Самарканд
Самарканд
Наш приезд в Самарканд. Художественный институт в эвакуации. Фаворский, С. Герасимов, Ульянов, Грабарь, Фальк, Моор. Возвращение в Москву
Первое, что я сделал, ступив, наконец, на самаркандскую землю — я стал разыскивать свою жену Наташу и дочь Машу, чтобы вызвать их в Самарканд. Я каким?то образом получил неверную информацию, будто музыкальную школу при Московской консерватории, с которой они в июле уехали в Пензу, перевезли в Алма — Ату, в Казахстан. Я несколько раз писал в Алма — Ату, не получая никакого ответа, пока уже в декабре не узнал, что музыкальную школу никуда из Пензы не переводили.
Все эти месяцы — с июля по декабрь 1941 года — мы с мамой жили в Пензе: она — с Верой Степановной на квартире, в маленьком полудеревенском доме; я — в интернате Центральной музыкальной школы, разместившейся в здании Пензенского художественного училища.
Сентябрь, октябрь — какие это были страшные месяцы! Отчаянный холод, царивший во всех помещениях — и у мамы, и в наших палатах; самый натуральный голод — кормили нас хуже некуда (правда, не всех: школьное начальство и их дети питались особо) — все это было ничто, по сравнению с той тревогой, тем ужасом, в котором жили и взрослые, и дети. Мы ничего не знали о папе; немцы рвались к Москве, стояли чуть ли не в ее пригородах. Каждый день приезжали, чуть ли не приходили пешком родители наших ребят — поначалу эвакуировали одних детей. В большинстве своем это были евреи, жалкие, без вещей, бежавшие из Москвы в чем были — немцы могли войти в нее каждую минуту, а об отношении нацистов к евреям было хорошо известно. Помню, как появилась у нас дочь известного киевского дирижера Рахлина. Он с маленькой дочерью и беременной женой ехали через Пензу; жена начала рожать в поезде, им пришлось сойти — роженицу увезли в больницу, а Рахлин с дочкой остались на вокзале. По счастью, кто?то из нашей школы увидел его, сидевшего на чемодане и отчаянно рыдавшего, и растерянную девочку лет шести рядом с ним…
Наши воспитательницы не позволяли нам раздеваться на ночь: вдруг ночью придется бежать из Пензы в Алма — Ату… Вопрос о переводе МСХШ в Алма — Ату действительно возникал.
А. Д. Чегодаев — Н. М.Чегодаевой в Пензу
24 декабря 1941 г. Самарканд Наташенька моя милая, любимая, моя маленькая! Наверное, это письмо уже не застанет тебя в Пензе, но все?таки, на всякий случай, пишу. Вчера Соня[18] получила твое письмо, и я был страшно счастлив и в то же время чуть не плакал, так было больно читать, что вы голодные и больные — письмо написано таким усталым, дрожащим почерком! Так все нелепо и глупо выходит: ведь я уже почти месяц в Самарканде, с 26 ноября, и я был убежден, что тебя в Пензе уже давно нет, и не написал сразу отсюда в Пензу. Я искал тебя повсюду. Мне с трех разных сторон сообщили, что музыкальная школа уехала из Пензы в Среднюю Азию — в Алма — Ату. Я не получил здесь ни одного письма — ни от папы и мамы, ни от Лазарева, ни из этой Алма — Аты, куда писал по всем известным мне адресам. Я ничего не могу понять в этой почтовой неразберихе — почему В. Н. не написал тебе сразу, что я уехал в Самарканд, почему он не пишет мне сюда, хотя бы до востребования, почему я ничего не получил в Свердловске за 2 недели, что прожил там у папы? Я послал тебе, после отъезда 18 октября из Москвы, не меньше 8—10 писем и телеграмм всех сортов, и ни на одну не получил ответа. Я представлял себе вашу трудную жизнь именно так, как ты пишешь, и все время мучился, что у тебя нет денег, что ты измучилась, что Машукушка хворает, что вы голодаете, но единственное, что я думал, что знаю наверняка — это то, что вы уже не в Пензе! Я мог бы уже давно послать тебе и письма, и телеграммы.
Но все равно уж, бог с ней, с этой путаницей, — я теперь жду не дождусь вашего приезда сюда — я истосковался от этого бесконечного незнания, неведения — что с вами, где вы. Вчера институт послал тебе телефонный вызов сюда, в Самарканд, и я еще послал от себя телеграмму. Думаю, что по этому вызову тебе дадут билет до Самарканда, а относительно въезда и прописки — не беспокойся вовсе. Лучше было бы ехать прямо из Пензы до Самарканда (с пересадкой в Ташкенте), т. к. всего труднее, как будто, получить билет в Чкалове — это прямо мышеловка какая- то — я не мог даже прокомпостировать свой билет в течение трех суток! Но, правда, все, у кого были дети, уехали не задержавшись. Поэтому всюду, где понадобится пересаживаться — иди в комнату матери и ребенка, они имеют право на получение и компостирование билетов вне всякой очереди. В Ташкенте нужно поступить так же (я там провел целые сутки в очереди, т. к. поезд, к тому же, задержался на много часов). Из Ташкента есть два поезда, с которыми можно ехать в Самарканд, — до Сталинабада и до Красноводска. До Самарканда от Ташкента ехать недолго — часов 10–12. Выехать в Ташкент отсюда — нет никакой возможности. И если бы я даже добыл бы как?нибудь билет до Ташкента, то я вряд ли смог бы получить билет обратно, т. к. там не хватает для транзитных пассажиров. Я напишу письмо туда в Союз художников Уралу Тансыкбаеву, на случай, если вдруг будут какие?нибудь затруднения с компостированием или задержка. В Ташкенте сейчас много моих друзей — я попрошу, чтобы Тансыкбаев вместе с ними помог тебе. Но в Чкалове у меня никого нет, и там весьма любезное, но абсолютно равнодушное и казенно — канцелярское Управление по делам искусств, которое палец о палец не ударило, чтобы помочь мне выбраться из этого города (я трое суток не спал и не мог даже сесть отдохнуть — только стоял, в давке у кассы или на морозе на площади перед вокзалом). Поэтому мне не хочется, чтобы тебе пришлось брать билет в Чкалове. Но если уж придется — через комнату матери и ребенка. У Сони, впрочем, есть кто?то, отдаленно знакомый в Чкалове, — она узнает и телеграфирует, если ты туда поедешь.
