Дореволюционное детство

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Дореволюционное детство

Детство в Саратове. Впечатления от природы. Круг чтения. Путешествие в Москву в 1915 году. Школа

Переходя к рассказу о самом себе, я хочу начать прежде всего с истории сложения моего душевного мира. Его с самого начала определили реальная природа и чтение книг — главным образом о той же природе. С прекрасной саратовской природой я встретился очень рано — и на дачах под Саратовом, где мы жили почти каждое лето, и в поездках по окрестностям Саратова, которые часто устраивались моими родителями, а читать я выучился в четыре года, и до своих четырнадцати лет, когда окончилось мое детство, я прочел несметное множество книг, перечитав почти всю отцовскую библиотеку и создав, с помощью моей мамы, большую собственную. Благодаря уединенному и сосредоточенному образу жизни я в эти годы почти не соприкасался с окружающей человеческой жизнью, школа почти никакой роли в моей жизни не сыграла (я ничем ей не обязан), — вероятно, потому мой душевный мир сложился рано и прочно — навсегда.

Природу я воспринимал и в ее целом, обобщенном облике, и во всех ее деталях — через много лет я прочитал удивительно верное определение природы, данное Пастернаком: «жизнь как тишина осенняя подробна». Я досконально изучил определитель растений (кажется, если не ошибаюсь, Маевского) и научился действительно определять цветы и травы, к которым относился с благоговением. Я научился любить всех животных, как тех, кого видел в зоологическом саду, так и тех, кого встречал на воле, в лесу или в поле. Моим любимым существом очень рано стала жаба — я уже умел находить под некрасивой внешностью драгоценные черты чудесного характера. И не случайно, когда летом 1941 года, будучи в ополчении, мне пришлось спасти попавшую в беду большую жабу, я твердо уверовал в то, что эта жаба меня спасет, что бы со мной ни случилось. И она в самом деле меня спасла от верной гибели! И еще позднее, в 60–х годах, когда И. Г. Эренбург в год юбилея великого скульптора Аристида Майоля предложил мне сделать о нем доклад на заседании общества «СССР — Франция» и я сделал такой доклад, превращенный потом в одну из самых любимых моих статей, мне было очень дорого, что мудрый скульптор, живя в Руссильоне на самом дальнем юге Франции, каждый день ходил слушать вечернее пение жаб. Так же сквозь всю жизнь прошла любовь к певчим птицам, которых я очень рано научился узнавать не только по внешности, но и по их пению. Особенно любил соловьев, синиц и скворцов. Множество птиц жило у нас дома в последующей моей жизни.

Очень важным стал эпизод, когда как?то глубокой осенью в саду Музея изобразительных искусств имени Пушкина почему?то не улетела на зиму стая скворцов, и обеспокоенный опасностью ее гибели от мороза Володя Леонович, ученый секретарь музея и выдающийся орнитолог, сумел спасти всю стаю, заманив каждого скворца в ловушку на окне мансарды «Дома Верстовского», принадлежащего музею. Скворцы были розданы всем причастным к музею людям (чудесный музейный реставратор Степан Чураков взял нескольких), и один скворец достался мне. Он прожил у нас всю зиму, и весной моя дочь отвезла его в автомобиле за Внуково, в начавший зеленеть лиственный лес. Все такие эпизоды тесно связывают меня с моим детством, когда жизнь природы была глубоко понята мною и стала одной из основ моего душевного мира.

Впечатления от саратовской прекрасной природы слились в моей памяти нераздельно. Из тех случаев, которые я точно связал с определенным местом, могу помянуть такой. Мы поехали на Гусёлку (не знаю, было ли это название деревни или реки) на устланной свежим сеном телеге через густой и тенистый лиственный лес. Солнце лишь местами пробивалось сквозь листву. Я до сих пор отчетливо ощущаю блаженное чувство покоя и приволья, какое я испытывал, лежа на душистом сене. Этот эпизод запомнился и тем, что ехавшая с нами вместе с другой посудой и провизией красивая стеклянная сахарница в зеленых разводах, с металлической ручкой, на каком?то корне, вылезшем поперек лесной дороги, от внезапного толчка подпрыгнула и разбилась, у нее отвалилось дно и сахар просыпался в корзину. Таких приключений было много во время устраивавшихся моими родителями «вылазок» в первозданную природу. Смею думать, что так рано сложившаяся любовь к простой, обыкновенной и столь близкой сердцу реальной природе стала благодатной почвой для так ярко вспыхнувшей в тридцатые годы глубокой любви к великому английскому художнику Джону Констеблю, открывшему в начале XIX века красоту и значительность такой реальной, не идеализированной, не стилизованной природы. Когда я смог в 1959–1963 годах тщательно изучить его творчество в музеях Лондона, Эдинбурга, Вашингтона и Чикаго — смогла возникнуть вышедшая в свет в 1968 году моя книга о нем — одна из двух главных моих книг (вторая — об Эдуарде Мане, 1985 года).

