Революционное отрочество

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Революционное отрочество

Жизнь в Саратове в первые годы революции (1918–1922). Работа А.Ч. в туберкулезном санатории

Февральскую революцию я, можно сказать, увидел воочию из окна своей комнаты. Услышав крики на улице, я подошел к окну и увидел, что по противоположной стороне Немецкой во всю прыть удирает городовой, придерживая руками свою шашку и полы шинели, а за ним несется кричащая и улюлюкающая толпа, его ловящая. Это зрелище стало как бы символическим обобщением смысла Февральской революции. Но, как я уже говорил, ни она, ни Октябрьская революция долго не вносили существенных перемен в повседневный обиход провинции, далекой от Москвы и Петрограда. Летом 1917–го и 1918 года мы жили на дачах на разъезде в семи верстах от Саратова; зиму 1917–1918 года я ходил в третий класс своего училища; летом 1918 года поехал с отцом в Царицын, и только когда мы доплыли до Астрахани и должны были из?за военных действий тотчас же вернуться в Саратов, я ощутил достаточно отчетливо, что произошли великие перемены во всей нашей жизни. Я удивил маму, вернувшись из Царицына с бровями — до тех пор они были почти незаметны, а тут вдруг сильно потемнели.

Но серьезные изменения в нашей жизни начались во второй половине 1918 года, о них я уже рассказал. Отец уехал в Москву, не найдя никакого контакта с новыми советскими властями Саратова; из квартиры на Немецкой улице пришлось уехать, из школы я ушел. Зиму 1918–1919 года я никуда не выходил из Костиного дома на Вознесенской улице и без конца читал все новые и новые книги. У Кости было тридцатитомное собрание сочинений Диккенса в издании «Просвещения», и я прочел почти все диккенсовские романы, начиная с превосходно (хоть и вольно) переведенных Иеринархом Введенским «Записок Пиквикского клуба». Этот роман — лучший роман Диккенса, с ним может соперничать только предпоследний его роман «Наш общий друг», но я оценил его по достоинству много позднее. Костя, вернувшись из армии, подарил мне это собрание сочинений Диккенса — оно навсегда осталось доброй памятью о нем. Что я читал еще в эту зиму, не могу вспомнить.

Резкое изменение всей моей жизни, положившее конец детству и сделавшее меня без всякого юношеского перехода взрослым и самостоятельным человеком, произошло первого мая 1918 года. В этот день меня взял на службу доктор Николай Яковлевич Трофимов, давний близкий друг нашей семьи, только что назначенный главным врачом Второй советской здравницы (туберкулезной), организованной Саратовским губздравотделом на Трофимовском разъезде, в семи километрах от города, на дачах, принадлежавших ранее богатому купцу Ханову, и на многих соседних. Я был зачислен сначала рассыльным, но через неделю переведен в конторщики. Мне была поручена медицинская канцелярия: я принимал и записывал прибывающих больных, спрашивал нужные сведения — о возрасте, профессии, месте работы, есть ли медицинский диагноз или еще нет, распределял по дачам, а в дальнейшем вписывал в книгу результаты медицинского анализа и другие сведения, по указаниям Николая Яковлевича. Я был очень горд, что пригодилось мое знание латинского языка, когда вписывал в книгу «каторрум апицис пульмонум» — конечно, латинскими буквами. Кроме того, в мои обязанности входило каждый день обходить несколько дач, чтобы спрашивать больных о их нуждах и просьбах. А дач было больше сорока и больных — человек пятьсот, так что работы у меня было много. Мне надо было отмечать перемещения больных и их отъезды из здравницы.

Я уже говорил, что той зимой мама работала конторщицей в губздравотделе — Николай Яковлевич взял ее оттуда к себе. Мы поселились на даче с Николаем Яковлевичем, его женой и детьми.

Здравница находилась верстах в двух от железной дороги, но совсем близко от нее проходила ветка трамвайной линии, проложенной верст на двадцать до Кумысной поляны. Большую часть территории здравницы занимал огромный фруктовый сад со старыми яблонями и грушами и множеством вишневых деревьев. По краю этого сада, до дальнего леса и на опушке этого леса, были расположены лучшие, хановские дачи, другие были дальше, на безлесном холме. Фруктовый сад находился в ложбине под довольно высокой горой, в самом низком месте сада был искусственный, залитый цементом пруд с купальней.