В Самарканде я буду ходить ко всем поездам, т. к. от вокзала до города 6 км. И нужно нанимать ослика. В дороге лучше не выходи, по возможности, — так легко отстать от поезда! Поэтому лучше иметь с собой еды на неделю — больше вряд ли пройдет поезд — сейчас ехать, должно быть, много легче, чем месяц назад, т. к. наплыв одиночных пассажиров сюда уже уменьшился. Я бы перевел тебе денег на дорогу — у меня отложено для этого уже 300 рублей (и я еще бы достал), но они не успеют дойти — поэтому возьми, где только возможно, у М. С. Родионова, у Веры Степановны — я переведу им тотчас же. И в школу долг не отдавай, а я переведу в адрес школы сколько нужно. Тебе нужны будут деньги и на билеты, и на еду, и на носильщиков. В телеграмме института упомянуто, что институт (и я вместе с ним) эвакуирован в Самарканд, но, кроме этого, хорошо бы взять еще в Пензе (в эвакопункте) справку, что ты и Маша также эвакуировались — вместе с телеграммой такая справка может помочь получить, например, хлеб на пересадочных станциях. Бери с собой все вещи, какие есть, и бери носильщиков.
У меня тут положение такое:
1. Я ехал сюда, не зная, что ждет меня и институт, но, приехав, нашел институт в полном здравии и невредимом состоянии — сейчас тут уже больше 300 человек профессоров и студентов. Институт включил в себя некоторое количество народу из Харькова, Киева, Ленинграда, а также Московское художественно — промышленное училище, где я тоже читал лекции. Тут много художников, и в том числе моих друзей — С. В.Герасимов, В. А.Фаворский (он опять приглашен в институт), Д. С.Моор и другие. Грабарь, вероятно, вместе с Ал. Б. в Тифлисе, так что обязанности директора сейчас выполняет его заместитель — Леонтий Иванович Денисов, встретивший меня очень ласково и продолжающий оказывать мне всяческое внимание (так же как и секретарь парткома Коган, и зам. Грабаря по учебной части Горощенко, и директор Художественно — промышленного филиала А. П. Барышников, и студенты, и профессора все). По собственной инициативе институт перевел меня на полную доцентскую ставку, так что я получаю в месяц уже верные 700 рублей. Мне придется с середины января читать много лекций по всем эпохам, и за себя, и за В.H., так что это вполне реальная работа. Но кроме того, мне предложил А. П. Барышников читать для художественнопромышленного отделения кроме общих курсов еще два специальных — историю керамики и историю декоративной скульптуры, и т. к. эти курсы нужно «создавать» заново — их никто никогда не читал, то, вероятно, они будут оплачиваться сверх ставки. Во всяком случае, я буду сейчас добывать себе еще какую?нибудь дополнительную работу, чтобы ты могла большой срок ничего не работать, а отдохнуть. Но думаю, что институт может устроить и для тебя, если понадобится, работу в институте — но только когда ты отдохнешь от этого страшного лета.
2. Я поместился здесь в одной из келий Регистана вместе с В. А. Фаворским и его семьей. Владимир Андреевич так трогательно ласково ко мне относится (забыв все, чем я перед ним виноват)[19], что мне очень хорошо там с ними. Но фактически я живу не там, а у Сони. Я каждый день хожу на Регистан, но обедаю и ночую у Сони — отдаю деньги Асе Давыдовне. Сначала, пока так не устроилось — я тратил их на еду довольно безалаберно, много — и все- таки был голодный, а сейчас я ем нормально, домашнюю еду, очень хорошую, как, можешь представить, готовит Ася Давыдовна; у меня сейчас еда в горло не идет, когда думаю, что ты голодаешь — скорее, скорее бы вы приехали! Ася Давыдовна и Соня со мною бесконечно ласковы и заботятся обо мне, и им в то же время есть помощь от моего «участия» в хозяйстве. Когда вы приедете, то сначала будете жить тут и есть, вероятно, тоже туг, а потом можно будет нанять комнату, какую тебе захочется — институт устроит и нахождение ее, и ордер, и прописку — я один не искал себе отдельного жилища, пока вы не приедете. Еды здесь сколько хочешь, только дорогая, но при толковом хозяйничании можно есть достаточно и разнообразно. Базар в старом городе завален всякой едой (молоко, фрукты, овощи и т. д.).
3. Я был вынужден ехать сразу вслед за институтом, так как институт не успел из?за спешной эвакуации оформить мои документы (так же, как и других, вернувшихся из ополчения). А мои документы все пропали вместе со штабом нашей дивизии во время немецкого окружения за Вязьмой. Сейчас я уже получил новый (трехмесячный пока) паспорт и на днях должен получить военный билет. Как будут в дальнейшем мои военные дела — не совсем представляю — покуда что институт вернул меня из ополчения и будет доставать броню или отсрочку, как понадобится. Но, может быть, меня пока и не будут призывать (из?за здоровья и работы в институте) — не знаю. Как бы то ни было, институт будет оформлять так или иначе возможность для меня работать в институте, а если даже потом будет как- нибудь по — другому — тогда ты будешь читать лекции вместо меня, только и всего.
Все это лучше гораздо, чем я мог ожидать, когда вернулся в Москву и ехал сюда — куда глаза глядят, ничего не представляя о своей будущей жизни!
