Дореволюционное детство
Дореволюционное детство
Детство в Саратове. Впечатления от природы. Круг чтения. Путешествие в Москву в 1915 году. Школа
Переходя к рассказу о самом себе, я хочу начать прежде всего с истории сложения моего душевного мира. Его с самого начала определили реальная природа и чтение книг — главным образом о той же природе. С прекрасной саратовской природой я встретился очень рано — и на дачах под Саратовом, где мы жили почти каждое лето, и в поездках по окрестностям Саратова, которые часто устраивались моими родителями, а читать я выучился в четыре года, и до своих четырнадцати лет, когда окончилось мое детство, я прочел несметное множество книг, перечитав почти всю отцовскую библиотеку и создав, с помощью моей мамы, большую собственную. Благодаря уединенному и сосредоточенному образу жизни я в эти годы почти не соприкасался с окружающей человеческой жизнью, школа почти никакой роли в моей жизни не сыграла (я ничем ей не обязан), — вероятно, потому мой душевный мир сложился рано и прочно — навсегда.
Природу я воспринимал и в ее целом, обобщенном облике, и во всех ее деталях — через много лет я прочитал удивительно верное определение природы, данное Пастернаком: «жизнь как тишина осенняя подробна». Я досконально изучил определитель растений (кажется, если не ошибаюсь, Маевского) и научился действительно определять цветы и травы, к которым относился с благоговением. Я научился любить всех животных, как тех, кого видел в зоологическом саду, так и тех, кого встречал на воле, в лесу или в поле. Моим любимым существом очень рано стала жаба — я уже умел находить под некрасивой внешностью драгоценные черты чудесного характера. И не случайно, когда летом 1941 года, будучи в ополчении, мне пришлось спасти попавшую в беду большую жабу, я твердо уверовал в то, что эта жаба меня спасет, что бы со мной ни случилось. И она в самом деле меня спасла от верной гибели! И еще позднее, в 60–х годах, когда И. Г. Эренбург в год юбилея великого скульптора Аристида Майоля предложил мне сделать о нем доклад на заседании общества «СССР — Франция» и я сделал такой доклад, превращенный потом в одну из самых любимых моих статей, мне было очень дорого, что мудрый скульптор, живя в Руссильоне на самом дальнем юге Франции, каждый день ходил слушать вечернее пение жаб. Так же сквозь всю жизнь прошла любовь к певчим птицам, которых я очень рано научился узнавать не только по внешности, но и по их пению. Особенно любил соловьев, синиц и скворцов. Множество птиц жило у нас дома в последующей моей жизни.
Очень важным стал эпизод, когда как?то глубокой осенью в саду Музея изобразительных искусств имени Пушкина почему?то не улетела на зиму стая скворцов, и обеспокоенный опасностью ее гибели от мороза Володя Леонович, ученый секретарь музея и выдающийся орнитолог, сумел спасти всю стаю, заманив каждого скворца в ловушку на окне мансарды «Дома Верстовского», принадлежащего музею. Скворцы были розданы всем причастным к музею людям (чудесный музейный реставратор Степан Чураков взял нескольких), и один скворец достался мне. Он прожил у нас всю зиму, и весной моя дочь отвезла его в автомобиле за Внуково, в начавший зеленеть лиственный лес. Все такие эпизоды тесно связывают меня с моим детством, когда жизнь природы была глубоко понята мною и стала одной из основ моего душевного мира.
Впечатления от саратовской прекрасной природы слились в моей памяти нераздельно. Из тех случаев, которые я точно связал с определенным местом, могу помянуть такой. Мы поехали на Гусёлку (не знаю, было ли это название деревни или реки) на устланной свежим сеном телеге через густой и тенистый лиственный лес. Солнце лишь местами пробивалось сквозь листву. Я до сих пор отчетливо ощущаю блаженное чувство покоя и приволья, какое я испытывал, лежа на душистом сене. Этот эпизод запомнился и тем, что ехавшая с нами вместе с другой посудой и провизией красивая стеклянная сахарница в зеленых разводах, с металлической ручкой, на каком?то корне, вылезшем поперек лесной дороги, от внезапного толчка подпрыгнула и разбилась, у нее отвалилось дно и сахар просыпался в корзину. Таких приключений было много во время устраивавшихся моими родителями «вылазок» в первозданную природу. Смею думать, что так рано сложившаяся любовь к простой, обыкновенной и столь близкой сердцу реальной природе стала благодатной почвой для так ярко вспыхнувшей в тридцатые годы глубокой любви к великому английскому художнику Джону Констеблю, открывшему в начале XIX века красоту и значительность такой реальной, не идеализированной, не стилизованной природы. Когда я смог в 1959–1963 годах тщательно изучить его творчество в музеях Лондона, Эдинбурга, Вашингтона и Чикаго — смогла возникнуть вышедшая в свет в 1968 году моя книга о нем — одна из двух главных моих книг (вторая — об Эдуарде Мане, 1985 года).