В здравнице был порядочный персонал — врачи (около десяти человек), бактериолог, медицинские сестры, няньки (их звали «хожатками»), санитары, завхоз и его помощники, кладовщики, судомойки, конюхи, кучера, сторожа. В канцелярии, кроме мамы и меня, были два человека — делопроизводитель и счетовод (так именовали бухгалтера). В первое лето делопроизводителем был Александр Александрович Гедгарт, полный красивый человек лет сорока, немец, владевший до революции огромными мукомольными заводами в Саратове. С местом счетовода в первое лето получилось нечто вроде плохой комедии восемнадцатого века: сначала счетоводом был маленький худенький человек, еврей, работник безукоризненной честности, но по фамилии Плут; вскоре его с повышением взяли в Губздравотдел, а на его место явился толстый огромный поп в рясе, с явно жуликоватой физиономией и по фамилии, конечно, Добросовестный.

Многолюдное население здравницы, образовавшее замкнутое, живущее своими законами сообщество, было крайне разнообразным по национальному составу. Тут были русские, украинцы, в их числе беженцы от войны с Западной Украины, белорусы, поляки, чехи, евреи, в большом числе поволжские немцы, французы, армяне, грузины, татары, китайцы! Ночной сторож сада был китаец, очень пугавший загулявшие допоздна в саду влюбленные парочки. Завхозом в первое лето был высокий полный молодой немец Генрих Генрихович Финк, в то же лето женившийся на медсестре, высокой русской красавице в кустодиевском стиле.

Чистейшим французом был наш новый близкий друг, оставшийся таким и на всю дальнейшую жизнь в Москве, старший ординатор Федор Маркович Фалькович, воспитывавшийся и учившийся во Франции. Красивый человек лет тридцати пяти, с длиной бородой и кудрявыми волосами, необычайно жизнерадостный, веселый и открытый. Он был в здравнице все три лета, как и его милая ласковая жена Любовь Ивановна, бывшая бактериологом и занимавшаяся этим делом и в здравнице — я часто бегал к ней в ее лабораторию и видел в микроскоп окрашенные красным цветом смертоносные туберкулезные палочки.

Федор Маркович был необычайно изящен в своих речах и движениях, его корректность была проникнута какой?то необыкновенной элегантностью. Он, конечно, идеально говорил по — французски, и я был рад, что не забыл уроков Луизы Христофоровны Берисвиль и мог довольно свободно разговаривать с ним по — французски.

При моих каждодневных хождениях по дачам я встречался и говорил со множеством людей, и на меня впервые в жизни обрушился даже не бурный поток, а форменная лавина человеческого многообразия — и по возрасту, и по профессии, и по характеру. Но я, как правило, воздерживался от чего?либо большего, чем простой деловой, по существу официальный разговор. Кроме возникшей у меня в первое лето настоящей дружбы с двумя наборщиками — одним молодым высоким и красивым, с белокурыми волосами, по фамилии Иванов, другим лет под сорок пять, молчаливым, строгим, по фамилии Обухов. Эти наборщики, как и полагается, были начитанными, образованными людьми, и им, видимо, было занятно беседовать с таким начитанным мальчишкой. Я старался почаще заходить на дачу, на которой они жили.

В это лето, в свои четырнадцать лет, я впервые начал обращать внимание на женскую красоту. Я думаю, что просто было невозможным, чтобы этого не случилось: в то лето в здравнице были три редкостно красивые девушки. Первой была шестнадцатилетняя черногорка Милица Вучиевич, поразившая меня и красотой лица, и грациозностью движений. Похоже, она была профессиональная танцовщица или училась в какой?нибудь балетной школе. Но это оказалось причиной моего крайнего разочарования в этой красавице. Как?то больные устроили самодеятельный концерт (то, что стало потом называться капустником), и в нем выступила Милица Вучиевич, и вместо чего- то красивого и грациозного она исполнила, полуголая, какой?то удивительно вычурный, манерный и совсем не красивый танец. Мое доброе отношение к ней совсем испарилось, когда я однажды зашел на ту дачу, где она обитала, и увидел у нее в комнате (правда, в присутствии пожилой женщины) одного из здравницких врачей, противного, сального, пошлого сорокалетнего дядю, который очень весело и очень примитивно за Милицей ухаживал, а она весело смеялась и была явно удовлетворена ухаживаниями этого субъекта.

