрона, а последний, если он оставался, конечно, живым — для себя. Ну, а чтобы тот смертник ненароком не уполз из своего дота, его приковывали к пулемету цепью, как злого барбоса.

Наши же, стараясь нести меньше дурных потерь, громили доты из пушек — у нас в конце войны всего было в достатке, и пушек, и снарядов, и боевой сноровки.

И вот как раз такой смертник-самурай и чиркнул пулей нашего Андрия в тот момент, когда он разворачивал гаубицу на прямую наводку. Пуля, она ведь дура, давно известно — нет, чтобы мимо пролететь в белый свет, как в копеечку, так она, скользнув откуда-то сбоку, прошила солдату левую ладонь, да так, что все пальцы вывернулись назад, хоть плачь, хоть лайся. Андрий, понятно, больше лаялся, что делу была какая ни то подмога. Ну, чтобы он не остался вовсе без пальцев, отвезли его сначала в медсанбат, а потом и в госпиталь — руку спасать. Ничего, вправили что куда следует, лишнее вырезали (у хорошего портного всегда остается лишний лоскут), остальное закрепили, забинтовали, лежи, боец-ухарец, до свадьбы заживет!

А обходы в госпитале делал врач-профессор, доктор по костям и, может, сухожилиям, или что-то там в таком же фасоне. У них, у ученых докторов, на каждый глист свой специалист, на каждое ребро — свое мурло. Что, скорее всего, на пользу: кто-то должен же про те ребра знать все секреты до тонкости, до мелкой мелкости… Вон святые, говаривал дед Игнат, и те, не глядя на их всесвятую благость, тоже специализируются: кто по хворям, кто по коням и прочей худобе, кто по грешному воинству… Даже, прости Господи, у воров, и у тех есть свой небесный покровитель, видать, знаток этого дела. А лекаря все же люди, не святые, им всего про все не постичь…

 Так вот, этот доктор-профессор, присмотревшись к нашему Андрию и порасспросив его, признал в нем станичника-родича: он, оказывается, и был тот самый Прыськин племянник, что спасался от «кадетов» на дедовом баштане. Он, правда, Андрию не стал вспоминать про баштан, об этом рассказал Андрию дед Игнат года через три, когда тот вернулся с войны, целым и невредимым, при живой голове, на своих ногах, и пальцы на его руке работали исправно, слава за что дохтурам-хвершалам…

— Вот оно как бывает, — вздыхал дед Игнат, — гора с горою не сходятся, а человек человека когда-нибудь, да находит. Мертвых находят, а жива душа, глядишь, сама объявится… И что только не разделяет людей — и злоба, и случай, и война, и версты, а все одно — сходятся, сбегаются до кучи… Может, от того и род человечий не пресекся, и происходит то, что было, есть и будет… А иначе — разбрелись бы кто куда, и развеялись бы, как на ветру придорожная пыляка…