Особо надо вспомнить очень ранние впечатления от Волги, иные по своему размаху и величию. Ведь как?никак именно на ее берегу я явился на свет 25 февраля 1905 года! Я мог ощущать ее величественный простор, глядя на видный в бесконечной дали противоположный берег с Покровской слободой (превратившейся потом в столицу Республики немцев Поволжья город Энгельс). Но я и плавал по Волге с отцом и научился глубоко переживать красоту этой великой реки, что подготовило способность верно оценивать позднейшие, еще более величественные явления природы, как Атлантический океан или Скалистые горы в Соединенных Штатах Америки.
Любовь к природе подкреплялась основательным ее знанием. К своим шести годам я уже прочел трехтомную «Жизнь животных» Брема и «Жизнь растений» (двухтомную) Кернера фон Марилацна, бывшие в библиотеке моего отца, и заполнял целые тетради длинными списками латинских названий животных и растений — многие помню до сих пор! К моим десяти годам вышли в свет и появились у нас дома два тома прекрасной, переведенной Мензбиром «Жизни животных в фотографиях с натуры» Корниша и подаренный мне отцом ко дню рождения замечательный «Зоогеографический атлас» Мензбира, выполненный художником Ватагиным (с которым в двадцатые годы я познакомился) — эти книги стали моими любимыми, если не считать великолепной «Красоты форм в природе» Эрнста Геккеля, сотни раз мною перелистанной и перерисованной. Не могу не помянуть мое глубокое уважение к Фабру, автору удивительной книги «Жизнь насекомых». В читавшейся мною в самые ранние годы художественной литературе моим горячо любимым автором стал также писавший о природе чудесный канадский писатель Эрнест Томпсон Сетон (Рокуэлл Кент впоследствии меня поправил: надо говорить Ситон, а не Сетон!). Книги Сетона «Маленькие дикари», «Приключения Рольфа», многочисленные рассказы о животных, начиная с великолепной «Трущобной кошки», как я считаю, окончательно сформировали мой душевный мир, мое мировоззрение своей поэзией, своей безжалостной, доходящей до трагизма жизненной правдой, высокой моральной чистотой. Если не считать Пушкина, никакому писателю я не обязан такой воспитательной силой, и его могущественное влияние сохранилось сквозь всю мою долгую жизнь (последний раз я перечитал «Маленьких дикарей» и «Рольфа» в восемьдесят семь лет).
От книг по зоологии и ботанике я перешел к книгам по географии — начиная с Ратцеля, выучил наизусть прелестный географический атлас, изданный в небольшом формате издательством «Просвещение» и к великому сожалению пропавший с подавляющим большинством моих книг в 1918 году. Из книг об отдельных странах меня особенно тронула книга Гюнтера «Цейлон», которую я не положил в свой ящик, пропавший в 1918 году, так же как и другие свои самые любимые книги Э. Т. Сетона, Мензбира и некоторые другие.
Но я до своих четырнадцати лет читал не только книги о природе и по географии. Я сумел прочесть, например, шесть больших томов книги знаменитого французского географа Элизе Реклю «Человек и земля» — первой книги об истории человечества, мною прочитанной и заложившей основу моих исторических познаний. В этой книге много поэтического произвола и пылкой фантазии, но нужно помнить, что Реклю был участником Парижской коммуны и одним из главных теоретиков анархизма — значит, я воспринял историю человечества с весьма вольномысленной, чуждой всякому консерватизму точки зрения. Потом, когда мне стало двенадцать лет, были прочтены книги Ключевского, Петрушевского («Восстание Уота Тайлера») и другие.
