Москва 20–х годов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Москва 20–х годов

Москва. Поступление на математический факультет Московского университета. Работа в Толстовском музее. Шохор-Троцкий. Встреча с А.Голубкиной. М.О.Гершензон. Впечатления от искусства Москвы 1920-х годов

В Москву мы ехали целую неделю, и во время этого путешествия мне исполнилось семнадцать лет. Я совсем не мог представить себе, как сложится этот совсем новый этап моей жизни, и ждал невиданных чудес и событий. В чем не ошибся — моя жизнь в Москве сразу же сложилась необычайно богато и многогранно, как я и не ожидал.

Говоря о первых четырех — пяти годах моей московской жизни, я могу перечислить длинный ряд составных элементов целостной симфонии моего душевного и умственного (и морального) опыта этих лет. Это были 1) университет, 2) Толстовский музей, 3) мои хождения с отцом по Москве, 4) мои хождения по музеям, 5) хождения в театры, в кино и на концерты, чтение совсем новых книг — и каждое из этих занятий требует особого рассказа. Начну по порядку.

В университет я поступил семнадцати лет от роду и не имея, так сказать, никаких подтверждений уровня моего образования. Отец, по своей работе в Главтопе, был членом центрального комитета союза горнорабочих, потому он сказал, что может получить для меня путевку на физико — математический факультет Московского университета. Я согласился и выбрал математическое отделение этого факультета, простодушно решив, что математика, как основа точных наук, поможет мне решить все сложные загадки мироздания. Но для поступления на математическое отделение нужно было как следует подготовиться, и я это выполнил. Некий математик (фамилии его не помню) открыл в пустовавшем доме Тургеневых на Остоженке математическую школу специально для подготовки к экзаменам в университет, и я все лето усердно посещал ее. На этом математическом отделении я проучился три года, почти до конца третьего курса, после чего бросил математическое отделение и в конце лета 1925 года поступил на отделение истории и теории искусств в том же университете.

Не скажу, что пребывание на математическом отделении было для меня совсем бесполезным, но я очень скоро убедился, что математика мне совершенно не нужна и никаких моих душевных смятений разрешить не может. Я с удовольствием слушал блестящие лекции совсем молодого академика Николая Николаевича Лузина по высшей алгебре. Он умел поразить воображение слушателей. Помню, как однажды он написал на доске формулу «2 х 2» и задумался. Некоторые студенты наивно стали ему подсказывать: «Четыре!» А он обернулся к ним и спросил: «А почему, собственно, четыре? Докажите!» Я узнал из его лекций, что математика, считающаяся самой точной из наук, на самом деле покоится на нескольких вполне условных допущениях, и если изменить эти допущения, получится совсем иная математика. Он рассказал нам в свое время о теориях Лобачевского и Римана и о других тайнах математической науки. Других профессоров — математиков я даже не могу вспомнить. Зато я с наслаждением слушал лекции по астрономии, увлеченно читавшиеся профессором Блажко — маленьким бородатым человеком, которого помню отчетливо. Математику я забыл и сейчас не смогу решить даже самой простой задачи по дифференциальному и интегральному исчислению. А астрономические сведения, узнанные тогда в университете, не только помню, но и основательно расширил и дополнил их, всю жизнь покупая литературу по астрономии — вплоть до недавних сенсационных открытий американского космического аппарата, пролетевшего совсем близко от Юпитера, Сатурна, Урана и Нептуна и сфотографировавшего их и их спутников.

На третьем курсе я стал ясно понимать, что мне нужно совсем иное высшее образование. Но окончательным толчком к уходу с математического отделения послужило событие вовсе не научного порядка. Весной 1925 года новым ректором Московского университета был назначен Вышинский, никакого отношения к науке не имевший. Это вызвало протест всего университета. Я присутствовал на общем собрании студентов, на котором произошло решительное столкновение с новым ректором. Гигантская физическая аудитория была набита битком, все проходы были заполнены сплошной массой людей — вероятно, было тысячи полторы присутствовавших. Речь Вышинского была встречена шумом и криками. Я видел, как один из студенческих вожаков спустился к кафедре с микрофоном с самого верха аудитории, быстро переступая по пюпитрам скамей. Результат столкновения был вполне естественный: Вышинский объявил чистку университета от всех нежелательных элементов. Я на эту чистку не пошел — было слишком противно. Но когда она кончилась, я решил все?таки пойти и узнать собственную судьбу. Мне сказали, что я могу обратиться к председателю комиссии по чистке студенту Триусу (или Трейвасу? — точно не знаю). Я пошел туда, где жил этот Триус, в студенческое общежитие в подвале большого дома в Староконюшенном переулке. Я вошел в очень большую комнату со столбами посередине, поддерживающими потолок, где стояло по крайней мере пятнадцать кроватей. Но обитателей комнаты никого не было, кроме этого самого Триуса: он оказался толстым, круглым, очень розовым и курчавым, он возлежал на одной из кроватей в обществе смазливой девицы, и ему явно некогда было со мной изъясняться. Я сказал, что пропустил чистку и не знаю, что нужно делать. Он весьма благосклонно сказал, что я могу идти домой и ни о чем не беспокоиться — даже не спросив моей фамилии. Я ушел и больше в университет ходить не стал. О поступлении на другое отделение университета я расскажу дальше.