Меня особенно трогает отношение людей, даже малознакомых, как многие, в конце концов, в институте. С помощью института можно будет устроить очень многое из бытовых и материальных сторон здешнего существования. Но главное то, что мы здесь будем среди не только знакомых, но и близких людей. В первую очередь, конечно, Соня с матерью и Фаворские, но также и многие мои студенты, в особенности бывшие со мною вместе, и многие художники. Здесь оказался, к моему большому удовольствию, Лазарь Ремпель, который живет здесь уже 4 года — с ним я провожу много времени, и он очень мне нравится (они уже успели с Владимиром Андреевичем тоже подружиться!). Тут вообще масса знакомых людей: М. П.Кристи, Б. Н.Замошкин, О. ИЛаврова, ПД. Покаржевский, К. Н.Истомин, скульптор А. Т. Матвеев (лучший и крупнейший советский скульптор), скульптор С. Рабинович, художники Ржезников, Хазанов, Вильковир и т. д. На днях должны приехать Дейнека, Осьмеркин, Шегаль. Может быть, и молчание Виктора Никитича нужно понимать так, что он уже едет сюда? (Здесь в этом уверены, хотя я не верю).
Второе — город. Трудно представить себе что?либо красивее, оригинальнее, ярче! И природа, и старая архитектура, и восточный быт действуют на душу, как какой?то целительный бальзам, так все это хорошо для глаз. Тут тепло: снег больше двух дней не лежит (два раза был), а потом снова тепло, жуки и муравьи вылезают на солнце, трава зеленая, небо лазоревое, в шубе — жарко, нельзя надевать. И для тебя, и для Машукушки так хорошо будет приехать в тепло (даже если во время приезда будет снег — это на минуту!) Машукушка тут вылечится от всех своих фурункулов. Так хочется поскорее вас увидеть здесь! Так хочется, чтобы письмо уже не застало тебя в Пензе, чтобы ты и Машенька уже ехали сюда, в Самарканд! Я совсем не пойму, что из моих писем ты получила. Я писал из Свердловска, очень ласковые, мне жалко, если не дошли во время. Теперь все равно, скорее, скорее приезжайте сами!
В Москву институт послал броню на комнату, через Всесоюзный Комитет по делам искусств в Куйбышеве. Там, верно, еше не получили (в домоуправлении). Но комнаты, когда нужно будет возвращаться в Москву, можно будет просить и другие — м. б., даже так будет лучше, только бы вещи и книги не растащили. Я пошлю сегодня телеграмму Дусе (т. к. Лазаревы не отвечают — я им уже не раз писал об этом), чтобы она присмотрела за тем, чтобы все, что можно куда?нибудь перенесли (м. б., к ней, к Лазаревым, к Вере Степановне?), а также пошли телеграмму и Олимпиаде Ивановне (Андреева — это ведь ее фамилия? Я не знал ее фамилию)[20]. Но это, я думаю как?нибудь может быть уже и сделано — ведь должны же были сделать какую — ни- будь опись или акт, когда занимали комнаты.
Самое важное — чтобы ты и Машукушка были здоровы, чтобы вам легко далось путешествие, чтобы оно было сделано как можно скорее, чтобы вы поскорее здесь отогрелись, наелись, вылечились, отдохнули, Наташенька и Машукушка мои самые любимые, драгоценные! Целую вас бесконечное число раз крепко — крепко! Скорее приезжайте. А.
Это было первое известие от папы! Почему?то это письмо из Самарканда обогнало его письма из Свердловска. Это было какое?то радостное, неслыханное чудо: папа жив, папа ждет нас в Самарканде, сказочно — прекрасном, теплом! (Обо всем негативном, что он встретил тогда в Самарканде, отец умолчал.) Тотчас же начались сборы. Ехали мы до Самарканда долго, чуть ли не месяц — в Ташкент приехали 19 января 1942 года. Мне в этот день исполнилось 11 лет. Мама подарила мне чудесную узбекскую тюбетейку, но главным подарком оставалась скорая встреча с папой.
Я узнал, что Московский художественный институт расположился в двух медрессе на Регистане. Я приехал туда и каким?то вдохновением решил прежде всего явиться к Владимиру Андреевичу Фаворскому. Он обитал в маленькой каменной, без окон и с простым проемом в толстой стене вместо двери, худжре (монастырской келье) в медрессе Тилля — Кари с женой Марией Владимировной, младшим сыном Ваней и дочерью Машей (которая года на три была старше моей дочери Маши). Владимир Андреевич нисколько не удивился моему появлению: он просто взял два чемодана, поставил их на широком низком пороге, ведущем в худжру и сказал, что это мое место в их доме. На этих двух чемоданах Фаворского я и жил довольно долгое время. И он тут же накормил меня обедом. От него я пошел в медрессе Шир — Дор, где разместилось институтское начальство, многие профессора и студенты. Я сразу узнал, что Художественный институт вовсе не уехал из Москвы в первых числах октября — институт во главе с Сергеем Васильевичем Герасимовым уехал из Москвы только в середине этого месяца (кажется, 15–го числа), и приехал в Самарканд немного раньше меня. А в том эшелоне, который я так неудачно пытался догнать, уехали Горощенко, Лейзеров, Денисов и еще кто?то со своими семьями и всем своим имуществом, включая мебель, прихватив с собой шестерых наиболее бойких студентов (включая Костю Максимова) и старикашку Моора, когда?то известного плакатиста, превратившегося ныне в беспробудного пьяницу. Поведение партийного институтского начальства во время эвакуации из Москвы ничем не отличалось от его же поведения в момент записи в ополчение.