Особо надо вспомнить очень ранние впечатления от Волги, иные по своему размаху и величию. Ведь как?никак именно на ее берегу я явился на свет 25 февраля 1905 года! Я мог ощущать ее величественный простор, глядя на видный в бесконечной дали противоположный берег с Покровской слободой (превратившейся потом в столицу Республики немцев Поволжья город Энгельс). Но я и плавал по Волге с отцом и научился глубоко переживать красоту этой великой реки, что подготовило способность верно оценивать позднейшие, еще более величественные явления природы, как Атлантический океан или Скалистые горы в Соединенных Штатах Америки.

Любовь к природе подкреплялась основательным ее знанием. К своим шести годам я уже прочел трехтомную «Жизнь животных» Брема и «Жизнь растений» (двухтомную) Кернера фон Марилацна, бывшие в библиотеке моего отца, и заполнял целые тетради длинными списками латинских названий животных и растений — многие помню до сих пор! К моим десяти годам вышли в свет и появились у нас дома два тома прекрасной, переведенной Мензбиром «Жизни животных в фотографиях с натуры» Корниша и подаренный мне отцом ко дню рождения замечательный «Зоогеографический атлас» Мензбира, выполненный художником Ватагиным (с которым в двадцатые годы я познакомился) — эти книги стали моими любимыми, если не считать великолепной «Красоты форм в природе» Эрнста Геккеля, сотни раз мною перелистанной и перерисованной. Не могу не помянуть мое глубокое уважение к Фабру, автору удивительной книги «Жизнь насекомых». В читавшейся мною в самые ранние годы художественной литературе моим горячо любимым автором стал также писавший о природе чудесный канадский писатель Эрнест Томпсон Сетон (Рокуэлл Кент впоследствии меня поправил: надо говорить Ситон, а не Сетон!). Книги Сетона «Маленькие дикари», «Приключения Рольфа», многочисленные рассказы о животных, начиная с великолепной «Трущобной кошки», как я считаю, окончательно сформировали мой душевный мир, мое мировоззрение своей поэзией, своей безжалостной, доходящей до трагизма жизненной правдой, высокой моральной чистотой. Если не считать Пушкина, никакому писателю я не обязан такой воспитательной силой, и его могущественное влияние сохранилось сквозь всю мою долгую жизнь (последний раз я перечитал «Маленьких дикарей» и «Рольфа» в восемьдесят семь лет).

От книг по зоологии и ботанике я перешел к книгам по географии — начиная с Ратцеля, выучил наизусть прелестный географический атлас, изданный в небольшом формате издательством «Просвещение» и к великому сожалению пропавший с подавляющим большинством моих книг в 1918 году. Из книг об отдельных странах меня особенно тронула книга Гюнтера «Цейлон», которую я не положил в свой ящик, пропавший в 1918 году, так же как и другие свои самые любимые книги Э. Т. Сетона, Мензбира и некоторые другие.

Но я до своих четырнадцати лет читал не только книги о природе и по географии. Я сумел прочесть, например, шесть больших томов книги знаменитого французского географа Элизе Реклю «Человек и земля» — первой книги об истории человечества, мною прочитанной и заложившей основу моих исторических познаний. В этой книге много поэтического произвола и пылкой фантазии, но нужно помнить, что Реклю был участником Парижской коммуны и одним из главных теоретиков анархизма — значит, я воспринял историю человечества с весьма вольномысленной, чуждой всякому консерватизму точки зрения. Потом, когда мне стало двенадцать лет, были прочтены книги Ключевского, Петрушевского («Восстание Уота Тайлера») и другие.