Вышинского я видел еще раз в своей жизни. Как?то в конце тридцатых годов, живя летом на даче Александра Борисовича Гольденвейзера, дяди моей жены, на Николиной горе, я возвращался с Москвы — реки домой по Черному оврагу и встретил спускающегося сверху Вышинского, который шел купаться в сопровождении с двух сторон здоровенных телохранителей, обвешанных всякими дрекольями. Я сошел с тропинки и пропустил мимо себя эту компанию. Вышинский отлично знал, что политические процессы, которые он тогда вел, насквозь лживы, и трусил возмездия. Он напрасно беспокоился: в благодарность за свою грязную работу он был выбран в Академию Наук и чуть было не стал ее президентом.

Вышинский прибрал к рукам дачу на Николиной горе расстрелянного по его приговору Сокольникова. Тогда на Николиной горе чуть ли не треть дач оказались «вымороченными». Помню, как в 1937 году была «выпотрошена» дача Веньямина Михайловича Свердлова, брата Якова Свердлова, — как валялись в пыли на дороге изящный столик, какие?то фотографии, пасьянсные карты… Вечером в день, когда был объявлен смертный приговор Бухарину и его сподвижникам, из санатория Совнаркома «Сосны» доносились развеселые звуки фокстротов — «победители» праздновали победу. Помню бледные, застывшие лица родителей… На склоне горы чуть ниже дачи Вышинского по весне расцветали совершенно небывалые цветы — интенсивно розовые ландыши, без запаха. Шептали, что это выступает из земли кровь казненных…

Одним из результатов (довольно случайных) моих долгих, смутных, трудных и разноречивых религиозных исканий было то, что летом 1922 года я отправился в библиотеку Толстовского мемориального музея, чтобы прочесть те религиозно — философские сочинения Толстого, которые не были пропущены русской цензурой и были изданы за границей. Это была толстая книга «Царство Божие внутри нас» и какие?то статьи. Совершенно не помню, каким образом после того, как я несколько раз просидел в библиотеке музея и был знаком лишь с очень немногими сотрудниками его, мне было предложено стать секретарем музея. Я согласился, но был им самое короткое время — я же не мог, ходя на лекции в университет, сидеть при этом каждый день в музее и заниматься чисто канцелярскими делами. Поэтому я очень быстро отказался от звучавшей очень торжественно роли секретаря музея и перешел на положение сверхштатного научного сотрудника. Но для такого решения уже была подготовлена почва. В музее были сотрудниками не только люди, связанные какими?то отношениями лично с Толстым или правоверные «толстовцы», считавшие себя преданными последователями Толстого, но и «обычные» ученые — литературоведы — прежде всего замечательный человек, ставший моим добрым другом и наставником — Константин Семенович Шохор — Троцкий. Вот знакомство с ним и стало причиной, что я на несколько лет остался связанным с Толстовским музеем в качестве сверхштатного научного сотрудника.

Шохор — Троцкий был одним из редакторов затеянного огромного 90–томного собрания сочинений Льва Толстого, включавшего впервые все его письма, дневники и записные книжки. Именно эти последние — дневники и записные книжки — были на попечении Шохора — Троцкого, и я оказался неожиданно очень полезным для него помощником. Я мог свободно разбирать чудовищно неразборчивый почерк Толстого. Записные книжки Толстого представляли собой маленького размера книжечки, сплошь, без всяких полей и просветов, заполненные текстом, который был изображен почти не различимыми строчками тесно поставленных наклонных прямых палочек вместо букв, потом мелко вписанные между этими строчками, повернутыми вверх ногами рядами точно таких же наклонных прямых палочек, затем вся страница была со всех сторон окружена надписью из таких же неразборчивых наклонных палочек. И при этом все слова были сокращенными! Какой интуицией я оказался обладающим, чтобы с точностью расшифровывать такую абракадабру! Меня эта работа увлекла, а потом прибавилась новая, еще более завлекательная.

Дело в том, что когда я впервые попал в этот музей, я был крайне удивлен его на редкость бездарной организацией. Музей, называющийся «мемориальным», представлял собой скопление разного вздорного хлама: портреты Толстого, сделанные из тряпок или сосновых шишек, галстуки и чайники с портретами Толстого, десятка три заржавевших и пыльных венков с могилы Толстого с грязными лентами и прочая ерунда такого же уровня. Директором музея был Валентин Федорович Булгаков, последний секретарь писателя, бывший в те времена совсем молодым студентом. Он абсолютно ничего не смыслил в музейном деле, хотя был весьма самоуверенным человеком. После смерти Толстого он выпустил книгу под названием «Лев Толстой в последний год его жизни», которую даже его близкие друзья называли «Валентин Булгаков в последний год жизни Льва Толстого». В самом конце 1922 года Булгаков был выслан из Советского Союза, как я думаю, по чистейшему недоразумению — его явно спутали со знаменитым философом Сергеем Булгаковым. Высылка Валентина Булгакова — ни за что ни про что — взволновала московскую интеллигенцию, и ему был дан торжественный прощальный банкет, на который пришли разные именитые люди вроде Немировича — Данченко. Адрес украсил своей акварелью Нестеров, изобразивший Толстого на берегу лесного озера, а текст поручили написать мне (знали, что у меня хороший почерк).