Наконец я пошел к Горощенко (Грабарь все еще был на Кавказе). Я дал ему мое удостоверение, написанное по приказу Солодовникова. Прочтя его, он скривил физиономию в очень кислой улыбке и начал молча записывать меня в какую?то толстую конторскую книгу. Он задал мне только один вопрос: «Еврей?» Я очень удивился — разве в моем имени и фамилии есть что?нибудь, напоминающее имена потомков царя Соломона Мудрейшего? Господин Горощенко, кроме всех прочих своих добродетелей, был антисемитом.
Мне пришлось в моей жизни встречать людей похуже этого «профессора», но в них не было, все же, такой мелкой пакости, как в этом почти гротескном персонаже. Но за время моего пребывания в Самарканде в 1941–1944 годах мои отношения с ним свелись лишь к двум трехминутным разговорам — я старался держаться от него как можно дальше. И на этом он выбыл из моей жизни.
Истинными героями этого важного периода моей жизни, кроме жены, дочери и матери, были чудесные художники — В. А.Фаворский, С. В.Герасимов, Н. П.Ульянов, А. Т.Матвеев, мой давний близкий друг Н. Н. Пунин, так доброжелательно относившиеся ко мне московские и ленинградские студенты, наша добрейшая соседка по дому, в котором мы обитали, — Ф. К.Бирманова, доктор Э. Я. Бернат, лечившая меня в больнице. Наша милая рыжая кошка. Героем был и сам город Самарканд с его садами, с его дивной архитектурой времен Тимура и Улугбека.
Но о них рассказ особый.
В конце января Наташа и Маша приехали в Самарканд. Мы нашли прибежище в скромном маленьком глинобитном одноэтажном домике на окраине Нового города, в семи километрах от Старого города, то есть Регистана, где обосновался мой институт. Я каждый день проделывал этот семикилометровый путь туда и обратно.
Наш дом состоял лишь из двух комнат, разделенных маленькой прихожей, с небольшим, обнесенным плетнем пустым двором перед домом. Этот двор в зимние дожди превращался в почти непроходимое болото. В комнате направо от прихожей жила семья беженцев с занятой немцами Украины, из Николаева: Ефим Яковлевич Бирманов, грубый и совершенно некультурный человек, но превосходный зубной техник, ставивший богатым узбекам и таджикам золотые коронки на здоровые зубы и хорошо зарабатывавший; его жена Фрида Константиновна, ангельской души, готовая на любую помощь и услугу, с которой у нас сразу установились самые сердечные отношения, и двое детей — сын — подросток Костя, которого в семнадцать лет, сразу по окончании школы, призвали на краткие лейтенантские курсы и отправили под Сталинград, где он пропал без вести; и маленькая дочь Яна, которой было лет пять, не больше. Кроме того, имелась мать Ефима Яковлевича, тощая и очень злобная старуха, которая круглый день сидела на кровати, приставленной к дальней стене узенькой прихожей. Эта старуха не разговаривала ни с кем, кроме своего сына, но их разговоры немедленно превращались в шумную свару, где доведенный до бешенства и плохо говоривший по — русски Ефим Яковлевич вопил на свою мать: «Ты Гитлер! Ты болван!» — а на слова Кости, что он ненавидит бабушку, возражал: «А кто ее да навидит?» Бирмановы держали, видимо в качестве возможного провианта, молодого барана по имени Борька, каковой был привязан за веревку у входа в дом. Старуха, чтобы подразнить сына, всякий раз, как к нему приходили клиенты, разыгрывала голодовку — подбирала недоеденные Борькой листья капусты и демонстративно их жевала, вздыхая, что дети ее не кормят и ей приходится есть капусту «из?под Борьки». Выражение «капуста из?под Борьки» долго жило в нашем доме как свидетельство всяческого притворства.
Этот баран доставлял много хлопот. Например, такая картина: я один дома, у Бирмановых никого нет, кроме старухи, а к Ефиму Яковлевичу пришли два толстых пожилых узбека, которые решили его дожидаться и уселись на лавку у двери в дом. Они привели с собой огромную пастушью овчарку, лохматую и лопоухую, очень мрачного вида, она сначала молчала, потом вдруг решила истребить барана и с рычанием на него набросилась. Он в ужасе сорвался с веревки и стал описывать стремительные круги вокруг двора (калитка была закрыта), а собака за ним. Услышав шум, я вышел из дому на мокрый после дождя двор, схватил палку и бросился за собакой, но на моих ногах немедленно образовались два глиняных шара и мне поспевать за бараном и его врагом стало невозможно. А два толстых дурака сидят на лавке и поют во всю глотку. Я набросился на них, потребовал моментального ухода вместе с собакой, они испугались моего грозного вида и убежали.
С Ефимом Яковлевичем и его матерью у нас никаких отношений не образовалось, а Фрида Константиновна на всю жизнь осталась нашим верным другом. Сейчас она в Израиле, очень старая.
Еще до приезда Наташи и Маши я попробовал поговорить с Горощенко, возглавлявшим институт по случаю того, что И. Э. Грабарь все еще оставался в Тбилиси — не могу ли я получить худжру на Регистане? Горощенко ответил мне, что, как доцент, я имею право получить полхурджры пополам с другим доцентом на втором этаже Шир — Дора. Я сказал, что из?за отмороженной ноги не могу взобраться по очень крутым каменным ступеням на второй этаж Шир- Дора, а главное — хочу выписать жену и дочь и мне нужно отдельное помещение. Горощенко сказал, что ничего другого мне не полагается, и я ушел. Это, после первой встречи, был мой первый из двух разговоров с Горощенко, произошедших за все мое пребывание в Самарканде. Я сторонился этого человека, зная, что он меня ненавидит и готов сделать мне любую подлость.