Художественную литературу я начал читать позже, чем книги о природе, вероятно, лет с восьми. Я тогда впервые пошел в школу, и она сразу исказила мое чтение. Русская классическая литература преподавалась там так нудно, примитивно и неинтересно, что это не возбуждало никакого желания знакомиться с нею поближе. И хотя в библиотеке отца были и Пушкин, и Гоголь, и Лермонтов, и Толстой, и Чехов — я их не раскрывал и впервые как следует прочел уже после революции, когда мне стало шестнадцать или даже девятнадцать лет. Видимо, в 1916–м или 1917 году отец подарил мне стихи Некрасова в двух томах, и для меня чтение этих стихов было большой неожиданностью, хотя близким этот поэт мне не стал. Больше всего поразила меня поэма «Кому на Руси жить хорошо» и стихотворения вроде «У бурмистра Власа бабушка Ненила» или «Вянет, пропадает красота моя». В общем, знание русской литературы пришло ко мне много позднее моих четырнадцати лет. А до тех пор я читал почти исключительно литературу Запада. В моей личной библиотеке были все сочинения Жюля Верна, собрание сочинений Джека Лондона, все переведенные к тому времени книги Герберта Уэллса (только его фантастика) — но все эти авторы были мне чужды, в круг ценимых или тем более любимых они не вошли — разве что лучший из фантастических романов Уэллса «Чудесное посещение». Зато подлинно любимыми (и притом навсегда) стали Киплинг и Марк Твен. Киплинг пока еще только прозаик — его «Вот так сказки» и «Книга джунглей», Марк Твен — «Приключения Гекльберри Финна». Это была действительно великая литература, и я считаю, что для меня было честью, что еще в десять лет распознал это. Лишь много позже появился лучший перевод «Гекльберри Финна», сделанный Броудо, но даже и в менее совершенном переводе эта книга воздействовала с несокрушимой силой — я полностью согласен с Хемингуэем, сказавшим, что из этой книги Марка Твена вышла вся лучшая американская литература двадцатого века.

Важным событием моего детства стало путешествие в Москву в 1915 году, когда мне было десять лет.

Я уже рассказал, что в 1915 году отец нашел новую хорошую и просторную квартиру на Немецкой улице и мама занялась ее устройством. Чтобы мы с братом не мешали переезду в новую квартиру, нас отправили в Москву к старшей сестре отца Елизавете Николаевной Ольшевской. Она с мужем и детьми постоянно жила на даче на платформе Загорянской, следующей за Мытищами по Щелковской железнодорожной ветке. Теперь Загорянская стала окраиной Москвы, тогда она была от нее довольно далеко и представляла собой высокий сосновый лес, прорезанный продольными и поперечными просеками на равные квадраты с рассеянными по ним еще очень редкими дачами. На той просеке, где находилась дача Ольшевских, других дач не было. Просеки представляли собой две усыпанные песком дороги, примыкающие к лесу, а пространство между ними, посередине просеки, было занято густыми зарослями высокого цветущего кипрея (или «капорского чая»). При ветре казалось, что просеки залиты колеблющимся розовым морем.

Детей у Ольшевских было трое. Старший Стася (Станислав) был много старше нас, я думаю, ему было тогда лет шестнадцать или семнадцать. Впоследствии, в годы гражданской войны, он погиб на Северном Кавказе. Второй, тоже старше нас, была Руся (Мария) — милая славная девочка, относившаяся к нам дружески ласково. У меня есть ее фотография взрослой с маленьким сыном, но дальнейшую ее судьбу я не знаю. Младшим был Винька (Викентий), по возрасту приходившийся между мной и моим братом. Он был славный, веселый товарищ, был нашей постоянной компанией. Он очень скоро, еще мальчиком, умер от какой?то тяжелой болезни.

Но, конечно, главным в нашем пребывании у тети Лизы были частые поездки в Москву, запомнившиеся мне крепко на всю жизнь.

Первая поездка в Москву оказалась очень грустной и неприятной. Накануне в Москве произошел безобразный немецкий погром. Шла война с Германией, и местные власти, по — видимому, побоялись не допустить такое дикое хулиганство, посчитав его выражением благородного народного патриотизма. От Ярославского вокзала путь в город лежал по Мясницкой улице, на которой было много немецких магазинов, и она в день нашего первого приезда в Москву представляла страшное зрелище. Среди других магазинов я увидел разгромленный кондитерский магазин фирмы Эйнем, чей чудесный шоколад мама постоянно покупала нам в Саратове. Такая же печальная судьба постигла магазины Иммера и Мейера, двух фирм, торговавших цветочными и огородными семенами — я знал их по толстым щедро иллюстрированным каталогам, которые внимательно читал в Саратове. Страшно было смотреть на разбитые огромные стекла витрин, на выброшенные на улицу ящики и рассыпавшиеся по тротуару и мостовой семена. Сколько прекрасных цветов погибло не расцветши!