После Валентина Булгакова директором музея стала старшая дочь Толстого Татьяна Львовна, не очень умная, добродушная барыня. И тогда Шохор — Троцкий решил осуществить дерзкую затею: радикально изменить экспозицию и весь характер музея, превратив его в строго научный и строго художественный историко — литературный музей. Татьяна Львовна вполне одобрила его план. И тут я снова оказался очень подходящим и очень деятельным помощником Константина Семеновича Шохор — Троцкого. Он стал очень усердно собирать портреты предков и родных Толстого, его друзей, изображения мест, где он жил или бывал, иллюстрации к его произведениям, книги, по которым он работал, памятные вещи его детства, его военной службы, его благотворительной деятельности и т. д. Тряпочные портреты, галстуки и чайники были убраны прочь. Толстовцы, работавшие в музее или окружавшие музей, очень неодобрительно, а то и прямо враждебно отнеслись к новациям Шохор — Троцкого, однако ныне существующий музей полностью хранит принципы Шохор — Троцкого, как ни старался, ставший после отъезда Татьяны Львовны в 1924 году в Италию, директором Гусев, бывший некоторое время секретарем Толстого, предать забвению имя Шохор — Троцкого. 4».

В 1924 году мы с Шохором провели месяц в Петербурге (только что переименованном в Ленинград) с целью собрать книги XVIII и XIX века, по которым Толстой работал в своих художественных произведениях. В бывшее министерство двора на Фонтанке были свезены сотни тысяч книг из разных дворцов, учреждений, богатых особняков, длинная вереница зал была завалена от стены до стены горами книг, роясь в которых мы нашли и знаменитую французскую Энциклопедию Дидро и Даламбера, и много книг о Наполеоне и т. п.

Я обязан Шохору двумя очень важными эпизодами моей тогдашней жизни — моими встречами с двумя великими людьми своего (да и не только своего) времени: с Михаилом Осиповичем Гершензоном и с Анной Семеновной Голубкиной. Шохору пришло в голову заказать для музея какому?нибудь видному мастеру скульптурный портрет друга Толстого Владимира Григорьевича Черткова, и я помог осуществить эту идею — я предложил ему сделать заказ Голубкиной. Он согласился и отправил меня к Анне Семеновне спросить, хочет ли она сделать такой портрет. Она не была избалована заказами, явно в них нуждалась и охотно согласилась. Я стал возить к ней Черткова. Первый сделанный ею портрет вышел неудачным: Чертков был очень стар и позировал плохо, он дремал, клевал носом и получился всего лишь дряхлый сонный старик, незначительный и неинтересный. Голубкина забраковала этот портрет и уничтожила его, принявшись за работу снова. Не без моей помощи она узнала подлинный характер Черткова — тот, что сохранился у него с молодых лет, когда он был кавалергардом и который он никак не мог заслонить усердной христианской набожностью. Она стала во время работы разговаривать с Чертковым, спать ему не давала, умело вызывала на воодушевленные и яркие высказывания, и портрет получился превосходный. Голубкина высекла его из дерева, и он стал одной из вершин ее позднего творчества. Шохор пришел в восхищение, он был у Голубкиной, и она — по памяти — его нарисовала: как?то, когда я пришел к ней (уже без Черткова), она швырнула на пол огромный лист бумаги и спросила меня: «Похож?» Шохор получился действительно очень похожим — с огромными черными глазами, обросший черной бородой, болезненно бледный — этот замечательный рисунок сейчас в Третьяковской галерее. А Шохор уже сам сделал Голубкиной новый заказ — на портрет Толстого. И она выполнила прекрасный портрет Толстого — полуфигуру сидящего, откинувшись назад, с подпирающей голову рукою. Этот Толстой стал ее предпоследней работой, после него она сделала только чудную «Березку» — изображение стоящей во весь рост молодой девушки в развевающемся от ветра легком платье, поразительное по своей поэтической наполненности.

Фигуру Толстого она успела отлить в гипсе, уже после ее смерти она была переведена в бронзу. Во время работы над Толстым я постоянно подолгу сидел у нее и смотрел, как она работает, слушал ее увлекательные рассказы о художниках, о ее моделях. Кто?то сказал про нее, что она будто бы очень нелюдима, не любит, когда к ней приходят, особенно когда она работает. Это неверно. Я быстро понял, что она очень одинока, что она радуется посетителям, особенно когда слышит искреннее восхищение ее великим искусством.

Анна Семеновна была в ту пору старухой, высокой, худой, с резкими угловатыми движениями, с совершенно лишенным малейшего интереса к какой?нибудь практической обыденности, экзальтированным взором. Художником, живущим в состоянии непрестанного высочайшего творчества, далеким от всех сколько?нибудь корыстных и меркантильных интересов. Это было самое сильное мое впечатление именно от художника — творца, художника большого масштаба, мыслящего какими?то очень большими гуманистическими категориями.

Хождения к Голубкиной были для меня драгоценным уроком — я мог видеть, как рождается творение искусства, как меняется и уточняется композиция, как материализуются выбранные средства художественного выражения, как выясняется и обостряется задуманный художественный образ. Это было одним из первых глубоких впечатлений от реального живого художника. И я бесконечно ей благодарен за то, что я уже тогда смог изучать искусство по живым людям, а не только по их произведениям, что для меня искусство обязательно состояло из творений и творцов, что я не мог воспринять никакой картины, никакой скульптуры, не зная, кто ее сделал, что это был за человек. Мне повезло, что я таких людей знал множество в собственной биографии. В недалеком будущем, в тридцатые годы, мне посчастливилось повторить этот глубокий урок, очень часто наблюдая, как работает над своей гравюрой, фреской или театральным оформлением великий мастер — Владимир Андреевич Фаворский.