Художественную литературу я начал читать позже, чем книги о природе, вероятно, лет с восьми. Я тогда впервые пошел в школу, и она сразу исказила мое чтение. Русская классическая литература преподавалась там так нудно, примитивно и неинтересно, что это не возбуждало никакого желания знакомиться с нею поближе. И хотя в библиотеке отца были и Пушкин, и Гоголь, и Лермонтов, и Толстой, и Чехов — я их не раскрывал и впервые как следует прочел уже после революции, когда мне стало шестнадцать или даже девятнадцать лет. Видимо, в 1916–м или 1917 году отец подарил мне стихи Некрасова в двух томах, и для меня чтение этих стихов было большой неожиданностью, хотя близким этот поэт мне не стал. Больше всего поразила меня поэма «Кому на Руси жить хорошо» и стихотворения вроде «У бурмистра Власа бабушка Ненила» или «Вянет, пропадает красота моя». В общем, знание русской литературы пришло ко мне много позднее моих четырнадцати лет. А до тех пор я читал почти исключительно литературу Запада. В моей личной библиотеке были все сочинения Жюля Верна, собрание сочинений Джека Лондона, все переведенные к тому времени книги Герберта Уэллса (только его фантастика) — но все эти авторы были мне чужды, в круг ценимых или тем более любимых они не вошли — разве что лучший из фантастических романов Уэллса «Чудесное посещение». Зато подлинно любимыми (и притом навсегда) стали Киплинг и Марк Твен. Киплинг пока еще только прозаик — его «Вот так сказки» и «Книга джунглей», Марк Твен — «Приключения Гекльберри Финна». Это была действительно великая литература, и я считаю, что для меня было честью, что еще в десять лет распознал это. Лишь много позже появился лучший перевод «Гекльберри Финна», сделанный Броудо, но даже и в менее совершенном переводе эта книга воздействовала с несокрушимой силой — я полностью согласен с Хемингуэем, сказавшим, что из этой книги Марка Твена вышла вся лучшая американская литература двадцатого века.
Важным событием моего детства стало путешествие в Москву в 1915 году, когда мне было десять лет.
Я уже рассказал, что в 1915 году отец нашел новую хорошую и просторную квартиру на Немецкой улице и мама занялась ее устройством. Чтобы мы с братом не мешали переезду в новую квартиру, нас отправили в Москву к старшей сестре отца Елизавете Николаевной Ольшевской. Она с мужем и детьми постоянно жила на даче на платформе Загорянской, следующей за Мытищами по Щелковской железнодорожной ветке. Теперь Загорянская стала окраиной Москвы, тогда она была от нее довольно далеко и представляла собой высокий сосновый лес, прорезанный продольными и поперечными просеками на равные квадраты с рассеянными по ним еще очень редкими дачами. На той просеке, где находилась дача Ольшевских, других дач не было. Просеки представляли собой две усыпанные песком дороги, примыкающие к лесу, а пространство между ними, посередине просеки, было занято густыми зарослями высокого цветущего кипрея (или «капорского чая»). При ветре казалось, что просеки залиты колеблющимся розовым морем.
Детей у Ольшевских было трое. Старший Стася (Станислав) был много старше нас, я думаю, ему было тогда лет шестнадцать или семнадцать. Впоследствии, в годы гражданской войны, он погиб на Северном Кавказе. Второй, тоже старше нас, была Руся (Мария) — милая славная девочка, относившаяся к нам дружески ласково. У меня есть ее фотография взрослой с маленьким сыном, но дальнейшую ее судьбу я не знаю. Младшим был Винька (Викентий), по возрасту приходившийся между мной и моим братом. Он был славный, веселый товарищ, был нашей постоянной компанией. Он очень скоро, еще мальчиком, умер от какой?то тяжелой болезни.
Но, конечно, главным в нашем пребывании у тети Лизы были частые поездки в Москву, запомнившиеся мне крепко на всю жизнь.
Первая поездка в Москву оказалась очень грустной и неприятной. Накануне в Москве произошел безобразный немецкий погром. Шла война с Германией, и местные власти, по — видимому, побоялись не допустить такое дикое хулиганство, посчитав его выражением благородного народного патриотизма. От Ярославского вокзала путь в город лежал по Мясницкой улице, на которой было много немецких магазинов, и она в день нашего первого приезда в Москву представляла страшное зрелище. Среди других магазинов я увидел разгромленный кондитерский магазин фирмы Эйнем, чей чудесный шоколад мама постоянно покупала нам в Саратове. Такая же печальная судьба постигла магазины Иммера и Мейера, двух фирм, торговавших цветочными и огородными семенами — я знал их по толстым щедро иллюстрированным каталогам, которые внимательно читал в Саратове. Страшно было смотреть на разбитые огромные стекла витрин, на выброшенные на улицу ящики и рассыпавшиеся по тротуару и мостовой семена. Сколько прекрасных цветов погибло не расцветши!