Но во вторую нашу поездку следы погрома были уже убраны. Не помню, в какой последовательности мы смотрели Москву. Вероятно, начали с Кремля — были в соборах, любовались на колокольню Ивана Великого, на Царь-пушку и Царь — колокол, ходили по колоннаде вокруг памятника Александру Второму. Были в храме Христа Спасителя. Были в зоопарке, похоже, не один раз. Были в этнографическом отделе Румянцевского музея, где меня поразила длинная вереница больших витрин, где были выставлены восковые фигуры представителей всех народов России в национальных одеждах и в окружении разных предметов труда и жизненного обихода. Когда в 1924 году Румянцевский музей был ликвидирован, эта замечательная коллекция была передана в ленинградский Музей антропологии и этнографии имени Петра Великого. Картинную галерею Румянцевского музея (как и Третьяковскую галерею) тетя Лиза нам не показала, видимо, побоялась стать плохим для нас гидом по мало знакомой ей мировой и русской живописи.

Зато мы были в Музее изящных искусств имени Александра III, который произвел на меня очень сильное впечатление. Музею тогда было только три года (он был открыт в 1912 году, к нему еще не привыкли, и в нем было очень мало посетителей). Меня глубоко поразили торжественные пустынные залы с редко расставленными слепками античных, средневековых и ренессансных скульптур — все они были увидены мною впервые в жизни, книг с их репродукциями у нас дома не было. В углах зала сидели и дремали старички — смотрители — они ровно так же сидели и дремали через десяток лет, когда я часто бывал, а потом начал работать в этом музее (но тогда я знал этих стариков уже лично — Козлова, Арженухина и других). Я запомнил и первое впечатление от подлинников древнеегипетского искусства из коллекции Голенищева. Конечно, на первые впечатления от увиденных тогда произведений искусства наслоилось немало за пятьдесят лет моей близкой связи с музеем изобразительных искусств имени A. C.Пушкина, и я сейчас уже не могу определить, что поразило и понравилось мне в мои десять лет и к тому же впервые в жизни — мне, наверное, только кажется, что это были греческие классические скульптуры пятого и четвертого веков, творения Микеланджело, «Нимфы» Гужона, мелкая египетская пластика. А может быть, я инстинктивно уже отобрал тогда то, что будет великим сокровищем для меня взрослого.

Русское искусство я тогда в Москве не увидел, но о нем имел некоторое понятие по большому альбому репродукций с картин Третьяковской галереи, где мне особенно запомнились «Сидящий Демон» Врубеля и пасмурный речной пейзаж с лодками Левитана.

Я не мог в свои десять лет предвидеть то, что мировое изобразительное искусство станет в будущей моей жизни главным и основным предметом постоянного изучения и переживания. Но почва для окончательного формирования моей особы и моей профессии была основательно вспахана в те далекие времена, когда я впервые был в Музее изящных искусств имени Александра Третьего.

В школу я пошел в сентябре 1913 года, когда мне было восемь лет. Я поступил в «средний приготовительный класс» (второй по нынешнему исчислению) Коммерческого училища. Это было совсем новое учебное заведение, в специально построенном для него трехэтажном здании, сугубо буржуазное в самом новомодном духе, явно противопоставленное глубоко консервативным гимназии и реальному училищу, имевшимся в старом Саратове. Но так как в нем были еще только самые младшие классы, то ничего собственно коммерческого в нем не было. Учителя были очень разного уровня, а состав учеников самый интернациональный. Директор Соловьев был толстым и добродушным человеком, но он вскоре умер, и вместо него появился бородатый очень важный дядя в парадном мундире и с весьма полицейскими наклонностями. Инспектором был Грозевский (отец прекрасного московского художника) — высокий человек с бородкой и взбитой прической, строгий, но не такой злобный, как новый директор. Так как я попал во второй по счету класс и для остальных мальчишек был «новенький», то меня полагалось дразнить и обижать, что сразу сделало меня замкнутым и нелюдимым.