Другой была тоже шестнадцатилетняя Мария Востокова, скромная, застенчивая школьница, державшаяся со свободной простотой, без всякой нарочитости и принуждения. Я видел ее совсем не часто, но навсегда запомнил ее милый образ. Третьей была семнадцатилетняя Мария Вольшлегер, одна из немецких «хожаток», каких в здравнице было много. Она просто сияла лучезарной красотой, целомудренным изяществом, какой?то особенно чистой одухотворенностью. Пожалуй, красивее ее я не встречал женщин в своей жизни. И я очень беспокоился о ее дальнейшей судьбе, все ли у нее будет благополучно и счастливо. И успокоился, когда однажды пришел за хлебом в сарайчик, где его резал и раздавал необычайно славный двадцатилетний парень — украинец, Фома Савлук, и увидел, что сбоку у стола, на котором Фома резал хлеб, сидит Мария Вольшлегер и хохочет в ответ на веселые и остроумные шутки, которые произносит по ее адресу Фома. Она уже получила порцию хлеба для больных своей дачи, но не уходила, и я подумал, что если у нее установились близкие отношения с таким славным малым, то беспокоиться о ней нечего. Не знаю, как сложилась ее судьба, — на следующее лето почти весь персонал здравницы обновился, и ни ее, ни Фомы Савлука там не было.

В то лето произошел один любопытный, хоть и очень неприятный эпизод, взволновавший всю здравницу. Одна развязная и уже не слишком молодая девица приехала с очередной партией больных вторично под чужой фамилией. Записывая ее, я подумал, что где?то уже видел ее, но решил, бывают же в жизни очень похожие люди. Размышлять больше мне было некогда — ждало своей очереди много народу. Но в тот же день ко мне пришла медсестра за историей болезни уже уехавшей из здравницы больной. Я спросил, зачем ей нужна эта история болезни, медсестра простодушно ответила: «А она уже была у нас, зачем же начинать новую историю болезни?» Я сообщил об этом бесцеремонном жульничестве Николаю Яковлевичу, он страшно возмутился и приказал немедленно проверить документы у всех находящихся в здравнице больных. До того проверять документы мне не полагалось, достаточно было путевки, надписанной в губздравотделе. Мне выпала довольно большая работа, но она прошла легко, потому что весть о таком экстраординарном событии мгновенно распространилась по здравнице и мне не приходилось объяснять каждому, зачем вдруг понадобилась такая проверка. Машу Востокову, у которой по причине ее возраста еще не было никакого удостоверения, привели две пожилые дамы, живущие на той же даче, что и она, чтобы засвидетельствовать ее подлинность, но я только извинился перед ней за причиненное волнение. Один больной выразил негодование по поводу такого недоверия к людям, заявив, что у него с собой никаких документов нет. Я этому сердитому дяде в канотье вежливо посоветовал съездить в город за документом и показать его мне, чтобы ему не пришлось покинуть здравницу. А преступную девицу, конечно, тотчас изгнали из здравницы.

Осенью первого года в здравнице один из врачей предложил мне работу зимой у него в туберкулезной поликлинике, и я согласился. Я делал там то же самое, что в здравнице, только при гораздо худшем начальстве: этот доктор Хачиков (вернее, Хачикян) был очень ленивым и неаккуратным, постоянно опаздывал к приему посетителей, вызывая недовольство у бесконечно ожидавших его больных. За всю зиму 1919–1920 года в поликлинике было только одно очень меня огорчившее событие. Я утром ушел в Губ- здравотдел, а когда вернулся и вышел из комнаты в коридор, то увидел уходящего Иванова — того молодого высокого белокурого наборщика, с которым подружился летом в здравнице. Он пришел без меня, и его записала медсестра. Я с радостью бросился к нему, но он улыбнулся мне и остановил рукой, сказав: «Не подходи ко мне, у меня тиф», — и ушел, закрыв за собой дверь. У него был туберкулез в далеко зашедшей степени, и он вряд ли мог вынести сразу две тяжких болезни.