Я сам был виноват в том, что создал себе такого лютого врага. Незадолго до войны произошла дипломная защита студентов — графиков — первая защита вообще со дня возрождения Московского художественного института в 1935 году. Один из дипломников сделал в качестве дипломной работы большую репродукционную гравюру с картины Рубенса «Похищение дочерей Левкипа». Горощенко выступил с хвалебной речью по поводу этой гравюры, но несколько раз назвал ее «Похищением сабинянок». Я, присутствовавший на защите, не удержался, и когда он в десятый раз назвал гравюру «Похищение сабинянок», прервал его и сказал: «Это не сабинянки, а дочери Левкипа». Горощенко возмущенно вскипел: «Что за чушь вы несете, какие такие дочери Левкипа?» Но Виктор Никитич Лазарев сказал, что я совершенно прав. И Горощенко не простил мне такого неожиданного разоблачения его невежества. Когда началась война, он попытался спровадить меня на войну, выдав мне ложную справку, что я вовсе не доцент института, а всего лишь преподаватель, а потом совершенно явно поручил Денисову позвонить только мне одному о явке на уход в ополчение 6 июля 1941 года, куда я и явился один из всего профессорско — преподавательского состава института.
Во время осенней эвакуации из Москвы Горощенко и его компания, образовавшие плакатную мастерскую во главе с Моором, обманным путем получили эшелон якобы для всего Художественного института. Уехали (причем на час раньше объявленного срока) только участники этой халтурной плакатной мастерской. И приехав в Самарканд, успели убедить местное начальство, что правительство распорядилось уберечь и сохранить именно эту сверхважную мастерскую, поэтому никаких учебных занятий не было до самого лета 1942 года, студенты как умели зарабатывали на жизнь по окрестным колхозам, — кому?то это удавалось, кто?то голодал. Институт относился к этому с полным пренебрежением, организованное Денисовым (заместителем Грабаря по хозяйственной части) питание было чистейшим издевательством: вместо обеда предлагалась вскипяченная и ничем не заправленная вода — без мяса, без масла, без овощей, — в которой плавал десяток чечевичных зернышек. Я, Наташа и Маша сильно голодали — у меня в конце концов сделалась такая дистрофия, что безболезненно выпали все зубы — кроме двух, сохранившихся до моей старости. Для нас оказался необыкновенным праздником день, когда трое моих студентов — Поляков, Суздальцев и Мещанинов — устроили нам званый обед, самый обычный и скромный, но показавшийся нам царским! За всю жизнь в Самарканде это был единственный такой необыкновенный день.
Летом в Самарканд приехал из Томска заместитель председателя Комитета по делам искусств Солодовников и заявил руководству института, что институт перевели в Самарканд с целью сохранить культурные кадры и продолжать учить студентов, а не заниматься никому не нужной плакатной халтурой. Солодовников назначил Сергея Васильевича Герасимова ответственным руководителем института. И на другой же день Сергей Васильевич закрыл плакатную мастерскую, занимавшуюся очень прибыльной для ее членов, но бесстыдно бездарной деятельностью, и засадил студентов — живописцев за писание дипломных картин, а прочие курсы — за каждодневные занятия и слушание моих лекций по всеобщей истории искусств. Я стал читать всем четырем курсам, так что пришлось бывать на Регистане каждый день. Я читал свои лекции, расхаживая вдоль портала медрессе Улугбека на Регистане, а студенты сидели в несколько рядов на бревнах, привезенных перед войной для реставрации этого замечательного полуразрушенного медрессе. Трудно было с показом произведений искусства, о которых я говорил в своих лекциях — у меня ничего не было, кроме немногих книг, найденных в городской библиотеке. Но я читал с большим увлечением, и это в какой?то мере компенсировало скудость изобразительного ряда.
Осенью приехал Грабарь, и в самом конце года состоялась защита дипломных работ студентов — живописцев. В Самарканде в то время сосредоточилось очень большое число художников, как связанных с переведенными в Самарканд учебными заведениями (кроме московского института, там были ленинградская Академия художеств и разрозненные остатки киевского и харьковского институтов), так и не связанных. Говорилось в шутку, что заполненные густой толпой кривые улицы Старого города состоят из ютящихся в глухих углах Старого города беженцев с Украины и из Белоруссии, из солдат польской армии генерала Андерса, по дороге в Тегеран застрявшей в Самарканде, и из студентов всех главных художественных вузов страны. Поэтому дипломная защита привлекла огромную аудиторию и вышла очень торжественной. Мне и Николаю Николаевичу Пунину выпала честь поделить пополам работу официальных оппонентов.
Но началась защита не совсем удачно. Приехавший с Кавказа Грабарь, который переписывался с Денисовым и получал от него, мягко выражаясь, не вполне точную информацию, выступил со вступительной речью, что отроду на Руси никогда не было такой удивительной и восхитительной дипломной защиты, что собравшиеся зрители увидят истинные шедевры искусства, сработанные руками молодых людей. И после этой пышной речи вынесли первую картину — «Отправление на фронт первой узбекской дивизии» Кости Максимова, обожаемого любимца Горощенко и прочего партийного институтского начальства. И в ответ — гробовое молчание! Грабарь не знал, а все присутствующие знали, что с этой дивизией получился грандиозный конфуз — что при первой же встрече с немцами она позорно бежала и тотчас была расформирована. Узбеки в массе своей вообще считали шедшую войну с Гитлером для себя совершенно посторонней и участвовать в ней не желали. А Максимов изобразил торжественные проводы дивизии на фоне Регистана, с девицами в белых платьях, букетами цветов и прочей показухой. Фасад Шир — Дора во всю ширину огромного холста был написан очень плохо, с полным искажением его цвета, в каких?то рыжих тонах. Зато с особенной «законченностью» в центре первого плана был изображен весьма душещипательный эпизод: седобородый старец вручает молодому воину старинный кинжал. Кажется, этим кинжалом должен был быть заколот Гитлер. Выдуманную сказку подали как благородную истину — картина была идеальным образцом официального «сталинского социалистического реализма», давно набиравшего силу перед своим пышным цветением в конце сороковых и пятидесятых годов.