Я проучился в этом училище пять лет, окончил третий (по нынешнему шестой) класс, и только к концу пребывания в училище у меня сложились товарищеские отношения с пятью мальчиками — это были Котя Грингоф (литовец), Сережа Андреев (русский), Павлик Мыстковский (поляк), Боря Селвари (грек) и Володя Леонтьев (русский). Но эта дружба была все же поверхностная, особенной душевной близости не было, к себе домой я своих товарищей не звал. Что касается учителей, то мне запомнились только трое из них. Первый — Александр Яковлевич Денисов, учитель алгебры, который умел так увлекательно преподавать свой достаточно сухой предмет, что стал всеобщим любимцем. Он был среднего роста, широкоплечий, с круглым бритым лицом, в очках, веселый и дружелюбный. Второй — учитель рисования Кузьмин (имени и отчества не помню) — профессиональный художник, не пользующийся никакими гипсовыми слепками, а заставляющий работать только с натуры, высокий смуглый человек с кудрявыми волосами, резкий и угловатый в обращении. Я как- то нарисовал пейзаж фруктового сада на хановских дачах на Трофимовском разъезде — круто подымающийся вверх склон горы, поросший деревьями. Я показал рисунок Кузьмину, Тот резко спросил: «Откуда срисовал?» Я ответил: «С натуры, я жил там летом». Он молча забрал рисунок себе — он собирал лучшие ребячьи рисунки. В другой раз я нарисовал акварелью поставленный им помятый медный кувшин — Кузьмин поставил мне за эту акварель две пятерки и тоже забрал себе. Так что свидетельств художественных способностей в мои двенадцать или тринадцать лет у меня не осталось.

Третий из учителей, о которых я сохранил благодарную память, был батюшка отец Исупов, толстый бородатый благодушный священник. Он преподавал Закон Божий, а ко мне относился с особенной благожелательностью, потому что я отвечал ему не по редкостно бездарному учебнику, а прямо по Библии, которую успел прочесть. Начиная с первого класса, во втором или третьем в моих квартальных табелях были только пятерки — ни одной четверки, и в третьем классе, когда классным наставником стал батюшка Исупов, произошел такой любопытный эпизод. В первой четверти меня спросил только что начавший свое преподавание учитель ботаники, а я почему?то не знал, что будет его урок, и не приготовился к какому?либо ответу, он поставил мне тройку и в этой четверти больше не спросил. Батюшка Исупов не поверил, что у меня может быть в четверти тройка, и оставил в табели пустое место. В остальных трех четвертях у меня, конечно, были сплошные пятерки по ботанике. Я учился легко, без малейших затруднений — был так начитан, что далеко обогнал свою школу, и она в общем ничего для меня нового не дала.

Осенью 1918 года я бросил школу. Я пришел не на первый урок — кажется, был недолго болен, но когда пришел, то сразу убедился, что мне в школе делать нечего. О своих товарищах я смог узнать немногое: Котя Грингоф уехал с родителями в Литву, где его отец стал министром литовского правительства, Павлик Мыстковский уехал в Польшу. Боря Селаври будто бы умер (этот слух оказался ложным). Я ушел домой, и на этом мое учение в Коммерческом училище кончилось.

Так получилось, что среднего образования у меня нет. Есть два высших, да еще аспирантура в Академии Наук, а среднего образования нет. Это приводило в крайнее недоумение канцелярию Московского университета, где я потом учился на двух совершенно разных факультетах, но я ничем утешить их не мог.