Но во вторую нашу поездку следы погрома были уже убраны. Не помню, в какой последовательности мы смотрели Москву. Вероятно, начали с Кремля — были в соборах, любовались на колокольню Ивана Великого, на Царь-пушку и Царь — колокол, ходили по колоннаде вокруг памятника Александру Второму. Были в храме Христа Спасителя. Были в зоопарке, похоже, не один раз. Были в этнографическом отделе Румянцевского музея, где меня поразила длинная вереница больших витрин, где были выставлены восковые фигуры представителей всех народов России в национальных одеждах и в окружении разных предметов труда и жизненного обихода. Когда в 1924 году Румянцевский музей был ликвидирован, эта замечательная коллекция была передана в ленинградский Музей антропологии и этнографии имени Петра Великого. Картинную галерею Румянцевского музея (как и Третьяковскую галерею) тетя Лиза нам не показала, видимо, побоялась стать плохим для нас гидом по мало знакомой ей мировой и русской живописи.
Зато мы были в Музее изящных искусств имени Александра III, который произвел на меня очень сильное впечатление. Музею тогда было только три года (он был открыт в 1912 году, к нему еще не привыкли, и в нем было очень мало посетителей). Меня глубоко поразили торжественные пустынные залы с редко расставленными слепками античных, средневековых и ренессансных скульптур — все они были увидены мною впервые в жизни, книг с их репродукциями у нас дома не было. В углах зала сидели и дремали старички — смотрители — они ровно так же сидели и дремали через десяток лет, когда я часто бывал, а потом начал работать в этом музее (но тогда я знал этих стариков уже лично — Козлова, Арженухина и других). Я запомнил и первое впечатление от подлинников древнеегипетского искусства из коллекции Голенищева. Конечно, на первые впечатления от увиденных тогда произведений искусства наслоилось немало за пятьдесят лет моей близкой связи с музеем изобразительных искусств имени A. C.Пушкина, и я сейчас уже не могу определить, что поразило и понравилось мне в мои десять лет и к тому же впервые в жизни — мне, наверное, только кажется, что это были греческие классические скульптуры пятого и четвертого веков, творения Микеланджело, «Нимфы» Гужона, мелкая египетская пластика. А может быть, я инстинктивно уже отобрал тогда то, что будет великим сокровищем для меня взрослого.
Русское искусство я тогда в Москве не увидел, но о нем имел некоторое понятие по большому альбому репродукций с картин Третьяковской галереи, где мне особенно запомнились «Сидящий Демон» Врубеля и пасмурный речной пейзаж с лодками Левитана.
Я не мог в свои десять лет предвидеть то, что мировое изобразительное искусство станет в будущей моей жизни главным и основным предметом постоянного изучения и переживания. Но почва для окончательного формирования моей особы и моей профессии была основательно вспахана в те далекие времена, когда я впервые был в Музее изящных искусств имени Александра Третьего.
В школу я пошел в сентябре 1913 года, когда мне было восемь лет. Я поступил в «средний приготовительный класс» (второй по нынешнему исчислению) Коммерческого училища. Это было совсем новое учебное заведение, в специально построенном для него трехэтажном здании, сугубо буржуазное в самом новомодном духе, явно противопоставленное глубоко консервативным гимназии и реальному училищу, имевшимся в старом Саратове. Но так как в нем были еще только самые младшие классы, то ничего собственно коммерческого в нем не было. Учителя были очень разного уровня, а состав учеников самый интернациональный. Директор Соловьев был толстым и добродушным человеком, но он вскоре умер, и вместо него появился бородатый очень важный дядя в парадном мундире и с весьма полицейскими наклонностями. Инспектором был Грозевский (отец прекрасного московского художника) — высокий человек с бородкой и взбитой прической, строгий, но не такой злобный, как новый директор. Так как я попал во второй по счету класс и для остальных мальчишек был «новенький», то меня полагалось дразнить и обижать, что сразу сделало меня замкнутым и нелюдимым.