Близким другом Константина Семеновича Шохор — Троцкого был писатель Михаил Васильевич Муратов, впоследствии ставший, насколько я помню, известным детским писателем. Это был прелестный человек — мягкий, добрый, с окладистой подстриженной черной бородой, с черными глазами, очень приятный, очень тонкий. И когда Шохор тащил меня в какой?нибудь день обедать в вегетарианскую столовую, то среди этого уныния, какого?то удивительно антиэстетического обихода столовой, вероятно не без влияния толстовского опрощенчества, необычайно было приятно вдруг увидеть Муратова и с ним разговаривать. Это был важный и очень хороший противовес тому кругу людей, которые толклись вокруг толстовского музея. Муратов был настоящим живым человеком.

Таким был и сам Шохор — Троцкий. Это был очень болезненный, худой тощий человек невысокого роста, очень худой, с косматой черной бородой, громадными черными глазами, с каким?то воспаленным, возбужденным лицом, с неизменно внешним спокойствием и внутренним горением, совершенно явно чахоточный. (Я к тому времени, к великому сожалению, знал, как выглядят люди, больные туберкулезом.) Ко второй половине двадцатых годов он был в последней стадии туберкулеза, этой злосчастной болезни, с которой мне пришлось иметь столько дела в мои молодые годы. От туберкулеза он и умер в самом начале тридцатых годов.

Своим человеческим образом и своей деятельностью Шохор дал мне благородный образец увлеченной, непреклонно целеустремленной созидательной воли. Он был человеком больших свершений, одним из которых было создание, фактически на пустом месте, настоящего, строго научного историко — литературного музея, достойного великого писателя. Он был человеком редкой доброты и всепрощения — я никогда не слышал, чтобы он хотя бы намеком пожаловался на дурное отношение к себе со стороны толстовцев. А оно все возрастало, когда по мере создания нового музея Шохор — Троцким главный акцент все более ясно переносился с религиозных исканий Толстого на его художественное творчество.

В 1924 году Татьяна Львовна, как я уже писал, уехала в Италию, и директором стал H. H.Гусев, человек редкостно злой, черствый, совершенно скованный тупыми схоластическими догмами и с нескрываемой враждебностью относившийся к глубоким переменам, внесенным в музей Шохор — Троцким. Свою неприязнь к нему он тут же перенес и на меня, только в менее вежливой форме. Шохор- Троцкому всячески мешали «образцовые» толстовцы (при этом ловкие дельцы) вроде П. И. Бирюкова, биографа Толстого, или И. И. Горбунова — Посадова, руководителя основанного Толстым и еще существовавшего издательства «Посредник», и других. Тогдашнее толстовское общество было крайне засорено людьми, не имевшими никакого права на какую?либо причастность к имени великого писателя. Толстовцы с полным спокойствием относились к присутствию в их рядах откровенных проходимцев, подобных мерзкому типу, трогательно именовавшему себя «Сережей» Поповым: он ходил босой, в грязной, когда?то белой рубахе длиной ниже колен и подпоясанной «вервием», с сальными патлами на голове и растрепанной мочалкой вместо бороды; все жизненные устремления этого персонажа сводились к постоянным поискам, как бы сесть чистейшим паразитом на чью?нибудь чужую шею. О таких людях, как Гусев или Бирюков, можно было сказать такие же жестокие слова, какие в 1912 году сказал Суриков Нестерову после осмотра выставки этого последнего: «Очи к небесам вздымаешь, а руками по земле шаришь?»

Я расстался с Толстовским музеем в 1926 году, перестав выносить совершенно нестерпимое поведение толстовцев, резко враждебное ко мне со стороны Гусева, отвратительное лицемерие и ханжество людей, претендующих на какие?то особые права на Толстого.

Но одного человека, связанного с Толстовским музеем, одну его сотрудницу мне хочется вспомнить. Она выполняла обязанности то ли секретаря, то ли делопроизводителя (какие?то очень скромные обязанности), но это была высоко аристократическая старая дама, близкая приятельница Толстых в последнее десятилетие их жизни, Софья Александровна Стахович. Ее муж или брат был чуть ли не министром, одним словом, каким?то очень высокопоставленным человеком в дореволюционные времена. И она по своей связи с домом Толстых оказалась работающей в музее. Это была уже старуха лет за 60, очень красивая, очень выдержанная, с совершенно аристократическим обликом, какой бы годился для времен Пушкина, а не для 1923–1925 года, очень воспитанная, строгая и величественная. Ко мне она относилась очень благожелательно. Но я хочу ее вспомнить по одному совершенно неожиданному обстоятельству. Дело в том, что у Репина есть прелестный рисунок конца прошлого века «Молодая девушка в профиль», который находится то ли в Русском музее, то ли в Третьяковке, и называется просто «Портрет девушки». Но это совершенно очевидно она, очень красивая, очень изящная, тонкая — ей там лет 20, то есть как раз тот возраст, в котором она должна была находиться в это время, в конце 80–х или в начале 90–х годов. Если я буду заниматься иллюстрированием своих мемуаров, то этот рисунок помещу, как абсолютно достоверное мое определение.