А о некоторых из своих товарищей я кое?что узнал в последующей своей жизни. Так, в тридцатые годы ко мне явился Володя Леонтьев, который в школе резко выделялся несомненным художественным талантом — в третьем классе Кузьмин сразу поставил ему «5–5» вперед, за весь будущий год. А в тридцатые он оказался работающим в Большом театре в роли художника — исполнителя, увеличивающего до нужного размера эскизы, сделанные для театра именитыми мастерами — Федоровским, Вильямсом и другими. Но придя ко мне два или три раза, он исчез. Видимо, ему было неприятно показывать себя таким неудачником, ведь ему Вильямс казался божеством, парящим в неких вышних сферах, а для меня Вильямс был приятелем, подобно другим членам бывшей художественной группировки ОСТ, с которой я был связан близкой дружбой, — со Шгеренбергом, Купреяновым, Пименовым, Тышлером, Гончаровым. Другой эпизод оказался интереснее: в 1969 году я неожиданно получил письмо из Свердловска от Бориса Селаври, которого считал умершим. В этом письме он написал, что был в Саратове и на углу Немецкой и Никольской улиц неожиданно встретил Сережу (теперь, конечно, Сергея) Андреева, и когда они вместе ехали по Московской улице на трамвае, то против них сидел какой?то старичок, очень внимательно на них смотревший. Они смутились, а он вдруг сказал: «А я ведь вас знаю — это Борька Селаври, а это Сережка Андреев». Оказалось, что это батюшка Исупов, который узнал их через огромный срок, прошедший с тех пор, как он учил их Закону Божьему. Я был рад, что Исупов жив и остался невредимым в смутные времена сталинских репрессий и войны. Меня поразила его необыкновенная память. Ведь со дня моего ухода из школы прошло больше пятидесяти лет.

В завершение повествования о моем детстве я хочу коротко сказать о двух вещах, имевших отношение не ко мне, а к старому Саратову, — о саратовских мальчишках и саратовских частушках.

Пристани на Волге и ее берега были густо «заселены» мальчишками. Из кого они вербовались — из лодырей, пропускавших уроки, или прямых беспризорников — не знаю. Я иногда наблюдал их по воскресеньям, не участвуя в их затеях и делах. Эти ребята жили рекой. Они приветствовали криками проходившие пароходы и добрыми напутствиями — отплывавшие. Они досконально знали ремесло речников; я думаю, что из них выходило немало хороших матросов, а может быть, и капитанов тех пароходов, что бороздили воды великой реки на всем ее долгом протяжении.

Они могли по звуку определять, какой пароход подходит: самого парохода еще не было видно, а они по его сигналам различали с полной точностью, идет ли белоснежный пароход компании «Самолет» или красный с черным пароход компании «Кавказ и Меркурий». Откуда, кстати, взялось такое нелепое название пароходной компании? Надо думать, две компании слились и пожелали все же сохранить их прежние самостоятельные названия. Пароходы компании «Самолет» считались, безусловно, лучшими, и мальчишки эту разницу отчетливо отмечали.

Хочу добавить еще одну деталь о саратовских пристанях. С этими пристанями на Волге связано не только воспоминание о реке, о пароходах, их разнородных гудках, но и еще с двумя занятными деталями, которые только тогда и могли быть — с камышинскими арбузами и саратовскими частушками.

Камышинские арбузы были гигантских размеров, ослепительно белые, с очень тонкой коркой, поэтому их бросать как обычные арбузы было нельзя. Их можно было только нести почтительно и перекладывать с величайшей осторожностью. Но под этой самой белоснежной корой была ослепительно красная мякоть, состоявшая из чистейшего сахара. Я никогда больше нигде таких арбузов не видел и даже не знаю, существует ли теперь нечто подобное.

Что касается саратовских частушек, я слышал их очень много, и дореволюционных, и послеоктябрьских. Такое фольклорное творчество хорошо отражает время. Но все- таки между двумя историческими этапами оказывалась в данном случае большая разница. Дореволюционные частушки были, в общем, довольно бессмысленными, часто шутовскими и развлекательными. Вот, например, такая:

У попа?то, рукава?то —

Батюшки!

Ширина?то, долина?то —

Матушки!

Или еще более экстравагантная:

Шла машина из Тамбова —

Се — ре — жа.

Под горой котенок спит —

Ну так что жа?

Правда, в эту последнюю частушку, при всей ее нелепости, проник все же маленький клочок реально бывшей истории: ведь железная дорога к Саратову первоначально была начата не с Рязани, а с Тамбова, и это важное для всей этой части России событие успело увековечиться в частушке.

После революции характер частушек радикально изменился — они стали реально связаны со своим временем, хоть и не слишком для этого времени лестно. Вот, например, так:

Ленин Троцкому сказал:

Пойдем, Троцкий, на базар,

Купим лошадь карюю,

Накормим пролетарию!

Или еще хлеще:

Матрос молодой,

В спину раненный,

На базаре спекульнул

Рыбой жареной.

Я смягчил не совсем изящное звучание текста этой частушки. Но эти творения подлинно народного наблюдения и размышления не стеснялись в выражении результатов своих наблюдений действительности и размышлений по ее поводу.