Я ходил в поликлинику с Вознесенской улицы на Армянскую, бывшую у самой Волги, через весь город. Зимой это было сравнительно нетрудно, но весной 1920 года обернулось бедой. Я щеголял в валенках, у которых совсем оторвались подошвы, и эти подошвы были крепко привязаны накрест толстыми красными шнурами с первомайских знамен. В этой не слишком надежной обуви зимой по снегу ходить было все же спокойно. Но в городе всю зиму снег не убирали, и ранней весной он в один прекрасный день весь растаял сразу. В городе, расположенном на гористом берегу Волги, началось бурное наводнение. Мне в тот день пришлось идти на службу по сплошной воле, и мои гордо независимые подошвы пропустили в мои валенки ледяную воду со всего Саратова. Я жестоко простудился, и так как заменить негодные валенки было нечем, пришлось уйти с работы в поликлинике.

Я уже упоминал, что в наследство от этой поликлиники мне достался начавшийся туберкулезный процесс, быстро и энергично ликвидированный Николаем Яковлевичем Трофимовым и страшно напугавший мою маму.

Второе лето в здравнице, в 1920 году, не оставило в моей памяти каких?либо существенных воспоминаний, кроме все более углублявшейся дружбы с Федором Марковичем Фальковичем.

В зиму 1920–1921 года мама не пустила меня работать, и я всю зиму просидел дома, разумно решив серьезно заняться своим образованием — и так два года были пропущены впустую. Я принялся за чтение тех книг из отцовской библиотеки (перевезенной из персидского консульства еще ранней весной 1919 года), которых не читал раньше, а также маминых книг, появившихся в нашем доме, когда мама поступила в Саратовский университет. Я принялся за брокгаузовский энциклопедический словарь и прочел все статьи по истории, философии и религии. Меня поразила блистательная статья Владимира Соловьева о Гегеле, и, вероятно, благодаря этой статье я пришел к заключению, что мои взгляды на мироздание всего ближе к Гегелю и Спинозе. Не скажу, чтобы я сумел сразу разобраться в прихотливом калейдоскопе человеческих размышлений и духовных исканий, но шаг в моем образовании был сделан немалый. Я все же основательно пополнил свои знания в естественно — исторических науках знаниями в науках гуманитарных.

Третье лето в здравнице, в 1921 году, получилось очень грустное из?за тяжелой маминой болезни и болезни Кости Гришфельда, а закончилось очень для меня печальным экспериментом с курами, о чем я уже рассказал. Зиму 1921–1922 года я снова занимался своим образованием, прочел впервые очень много книг. На этот раз я добрался до религиозно — философских сочинений Льва Толстого, которые произвели на меня большое впечатление своей страстностью и несокрушимой убежденностью, при всей явной неоригинальное и даже примитивности. Я прочел тогда впервые и художественные произведения Толстого, почти все. Я отдал дань великому роману «Война и мир» — за исключением трех эпизодов, глубоко меня возмутивших и бесспорно выпадающих из общего строя романа: это были, во — первых, нелепые рассуждения Толстого об истории, во- вторых, абсолютно фальшивый образ Платона Каратаева и, в — третьих, непонятное настойчивое стремление разными способами дискредитировать прекрасный образ Наташи Ростовой — в совершенно неправдоподобном эпизоде с Анатолем Курагиным и в старательном снижении образа Наташи в эпилоге романа.

«Анна Каренина» и «Воскресение» мне решительно не понравились, и перечитывать их мне никогда не захотелось (подобно академику Лихачеву). Чтение же религиозных произведений Толстого имело существенное продолжение в Москве, о чем расскажу в свое время.

Из маминых книг по истории я особо выделил замечательные книги Роберта Юльевича Виппера, не зная, конечно, как близко придется мне встретиться с его сыном и его внуком.

Когда наступил день отъезда в Москву, я сделал непоправимую глупость — сжег свои многочисленные тетради, накопившиеся за всю предыдущую жизнь, — сохранил лишь одну с рисунками, изображающими морскую глубь и ее обитателей, и две тетради по французскому языку с отметками Луизы Христофоровны Берисвиль. Зачем я решил избавиться от себя самого детских лет, не понимаю.