Не могу сказать, что именно оказалось каплей, переполнившей чашу моего терпения, но в один прекрасный день я ясно понял, что не могу больше переносить окружавшее меня так долго лицемерие, ханжество и отвратительную фальшь непрошеных «последователей Толстого», и резко порвал с Толстовским музеем — навсегда. Лишь через десяток лет я с большим трудом (и главным образом под влиянием дяди моей жены, известного пианиста Александра Борисовича Гольденвейзера, который был другом Толстого, но толстовцем не был) смог «вернуться» к Толстому — к его не религиозным, а художественным произведениям, да и то не ко всем. А тогда…

Тогда для меня это означало полный крах моих религиозных исканий. Я на собственном опыте узнал, что получается, когда возвышенные идеи попадают в низменные души, во что они там превращаются. К великому сожалению, мой уход из Толстовского музея волей — неволей привел к моему отдалению от близкого и доброго друга — К. С.Шохор — Троцкого, а он, тяжело больной в последней стадии чахотки, вскоре умер, и мы перед этим так и не увиделись — по моей вине.

Все это было пережито мною так тяжело, что я бросился было в другую крайность: стал всерьез думать о вступлении в коммунистическую партию, но трагическая история, случившаяся так неожиданно с моим отцом, подействовала как ведро ледяной воды на голову, вдруг раскрыв другую сторону медали.

Мне был тогда двадцать один год от роду.

Физико — математический факультет Московского университета и Толстовский музей стали преходящими этапами моего жизненного пути, заключавшими в себе как добрый и ценный, так и резко негативный жизненный опыт. Остальные мои занятия в первые годы жизни в Москве — хождения с отцом по Москве, мои хождения в музеи, в театры, в кино, на концерты, чтение новых (и очень важных) книг — это был драгоценный интеллектуальный, эстетический и моральный опыт, никого не касавшийся и не от кого не зависевший, бывший всецело моим личным достоянием и огромным обогащением моего душевного мира.

Я предавался этим занятиям с великим увлечением, открывая все новые и новые для меня области высочайшей духовной и художественной культуры. Ведь именно в это время я как следует впервые прочел (и многократно перечел) Пушкина, Тютчева, Блока, понял красоту и гармонию старой русской архитектуры — московской, а потом и петербургской, открыл грандиозные просторы и высоты мировой живописи, в том числе и русской — от живописцев Петровской эпохи до Малевича и Татлина, раскрыл волшебный мир театра в его самом новаторском выражении, глубоко оценил шедевры созданного новым веком небывалого искусства кино, слышал многих наших и зарубежных выдающихся музыкантов. Все это я переживал очень горячо и воодушевленно, непрестанно отбирая самое главное, самое основное.

Приехав в Москву в феврале 1922 года, я сразу же купил две маленькие книжки, изданные «Алконостом», — «Двенадцать» Блока и «Переписку из двух углов» Вячеслава Иванова и М. О. Гершензона. Поэма Блока произвела, как и должно было быть, сильнейшее и неизгладимое впечатление. Так восприняли тогда во всем мире Октябрьскую революцию, ее подлинная природа раскрылась далеко не сразу. Мне было известно имя Блока по «Чтецу — декламатору» — стихов, изданной в Киеве перед Первой мировой войной, но о такой его мощи и страсти я, конечно, не имел представления.

«Переписку из двух углов» я прочел с восхищением и при своей философской начитанности мог верно оценить важность и значительность этой небольшой книжки, составившейся из двенадцати писем, где каждый из авторов написал половину. Я целиком стал на сторону Михаила Осиповича Гершензона. Вячеслав Иванов писал очень вычурно и замысловато, он словно парил в каких?то возвышенных эмпиреях, совершенно отрешенный от обыденной повседневной жизни, аргументировал абстрактными «вечными» категориями; Гершензон писал просто и ясно, он находился не на небесах, а на реальной земле и писал о реальном человеке, его мечтах и стремлениях.

Эта замечательная книжка, замолчанная у нас на 70 лет, как и вообще все суждения философов русского «Серебряного века» (Владимира Соловьева, Сергея Булгакова, Бердяева, Флоренского, Шестова, Франка и других), за пределами нашей страны прославилась, была переведена на многие языки. Знаменитый испанский философ Ортега — и Гассет в своем предисловии к «Переписке из двух углов», переведенной на испанский язык, сказал о ней: «Это самое значительное, что было сказано о культуре со времен Ницше». С этой книжкой у меня связано яркое воспоминание, относящееся к бесконечно более поздним временам, «на другом концу долгой жизни». В 1973 году мы с Наташей, моей женой, вторично провели месяц в Италии. В Риме, где мы пробыли три четверти времени, мы каждый день встречались с нашими ближайшими друзьями — сыном Вячеслава Иванова Дмитрием Вячеславовичем, известным французским журналистом, которого генерал де Голль наградил орденом Почетного Легиона, ближайшим спутником папы Павла VI в его кругосветном полете, и с Ольгой Александровной Шор (Дешарт), душеприказчицей Вячеслава Иванова, редактором посмертного собрания его сочинений, искусствоведом и археологом. Однажды я вместе с Дмитрием Вячеславовичем (для меня — Димой) пошел в гости к Ренато Гуттузо, с которым я встречался, когда был первый раз в Риме и каждый раз, когда он приезжал в Москву. Теперь он жил в новом жилище — прелестной вилле XVII века в центре Рима. Гуттузо говорил по- итальянски, я — по — русски, Дима переводил мои речи на итальянский язык, а что говорил Гуттузо, я понимал, хотя сам говорить по — итальянски не мог. Во время беседы пришел известный итальянский литератор Гвидо Пьовене, друг Гуттузо, по прозвищу «il conde rosso» («красный граф»), так как он был графом и коммунистом. Он сказал, что только что напечатал большую статью о «Переписке из двух углов», и выразил удовольствие, что неожиданно встретил сразу сына Вячеслава Иванова и зятя Гершензона. А мне было приятно услышать, что он в своей статье целиком стал на сторону Гершензона.