Речь самого Кости Максимова ничему не помогла. Лунин промямлил что?то невнятное, не желая сказать об этой картине ни единого доброго слова. В огромной толпе, сидевшей в зале, открыто выражалось резко отрицательное отношение к работе Максимова — слишком разителен был контраст между восторженной пышностью речи Грабаря и не менее пышной, но очень уж наглой ложью Максимова. Казалось, покачнулась вообще вся репутация этой дипломной защиты. Но спасла положение, круто переломив его в хорошую сторону, вторая картина, вынесенная перед взоры зрителей и встреченная бурными и долгими аплодисментами. Это была действительно очень хорошая картина — «Чапаев» Виктора Цыплакова. Это была чистейшая герасимовская школа, прямо противоположная насаждавшейся сверху официальной «соцреалистической» — натуралистически «законченной» в каждой малейшей детали, дабы придать абсолютную убедительность любой самой дикой неправде. Цыплакову предложили сказать речь, он встал, понурив голову, постоял молча, махнул рукой и сел — и эта скромность была вознаграждена снова бурными и долгими аплодисментами. Так что я мог совершенно честно расхвалить в своей оппонентской речи эту картину. В картине Цыплакова «Чапаев» был изображен прелестный лирический весенний среднерусский пейзаж, причем целиком по памяти — увидеть такой пейзаж в Самарканде было невозможно. Это произвело большое впечатление на зрителей, единодушно откликнувшихся на сказанные мною слова. Картина Цыплакова, искренняя, правдивая и красивая, резко углубила жестокий провал Максимова и с ним вместе его институтских партийных покровителей.
Цыплаков был вообще очень талантливым художником, чья судьба, к сожалению, пришлась на самые худшие и тяжелые времена для русского искусства. Он писал очень хорошие этюды с натуры и вынужден был принимать участие в лживых «показушных» официальных картинах, исполненных «бригадным методом» и гарантирующих присуждение сталинских премий. В Самарканде он написал очень хороший большой этюд «Площадь за Регистаном», который подарил мне. Он писал его два дня — 31 декабря 1941 и 2 января 1942 года, после чего милиционер его прогнал. Цыплаков в Москве через много лет приходил ко мне, смотрел на свой этюд, мотал головой и предлагал мне обменять его на какую?нибудь другую его работу. Но я на это не согласился, только дал этот этюд на устроенную в Академии художеств персональную выставку Цыплакова, и эта вещь произвела должное сильное впечатление.
После Цыплакова доверие к высокому качеству дипломной защиты было восстановлено и в целом защита, продолжавшаяся несколько дней, прошла вполне успешно. Были неинтересные и посредственные работы, но явно преобладали хорошие, а иногда и блестящие, как дипломы Горлова и Дудника. И всюду выступало ясно благотворное влияние Сергея Васильевича, которому покорились все наиболее разумные и одаренные студенты. Лунина и меня Сергей Васильевич поблагодарил очень сердечно. После окончания защиты, в январе 1943 года, и Грабарь, и С. В. Герасимов, и ряд других профессоров, а также все студенты, защитившие дипломы, уехали в Москву, и институт снова остался на полный произвол Горощенко.
Конец 1942 года ознаменовался для нас с Наташей двумя очень важными событиями: краткой встречей с проезжавшими из Тбилиси в Ташкент Наташиными дядей и теткой Александром Борисовичем Гольденвейзером и Татьяной Борисовной Софиано и приездом с Урала в Самарканд и скорой смертью моей матери Юлии Николаевны Чегодаевой. Оба эти события ярко сохранились в моей памяти.
Александр Борисович и его сестра ехали в том же поезде, что и Грабарь, но в Самарканде из поезда не вышли, хотя поезд стоял довольно долго. Мы не знали точно, когда через Самарканд пройдет этот поезд, не знало и железнодорожное начальство. Из Красноводска в Ташкент шло много пассажирских и товарных поездов — тогда немцы дошли уже до Северного Кавказа, и была предпринята массовая эвакуация из кавказских республик. С благосклонного разрешения начальника самаркандского вокзала мы целую неделю, все втроем, прожили на перроне и уходили, лишь чтобы купить какой?нибудь еды — поезд мог прийти и глубокой ночью. Было начало сентября и еще тепло, так что это непрерывное пребывание на воздухе было вполне приятно. Наблюдать сложную и многоликую жизнь большого вокзала было очень интересно, хотя далеко не всегда весело: с проходивших поездов снимали больных людей, а то и мертвых. Перед зданием вокзала было много путей, и на них все время скапливалось много поездов, но все шли в одном направлении. Маша все время волновалась, как мы узнаем нужный нам поезд, а Наташа успокаивала ее, говоря: «Ну в каком?нибудь вагоне наверное будет открытое окно и в нем будет торчать какой?нибудь Мясковский, и мы спросим у него, в каком вагоне Александр Борисович!»
Среди разных забавных или горестных эпизодов, представавших нашим глазам, запомнился особенно забавный с девушкой — трубочистом на крыше одного из вагонов поезда, долго стоявшего на первом пути у перрона. Она была одета в светлую блузку и мужские штаны, с военной пилоткой на коротко подстриженных волосах. Своей малоприятной работой, стоя у высокой трубы одного из вагонов, она занималась с профессиональным умением, четко и методично. Она была очень хороша собой, стройная и изящная. И знала это, принимая разные позы и оборачиваясь, чтобы проверить их эффект. Она напоминала Петера в исполнении Франчески Гааль, и смотреть на нее было очень приятно. На путях, ближних к перрону, появилась, вынырнув откуда?то из?под дальних товарных поездов, толстая тетка в платочке, повязанном под подбородком, с большим узлом за плечами — явная спекулянтка. И она действительно тут же, на путях, стала выторговывать старые штаны у худого пожилого человека, предложившего ей эту покупку. Она терла и мяла эти несчастные штаны, смотрела их на свет, споря о цене. Девушка, наблюдавшая эту возню с крыши своего вагона, сказала: «Будет тебе блох распускать!» Тетка грубо огрызнулась, и тогда девушка спокойно и неторопливо (прошу прощения за неполное цитирование) обратилась к толстой тетке: «Иди?ка ты туда?то и туда?то…» Тетка разинула рот и остолбенело уставилась на девушку, а потом швырнула старые штаны наземь, подхватила свой узел и умчалась прочь, ныряя под буфера дальних вагонов. Улыбающаяся и подбоченившаяся девушка стояла, явно радуясь своей победе над противной теткой, и обернулась к нам посмотреть, как мы реагируем на происшедший краткий диалог. Нам он очень понравился.