Я проучился в этом училище пять лет, окончил третий (по нынешнему шестой) класс, и только к концу пребывания в училище у меня сложились товарищеские отношения с пятью мальчиками — это были Котя Грингоф (литовец), Сережа Андреев (русский), Павлик Мыстковский (поляк), Боря Селвари (грек) и Володя Леонтьев (русский). Но эта дружба была все же поверхностная, особенной душевной близости не было, к себе домой я своих товарищей не звал. Что касается учителей, то мне запомнились только трое из них. Первый — Александр Яковлевич Денисов, учитель алгебры, который умел так увлекательно преподавать свой достаточно сухой предмет, что стал всеобщим любимцем. Он был среднего роста, широкоплечий, с круглым бритым лицом, в очках, веселый и дружелюбный. Второй — учитель рисования Кузьмин (имени и отчества не помню) — профессиональный художник, не пользующийся никакими гипсовыми слепками, а заставляющий работать только с натуры, высокий смуглый человек с кудрявыми волосами, резкий и угловатый в обращении. Я как- то нарисовал пейзаж фруктового сада на хановских дачах на Трофимовском разъезде — круто подымающийся вверх склон горы, поросший деревьями. Я показал рисунок Кузьмину, Тот резко спросил: «Откуда срисовал?» Я ответил: «С натуры, я жил там летом». Он молча забрал рисунок себе — он собирал лучшие ребячьи рисунки. В другой раз я нарисовал акварелью поставленный им помятый медный кувшин — Кузьмин поставил мне за эту акварель две пятерки и тоже забрал себе. Так что свидетельств художественных способностей в мои двенадцать или тринадцать лет у меня не осталось.
Третий из учителей, о которых я сохранил благодарную память, был батюшка отец Исупов, толстый бородатый благодушный священник. Он преподавал Закон Божий, а ко мне относился с особенной благожелательностью, потому что я отвечал ему не по редкостно бездарному учебнику, а прямо по Библии, которую успел прочесть. Начиная с первого класса, во втором или третьем в моих квартальных табелях были только пятерки — ни одной четверки, и в третьем классе, когда классным наставником стал батюшка Исупов, произошел такой любопытный эпизод. В первой четверти меня спросил только что начавший свое преподавание учитель ботаники, а я почему?то не знал, что будет его урок, и не приготовился к какому?либо ответу, он поставил мне тройку и в этой четверти больше не спросил. Батюшка Исупов не поверил, что у меня может быть в четверти тройка, и оставил в табели пустое место. В остальных трех четвертях у меня, конечно, были сплошные пятерки по ботанике. Я учился легко, без малейших затруднений — был так начитан, что далеко обогнал свою школу, и она в общем ничего для меня нового не дала.
Осенью 1918 года я бросил школу. Я пришел не на первый урок — кажется, был недолго болен, но когда пришел, то сразу убедился, что мне в школе делать нечего. О своих товарищах я смог узнать немногое: Котя Грингоф уехал с родителями в Литву, где его отец стал министром литовского правительства, Павлик Мыстковский уехал в Польшу. Боря Селаври будто бы умер (этот слух оказался ложным). Я ушел домой, и на этом мое учение в Коммерческом училище кончилось.
Так получилось, что среднего образования у меня нет. Есть два высших, да еще аспирантура в Академии Наук, а среднего образования нет. Это приводило в крайнее недоумение канцелярию Московского университета, где я потом учился на двух совершенно разных факультетах, но я ничем утешить их не мог.
А о некоторых из своих товарищей я кое?что узнал в последующей своей жизни. Так, в тридцатые годы ко мне явился Володя Леонтьев, который в школе резко выделялся несомненным художественным талантом — в третьем классе Кузьмин сразу поставил ему «5–5» вперед, за весь будущий год. А в тридцатые он оказался работающим в Большом театре в роли художника — исполнителя, увеличивающего до нужного размера эскизы, сделанные для театра именитыми мастерами — Федоровским, Вильямсом и другими. Но придя ко мне два или три раза, он исчез. Видимо, ему было неприятно показывать себя таким неудачником, ведь ему Вильямс казался божеством, парящим в неких вышних сферах, а для меня Вильямс был приятелем, подобно другим членам бывшей художественной группировки ОСТ, с которой я был связан близкой дружбой, — со Шгеренбергом, Купреяновым, Пименовым, Тышлером, Гончаровым. Другой эпизод оказался интереснее: в 1969 году я неожиданно получил письмо из Свердловска от Бориса Селаври, которого считал умершим. В этом письме он написал, что был в Саратове и на углу Немецкой и Никольской улиц неожиданно встретил Сережу (теперь, конечно, Сергея) Андреева, и когда они вместе ехали по Московской улице на трамвае, то против них сидел какой?то старичок, очень внимательно на них смотревший. Они смутились, а он вдруг сказал: «А я ведь вас знаю — это Борька Селаври, а это Сережка Андреев». Оказалось, что это батюшка Исупов, который узнал их через огромный срок, прошедший с тех пор, как он учил их Закону Божьему. Я был рад, что Исупов жив и остался невредимым в смутные времена сталинских репрессий и войны. Меня поразила его необыкновенная память. Ведь со дня моего ухода из школы прошло больше пятидесяти лет.