В 1924 году я в первый (и единственный) раз видел и слышал Михаила Осиповича, понятия не имея, какую роль он будет играть, правда, уже посмертно, в моей собственной жизни. В 1924 году, за год до смерти Гершензона, то ли в Доме ученых, то ли в Академии художественных наук, которая тогда находилась напротив Морозовского особняка, был устроен вечер под названием «Толстой и русские писатели», и Шохор потащил меня на этот вечер. Меня не слишком увлекла тема заседания, но я послушался и пошел и был сторицей вознагражден за это послушание. За столом сидели докладчики. Посередине сидел маленький худенький, совсем седой Гершензон. Он председательствовал на этом вечере. По одну сторону сидел Сакулин, огромный (таким он, вероятно, казался в сравнении с Гершензоном), торжественный, пышный, с бородой по самое пузо. С другой стороны похожий на мертвеца Пиксанов с деревянной физиономией. Потом Бродский и молодой тогда Благой, высокий, тощий и лысый. Они делали соответствующие доклады «Толстой и Пушкин», «Толстой и Тургенев» и какой?то еще. Благой делал доклад «Толстой и Тютчев». Был совершенно невообразимый, просто удивительный, контраст между этими скучнейшими, нудными, бездарными докладами, совершенно пустыми и мертвыми, и речью, которую произнес в начале заседания Михаил Осипович. Он назвал свою речь «Толстой — пророк». У него был тихий, глухой голос, но когда он начал говорить, возникло чувство, что проснулся вулкан! Это была какая?то огненная лава, а не речь, каскад неожиданных, смелых и мудрых суждений, ошеломляющий и беспрекословно покоряющий слушателя. Я ничего подобного вообще раньше не слышал. В этом маленьком худеньком теле дышал пламень, совершенно поразительный по красоте, по чеканной точности каждой фразы, по глубине мысли. Все величие Толстого вставало в этой речи. Я тогда был потрясен этим, потому что я Толстого видел все время в таком неказистом преломлении, что начинал приходить к величайшей антипатии к Толстому. А Гершензон вдруг подошел к нему совсем с другой стороны — поверх всех его противоречий, поверх всех крайностей, поверх его религиознофилософских метаний, раскрыв в нем то, что Толстого и делало великим человеком. Это было удивительно. После речи Гершензона было просто нестерпимо слушать бездарную и бессмысленную болтовню четырех литературоведов, они все были из какого?то совсем другого человеческого племени, примитивного и бездуховного. Особенно смешной доклад был у Благого, который читал последним; он написал предлинный доклад и читал по бумажке, страшно торопился, говорил скороговоркой, и несмотря на попытки Михаила Осиповича его остановить, он все?таки желал прочитать во что бы то ни стало весь свой пустейший доклад до конца. Он был таким же глупым, каким остался в старости.

Это был единственный раз, когда я видел и слышал Михаила Осиповича. Я тогда, естественно, не мог предполагать, что буду женат на единственной дочери Гершензона, что тридцать лет (1929–1959) буду жить в его квартире, что в моем нынешнем доме будет стоять шкаф, целиком занятый книгами Гершензона, и будет висеть его портрет, исполненный маслом по лучшей фотографии М. О. ленинградским художником Бреннером, и что я каждодневно буду помнить и думать о Михаиле Осиповиче.

В 1923 году вышел в свет сборник стихов Тютчева. Это было одно из ниспосланных мне откровений, я не знал его раньше.

Но самое важное: в 1924 году вышел в первый раз после революции однотомник Пушкина, большого формата, но без переплета, в бумажной обложке, с фронтисписом в виде малоудачной гравюры П. Я. Павлинова. Тот однотомник, что был в библиотеке моего отца и который я ни разу не раскрывал, был продан мамой в одну из голодных саратовских зим. Этот новый том Пушкина я прочел несколько раз и навечно покорился бесконечному обаянию великого поэта. Я должен сказать, что сразу выбрал те произведения, которые навсегда остались главенствующими в моем восприятии Пушкина: «Евгений Онегин», все стихотворения после выхода из Лицея, «Медный всадник», «Пиковая дама», «Повести Белкина», «Маленькие трагедии», «Граф Нулин», «Домик в Коломне». Впоследствии к этому перечню добавилась «Гавриилиада» — в однотомнике 1924 года ее еще не было. Пушкин сразу стал для меня камертоном для проверки звучания всех читавшихся мною литературных произведений, как русских, так и иноземных.

Через два года, в 1926 году, вышло первое после революции собрание сочинений Пушкина в шести томах в виде приложения к какому?то журналу, с совершенно диким предисловием Луначарского. Он написал, что, конечно, Пушкин абсолютно чужд пролетариату, но знать его все же не мешает и на пять лет его еще хватит. Если бы я к тому времени не был глубоко обязан Луначарскому (о чем расскажу в свое время), то я отнесся бы к этому странному его суждению с величайшим презрением. Зачем ему понадобилась такая почтительность по отношению к самому глупому, самому вздорному Пролеткульту — не знаю. Но этот поистине чудовищный факт говорит очень ясно, что уже в середине двадцатых годов даже Пушкина надо было спасать от готового все поглотить одичания.