На седьмой день наконец появился наш поезд. Он медленно подполз к вокзалу, и все получилось, в точности как предсказывала Наташа: в первом же вагоне было открыто одно окно, и в этом окне «торчал» Мясковский, и мы спросили, где находится Александр Борисович, и он ответил: «В следующем вагоне!» И мы побежали туда и просидели, беседуя с Александром Борисовичем и Татьяной Борисовной, пока поезд стоял на самаркандском вокзале.
Как хорошо помню я это вокзальное сидение! До сих пор стоят в глазах и описанная папой прелестная девчонка на крыше вагона, и раненый молодой матрос — вся нижняя часть лица была у него завешана марлей. Он сошел с поезда и явно кого?то ждал, бледный как смерть, метался по перрону взад и вперед, не находя себе места. И вдруг в конце перрона появилась девушка — она неслась, летела ему навстречу. Все, бывшие на вокзале, вздохнули с облегчением. Вижу грузную седую старуху — в крайнем изнеможении, она лежала у стены вокзала в тени, а внучек лет восьми собирал по перрону косточки от абрикосов, колол их камнем и приносил бабушке ядрышки…
Мама моя приехала с Урала, куда она уехала из Москвы вместе с моей сестрой и ее маленькими детьми, очень больная и совершенно истощенная постоянным недоеданием, фактически голодовкой. Сестра со своими детьми поселилась по соседству и мама моя с ними. Она все время радовалась встрече с нами, ни слова не говорила о своем физическом состоянии. Она прожила у нас лишь месяц и умерла совершенно спокойно, похоже, просто во сне. О ее смерти и похоронах я уже рассказал в маминой биографии в первой части моих воспоминаний. Здесь повторю лишь то, что на похороны к нам пришел из Старого города только один Владимир Андреевич Фаворский.
На похороны моей мамы Владимир Андреевич пришел не случайно. Среди всех многочисленных московских, ленинградских, украинских художников, собравшихся тогда в Самарканде, он был мне самым близким и бесконечно дорогим человеком. И эта привязанность была взаимная. Свое очень доброе отношение ко мне Владимир Андрее — Князь Чегодаев вич полностью перенес на Наташу и Машу. Я думаю, его трогало мое глубочайшее преклонение перед ним и он был благодарен мне за действенную защиту его искусства от открытых врагов вроде Сидорова, Кравченко, Ивана Павлова и др. Ведь именно я в самом начале тридцатых годов устроил ему необычайно нарядную отдельную маленькую комнату, привлекшую всеобщее внимание, на юбилейной выставке в конце 1932 года в Русском музее. И в своих статьях 1933–1935–го и последующих годов я безоговорочно признавал его величайшим мастером советской графики. Именно за эту защиту и пропаганду Фаворского на меня писали политические доносы в ЦК партии Сидоров, Кравченко, Староносов, а позднее Кацман публично обозвал «врагом народа». Следует помнить, что в 1929 году работавшая в ВОКСе жена Кравченко Ксения Степановна, отправляя в Нью — Йорк выставку советской гравюры, включила в нее «целых» пять работ Фаворского и «всего» пятьдесят своего мужа. Следует помнить, что в 1938 году появилась разгромная по адресу Фаворского в журнале «Искусство» статья Кауфмана и Мальцевой и в газете «Известия» статья о «зловредной формалистической критике, приносящей страшный вред советскому искусству», где названы были три имени: А. Эфрос, А. Чегодаев и Э. Викторов (псевдоним Виктора Эльконина). Работа Фаворского шла никак не в идиллически мирной обстановке, которая после войны стала еще много хуже. Самарканд был спокойной для его работы паузой в постоянной грубой травле.
Владимир Андреевич помог мне уложить маму в гроб и вместе со мной и Наташей шел за медленно ехавшим извозчиком все семь километров до Старого города, где находилось кладбище. А когда могила была зарыта, он ушел к себе на Регистан, взяв с собой Машу.
Но если для работы Самарканд представлял время, спокойное от бесконечных нападений, то историческое время создало у Владимира Андреевича очень тяжелое душевное состояние. Оба его сына ушли на войну (и оба с нее не вернулись). Старший, Никита, уже в самом начале войны, в июле 1941 года, ушел в ополчение — и пропал без вести. Младшего, Ваню, мобилизовали в Самарканде, и накануне его отъезда я видел, как его родители оба рисовали своего сына. Он воевал долго и уже в конце войны был убит в Восточной Пруссии.
Напряженная, упорная, каждодневная творческая работа была для Владимира Андреевича защитой от тоски и тревоги. Он успел сделать за не очень долгое пребывание в Самарканде множество разнообразных художественных произведений — рисунков, акварелей, линогравюр, сделал даже две картины иконным способом по левкасу. Я смог в 1943 году устроить выставку его новых работ, сделанных только в эвакуации, и выставку совсем не маленькую. Я напечатал о ней статью в самаркандской газете. Из этих новых творений особенно выделяется вырезанная на линолеуме и ставшая одной из самых прославленных работ Фаворского гравюра «Ослики», изображающая стайку кротко и покорно бредущих осликов, несущих на себе наездников и поклажу — и по контрасту с ними, внизу ленту фриза, срисованного с фриза, окружающего верхнюю часть сассандидского глиняного кувшина, обломок которого был найден Фаворским на дотимуровском городище Афросиабе, где в кружках дано несколько раз повторяющееся изображение вставшего на дыбы и дико ревущего священного осла древней богини — грозного предка нынешних мирных осликов.