В завершение повествования о моем детстве я хочу коротко сказать о двух вещах, имевших отношение не ко мне, а к старому Саратову, — о саратовских мальчишках и саратовских частушках.
Пристани на Волге и ее берега были густо «заселены» мальчишками. Из кого они вербовались — из лодырей, пропускавших уроки, или прямых беспризорников — не знаю. Я иногда наблюдал их по воскресеньям, не участвуя в их затеях и делах. Эти ребята жили рекой. Они приветствовали криками проходившие пароходы и добрыми напутствиями — отплывавшие. Они досконально знали ремесло речников; я думаю, что из них выходило немало хороших матросов, а может быть, и капитанов тех пароходов, что бороздили воды великой реки на всем ее долгом протяжении.
Они могли по звуку определять, какой пароход подходит: самого парохода еще не было видно, а они по его сигналам различали с полной точностью, идет ли белоснежный пароход компании «Самолет» или красный с черным пароход компании «Кавказ и Меркурий». Откуда, кстати, взялось такое нелепое название пароходной компании? Надо думать, две компании слились и пожелали все же сохранить их прежние самостоятельные названия. Пароходы компании «Самолет» считались, безусловно, лучшими, и мальчишки эту разницу отчетливо отмечали.
Хочу добавить еще одну деталь о саратовских пристанях. С этими пристанями на Волге связано не только воспоминание о реке, о пароходах, их разнородных гудках, но и еще с двумя занятными деталями, которые только тогда и могли быть — с камышинскими арбузами и саратовскими частушками.
Камышинские арбузы были гигантских размеров, ослепительно белые, с очень тонкой коркой, поэтому их бросать как обычные арбузы было нельзя. Их можно было только нести почтительно и перекладывать с величайшей осторожностью. Но под этой самой белоснежной корой была ослепительно красная мякоть, состоявшая из чистейшего сахара. Я никогда больше нигде таких арбузов не видел и даже не знаю, существует ли теперь нечто подобное.
Что касается саратовских частушек, я слышал их очень много, и дореволюционных, и послеоктябрьских. Такое фольклорное творчество хорошо отражает время. Но все- таки между двумя историческими этапами оказывалась в данном случае большая разница. Дореволюционные частушки были, в общем, довольно бессмысленными, часто шутовскими и развлекательными. Вот, например, такая:
У попа?то, рукава?то —
Батюшки!
Ширина?то, долина?то —
Матушки!
Или еще более экстравагантная:
Шла машина из Тамбова —
Се — ре — жа.
Под горой котенок спит —
Ну так что жа?
Правда, в эту последнюю частушку, при всей ее нелепости, проник все же маленький клочок реально бывшей истории: ведь железная дорога к Саратову первоначально была начата не с Рязани, а с Тамбова, и это важное для всей этой части России событие успело увековечиться в частушке.
После революции характер частушек радикально изменился — они стали реально связаны со своим временем, хоть и не слишком для этого времени лестно. Вот, например, так:
Ленин Троцкому сказал:
Пойдем, Троцкий, на базар,
Купим лошадь карюю,
Накормим пролетарию!
Или еще хлеще:
Матрос молодой,
В спину раненный,
На базаре спекульнул
Рыбой жареной.