Словно ответом на эту напасть стала изданная посмертно книга Гершензона «Статьи о Пушкине».

Я читал в то время очень много и других книг. Отмечу лишь одну, произведшую на меня сильное впечатление, — антивоенный роман Герберта Уэллса «Мистер Бритлинг и война» (в английском оригинале ее название «Мистер Бритлинг видит все насквозь») — глубоко взволнованная, очень сердечная и чисто реалистическая книга высокого достоинства. В своих фантастических романах, читавшихся мною в детстве, Уэллс научил меня не бояться никакой страшной сказки, теперь он честно показал, как реальная действительность может быть ужаснее любой выдуманной беды — просто потому, что она есть на самом деле. Но лучший (и самый любимый мною) роман о современной реальной жизни из написанных Уэллсом — «Тоно — Бэнге» — я прочел позднее.

Московскую архитектуру я досконально изучил уже в первый год пребывания в Москве: мы с отцом затеяли по воскресеньям гулять по Москве и ее окрестностям, заранее намечая определенный район и высматривая заключенные в нем архитектурные сокровища. Я руководствовался прекрасным планом Москвы, приложенным к изданной Сабашниковым книге «По Москве», на которой были указаны, окрашенные для каждого века другим цветом, все старые архитектурные памятники. В 1922 году они были все еще не тронутыми. Мне казалось (а может быть, так было в действительности), что я постигаю душу города, и надо сказать, что в то время душа у Москвы была много ярче и значительнее, чем стала через 70 лет. Я на всю жизнь запомнил памятники, исчезнувшие в ходе бесконечных бессмысленных разрушений особенно 30–х годов, и радуюсь, что многие сумели сохраниться. Я особенно люблю такие: церковь Вознесения в Коломенском, церкви Николы в Чудове, Успения на Покровке, Ивана Воина на Большой Якиманке, Меншикову башню, Пашков дом (Румянцевский музей), усадьбу Найденовых на Земляном валу, дом Гагариных на Садовой, Провиантские склады, построенные Стасовым, да и ряд других зданий. Например, удивительную церковь в Дубровицах. В 1924 году я добавил к этому перечню ряд архитектурных сооружений Ленинграда, Царского Села и Петергофа, начиная с великих творений Захарова и Камерона. Я не знаю, прав ли я, думая, что можно запоминать город, а иногда и целую страну по нескольким архитектурным памятникам — вероятно, для личного душевного опыта этого достаточно. Когда я впервые был во Франции (в 1960 году), я сохранил некий самый основной образ целой страны в трех памятниках — это были готический собор в Шартре, Малый Трианон в Версале и Центр промышленности и техники на площади Дефанс в Париже, построенный в форме гиперболоида Бернаром Зеофюсом. Даже Рим, исхоженный мною вдоль и поперек, я воспринимаю не по памятника мантичной древности, холодным и мертвым, а по собору святого Петра и замечательным сооружениям Бернини и Борромини, создавшим облик современного Рима. Во второй приезд в Рим, в 1973 году, мы с Наташей жили в пансионе на авентинском холме и часто проходили мимо территории рыцарей Мальтийского ордена, на эту территорию никого не пускали, но в воротах было проделано маленькое круглое отверстие, в котором был виден вдали только купол собора святого Петра. Это было как бы квинтэссенцией всего Рима, все остальное казалось лишь приложением, дополнением к самому главному. Мы часто смотрели в это маленькое круглое отверстие, сразу напоминавшее, где мы находимся. Даже Нью — Йорк я представляю себе прежде всего по построенному Саариненом в виде готовой взлететь птицы аэровокзалу имени Джона Кеннеди, удивительному Гуггенгеймовскому музею — гениальному творению Фрэнка Ллойда Райта, да, может быть, еще Зданию Сиграм, созданному из розового стекла и бронзы Мис ван дер Роэ.

Художественные музеи Москвы, а потом и Ленинграда были тем миром, в котором жила моя душа (если она есть у человека — я?то в этом не сомневаюсь). Я бывал в Саратове в Радищевском музее, но был еще мал и запомнил его плохо. А здесь я прежде всего столкнулся с собраниями Щукина и Морозова, находившимися еще в своих первозданных местообитаниях в Большом Знаменском переулке и на Пречистенке. Они объединились только в 1927 году. В мир мировой живописи я вошел через творения импрессионистов, Сезанна, Ван Гога, Матисса, молодого Пикассо, потом уже переходя от них к более ранним временам. Должно быть, мне сразу была сделана надежная прививка от всякой академической рутины и неподвижности — я начал со свободного дыхания и полной независимости от каких?либо абсолютных истин и вечных правил. Хотя ни у Щукина, ни у Морозова не было ни одной работы Эдуарда Мане, и я знал его до моих поездок в 1959–1963 годах в Англию, Францию и США по репродукциям в книгах, я понял, тщательно изучив щукинское и морозовское собрания, что именно Мане является центральной и определяющей фигурой художественной эпохи, представленной в этих собраниях — и одним из величайших и прекраснейших художников мирового искусства всех времен. Я мог с полным правом написать в 1930 году уехавшей отдыхать в Калужскую область своей жене Наташе: «Мой любимый художник — Эдуард Мане». Тогда, в двадцатые годы, мое глубокое восхищение вызвали Ренуар, Писсаро, Сислей, Дега, Сезанн, Ван Гог, Тулуз — Лотрек, «голубой» и «розовый» Пикассо, Марке, Майоль — к Клоду Моне, Гогену и Родену я уже тогда отнесся несколько настороженно, хотя лишь долго спустя мог ясно обосновать свое прохладное отношение к этим художникам. Я не все понял сразу — например, мне с первой встречи очень не понравился Анри Руссо, настолько, что я несколько лет проходил в щукинском особняке комнату Руссо, не глядя на стены, а в один прекрасный день остановился и посмотрел его как следует и проникся большим к нему уважением.