Усердный творческий труд Владимира Андреевича особенно примечателен при том, что ему приходилось выполнять почти всю домашнюю работу. Мария Владимировна была больна и слаба, очень угнетена опасностью, угрожающей ее сыновьям, и мало что могла делать. После она так и не оправилась от потрясения гибелью обоих своих сыновей. И Владимира Андреевича постоянно можно было застать за совсем иным, отнюдь не высоко — творческим занятием. В моих хождениях в Старый город я каждый раз обязательно заходил к Фаворскому и видел всю его повседневную жизнь. Скажем, выхожу я во двор Тилля — Кари, взглядываю направо и вижу: Владимир Андреевич сидит на пороге своей худжры и читает книгу, держа ее в левой руке, а правой мешает кипящую на мангале кашу. У профессоров института (кроме партийно — номенклатурной элиты, разумеется) питание было, как и у студентов, очень скудное. И чтобы затопить мангал — самодельную печку, сделанную из ведра, обложенного внутри глиной и с пробитым внизу отверстием для подкладывания топлива, — нужно было тоже немало потрудиться, нарубив и нащепав дров, чем Владимир Андреевич и занимался методично и точно, как и всеми прочими делами.
Маша постоянно убегала в Старый город, коротко сообщая мне: «Я у Фаворских». Она часто жила у них целыми неделями. Мы считали, что там она как у Христа за пазухой. Только вернувшись в Москву, Маша рассказала, что это было не совсем так. Обе Маши, моя и Фаворская, потихоньку от Владимира Андреевича иногда впадали в безудержное легкомыслие — играли вместе с другими ребятами в казаки — разбойники на верхушке арки Шир — Дора! То есть на длинной выщербленной каменной полосе, ничем не огороженной и шириной не более трех метров! Из все игр, изобретенных человечеством, эти казаки — разбойники меньше всего подходили для данного случая. А еще к тому же, набегавшись (ловя друг друга), ребята усаживались отдохнуть на край площадки, свесив ноги над аркой ШирДора на высоте не ниже двенадцатиэтажного дома. Присущая Маше способность ничего не бояться, быть может, и сложилась в этом безумном развлечении на верхушке Шир-Дора. И все?таки, находясь «у Фаворских», Маша получала самое высокое гуманистическое воспитание, какое только можно было пожелать.
Моим добрым другом был и Сергей Васильевич Герасимов. Я познакомился с ним в 1932 году в Ленинграде, где он был, как и я, устроителем юбилейной выставки «Художники РСФСР за 15 лет». Взаимная симпатия осталась — в 1936 году я помогал ему устраивать его персональную выставку в Музее изобразительных искусств, а он в свой черед помогал мне устраивать придуманную мною и Марией Зосимовной Холодовской выставку книжной иллюстрации за пять лет в том же году и в том же Белом зале музея, и одним из главных украшений этой выставки были два стенда с его замечательными цветными и черными иллюстрациями к поэме Некрасова «Кому на Руси жить хорошо». Очень близкими наши отношения стали в последние годы жизни Сергея Васильевича — 1957–1964–м. В Самарканде он жил в хорошем доме в Новом городе и не раз приглашал меня посмотреть только что написанные живописные работы. Среди них были прекрасные: маленький квадратный пейзаж «Двор Шир — Дора», подлинная жемчужина всей его пейзажной живописи, или ярко выразительный портрет художника Штильмана — очень милого и привлекательного профессора Киевского художественного института. Когда приехал И. Э. Грабарь, Сергей Васильевич пригласил его и меня посмотреть оконченную им большую картину «Мать партизана» — мать — старуха была изображена на ней худой и изможденной, бедно одетой — как на сохранившемся подготовительном этюде, что находится в Русском музее, а немец — фашист грубым, толстым, наглым. Картина произвела на нас сильное впечатление — большие картины очень редко получались у Сергея Васильевича удачными. В Москве ему пришлось переделать, почти заново переписать картину по требованию какого?то выставочного начальства, не желавшего оплачивать картину в ее первозданном виде: старуха была омоложена, нарядно одета, немец сделан маленьким, плюгавым. Когда в Москве Грабарь пришел посмотреть эту вконец испорченную картину, он только воскликнул: «Какое кощунство!» — и убежал. Я тогда не знал, что главной работой Сергея Васильевича, сделанной в Самарканде, была обширная серия черных акварелей «Страницы жизни» — воспоминания о его жизни в Можайске в детстве. Эту серию он никому не показывал и о ней не говорил, и лишь долго спустя я увидел эти три скромные конторские книги с плохой бумагой, отобрал несколько десятков лучших рисунков и издал со своей большой статьей о Сергее Васильевиче в Самарканде. Когда эта папка очень большого формата с отдельными репродукциями вышла в свет, мне позвонил Денисов, сказавший: «Вы напрасно не посоветовались со мной, прежде чем печатать эту статью». Я спросил: «А в чем же дело?» — «А вот ваши рассказы о жизни в Самарканде вызвали возмущение у Кугача и Нечитайло». — «А какое мне до них дело?» — «Но ваши рассказы не соответствуют официальным документам». — «Но я сам был в Самарканде и прекрасно знаю, как стряпались эти официальные документы — грош им цена». — И повесил трубку. Всюду и везде партийное начальство стремилось скрыть неблаголепную правду под покровом лживого вымысла.