Я смягчил не совсем изящное звучание текста этой частушки. Но эти творения подлинно народного наблюдения и размышления не стеснялись в выражении результатов своих наблюдений действительности и размышлений по ее поводу.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
II Детство
II Детство Мне было около семи лет, когда отец переехал из Порбандара в Раджкот, где был назначен членом раджастканского суда. Я поступил в начальную школу. Хорошо помню эти дни и даже имена и привычки учителей, обучавших меня. Но мне почти нечего сказать о своих занятиях
Детство
Детство Я родился 9 января 1924 года в г. Оса Пермской области, на Советской улице. Дом, в котором потом прошло мое детство, так там и стоит. Помню, как сестра ведет меня за руку по колее, наезженной телегами. Мы поднимаемся по ступенькам в дом, а там плотники еще не закончили
Детство
Детство Она родилась в 1891 году в Москве, в еврейской семье. Отец ее Урий Каган был присяжным поверенным, работал юрисконсультом в австрийском посольстве, а также занимался «еврейским вопросом» — проблемами, связанными с правом жительства евреев в Москве. Мать Елена
ДЕТСТВО
ДЕТСТВО Детство свое Гоголь провел в родном гнезде Васильевке-Яновщине, Полтавской губернии. Васильевку, крепостное поместье средней руки, окружали необразимые украинские степи, богатые сочными, острыми травами, пышными цветами, дичью, зверьем. Некогда по этим степям
Детство
Детство «Через пятнадцать лет, немного пресыщенную, меня потянет к привлекательному человеку, также слегка утомленному жизнью. Мне нравится воображать лицо этого человека. У него будут такие же маленькие морщинки, как у моего отца…» Знойным летом 1953 года Франсуаза
Детство
Детство Баланчин: Чайковский больше любил мать, чем отца. Уже когда он был взрослым, то все еще не мог говорить о ней без слез. Она умерла от холеры, когда Чайковскому было всего четырнадцать лет. Это была незаживающая рана на всю жизнь. И как мы знаем, смерть от холеры стала
Детство
Детство Многим известна история Крысолова из Хамельна.Дорога в Хамельне, по которой шли дети, направляясь в горы Коппенберга, чтобы больше никогда не вернуться, известна под названием Коппенштрассе. Сейчас вдоль этой дороги протянулись серые, уродливые дома с узкими,
Детство
Детство Бальмонт был тихим, созерцательным ребенком. С раннего детства он обожал — в полном смысле этого слова — природу. Десять лет, проведенных в деревне, в саду, среди полей и лесов, наложили неизгладимый отпечаток на все его дальнейшее мышление и чувствование.Еще
ДЕТСТВО
ДЕТСТВО Ванга (Вангелия Пандева Гуштерова, урожденная Димитрова) появилась на свет в македонском городке Струмица на территории Османской империи (ныне Струмица входит в состав Республики Македонии) 31 января 1911 года в семье крестьян Панде и Параскевы Сурчевых. Они были
Детство
Детство Довольно сложно вспоминать свое детство, особенно хронологически, когда тебе за восемьдесят. Я почти ничего не помню, даже зрительно… Я был болезненным ребенком, к тому же время было очень тяжелое, голодное. Помню, что до войны было голодно, да и после всегда было
1. ДЕТСТВО
1. ДЕТСТВО На левом берегу реки Вороны, в нескольких километрах от впадения ее в Хопер, раскинулся уездный городок Борисоглебск. Возник он в середине XVII века как сторожевой пункт.Здесь, в Борисоглебске, 9 ноября 1902 года у рабочего Ивана Николаевича и Марии Ефимовны
2 Детство
2 Детство Гоголь происходил из старинного малороссийского рода, временно уклонившегося в католичество. Его прадед, уже православный, был священником. Дед, Афанасий Демьянович, — бурсак, «на кондиции» похитивший дочь помещика Лизогуба, Татьяну Семеновну, и получивший
Детство
Детство Человек не может выбирать, где и когда ему родиться, выбирать своих родителей — все это дарует ему его судьба. Взрослея и осмысливая окружающий мир, он радуется и изо всех сил старается занять в нем место, соответствующее складывающимся впечатлениям и постепенно
Детство
Детство Г. Л. Олди – это не просто арифметическая сумма Громова и Ладыженского. Но и отнюдь не личность, хотя у нас давно чешутся руки написать «автобиографический» роман о маленьком Генри и периодах его взросления. Городок Вестон-Супер-Мэр, семья
Детство
Детство Фэнтези – это что-то глубоко юное, свободное, светлое, романтичное, лишенное скептицизма. Не всегда удается ощутить, подхватить… Из книги Михаила Назаренко «Реальность чуда» О книгах Сергея и Марины Дяченко. В то время, когда Сергей Дяченко постигал на пятом