Музей изящных искусств (уже лишившийся посвящения Александру Третьему) я застал в том виде, в каком видел его в 1915 году, и возобновил свои прежние глубокие впечатления от мелкой древнеегипетской скульптуры («Раннаи», «Плывущая девушка» и др.), от греческой классики, от Микеланджело и Гужона. Но в 1924 году в Музей изящных искусств были переданы картины западных художников из Румянцевского музея, дополненные французскими картинами из собрания Сергея Михайловича Третьякова, замечательной коллекцией Д. И. Щукина и привезенными В. Н. Лазаревым из Ленинграда прекрасными картинами из дворцов Юсуповых, Шуваловых, Строгановых. Уже тогда моими любимыми картинами этого музея стали «Эсфирь» Рембрандта, «Натюрморт с головой Меркурия» Шардена, «Порыв ветра» Коро, «Портрет молодого Энгра» Давида, «Вид деревни Эгмонт» Якоба Райсдаля, но я еще не мог знать, что буду связан с этим музеем больше 50 лет своей жизни.

Мои познания в мировой живописи, конечно, сильно расширились в 1924 году после многократного хождения в Эрмитаж во время поездки в Ленинград с Шохором. Я застал коллекцию Эрмитажа еще в нетронутом виде, до ее разорения в начале тридцатых годов. Я до сих пор помню, что пленило мою душу тогда, впервые увиденное, но оставшееся навсегда: «Мадонна Литта» Леонардо, «Юдифь» Джоджоне, «Паллада», «Возвращение блудного сына» Рембрандта, «Савояр» Арта де Гельдера, «Хозяйка и служанка» Питера де Хооха, «Актеры итальянской комедии» Ватто, «Карточный домик» Шардена, «Поцелуй украдкой» Фрагонара, «Амур и Венера» Рейнольдса, «Леди Бофор» Гейнсборо. Но я столько раз в жизни бывал в Ленинграде, что не могу сейчас точно определить время возникновения моих пристрастий.

Конечно, не меньшее впечатление произвел на меня Русский музей, в какой?то мере даже более острое, чем Третьяковская галерея. Помню то, что поразило меня сразу: «Портрет напольного гетмана» Никитина, «Нелидова» Левицкого, «Давыдов» Кипренского, «Спящий пастушок» Венецианова, «Рыбаки» Сороки, «Анкор, еще анкор!» Федотова, «Победоносцев» Репина, «Озеро» Левитана, «Покорение Сибири» Сурикова, «Дети» и «Ида Рубинштейн» Серова, «Мейерхольд» Бориса Григорьева.

Третьяковскую галерею я увидел в ее расцвете, в лучшей экспозиции из всех, какие в ней были, устроенной Н. Г. Машковцевым и А. М. Эфросом. Третьяковка только что получила огромные пополнения из разных частных коллекций, так что тогда были устроены зал Александра Бенуа, зал Сомова, зал Головина и т. д. Мои первые впечатления сложились навсегда: «Лопухина» Боровиковского, «Пушкин» Кипренского, «Терраса в Сорренто» Сильвестра Щедрина, «Осмотр старого дома» Крамского, «Меншиков в Березове» и «Смеющаяся девушка» Сурикова, «Петр Первый» и «Похищение Европы» Серова, «Сидящий Демон» Врубеля, «Сиверко» Остроухова, «За туалетом» Серебряковой. Из скульптур мне очень понравилась «Девушка с поднятыми руками» Коненкова и два высеченных из дерева портрета Голубкиной — Алексея Толстого и Ремизова.

Чтобы закончить рассказ о моих хождениях по музеям в первые годы моего пребывания в Москве, мне нужно назвать еще три художественных музея, тогда существовавшие, но уже в двадцатые годы расформированные, чьи коллекции были переданы Музею изящных искусств и Третьяковской галерее: Румянцевский музей, Музей иконописи и живописи (собрание И. С. Остроухова) и Музей живописной культуры.

В Румянцевском музее, который существовал до 1924 года, я почему?то не видел западную живопись, но на меня произвела глубокое впечатление большая картина Александра Иванова и еще большее — этюды к этой картине: «Голова Иоанна Крестителя», «Голова раба», «Мальчик в повороте ближайшего ко Христу», «Аппиева дорога», «Ветка» и другие. Я тогда уже почувствовал, что это более высокий ранг искусства, чем все выставленное в Третьяковской галерее (там тогда еще не было древнерусской живописи), даже выше столь близких моему сердцу Серова и Сурикова. Но понял и то, что на такой высоте личные чувства неполноценны и даже незаконны, что это какое?то общее достояние, перед которым можно только с великим уважением преклоняться. Серов (как и Мане) — более «земные», выраженные ими мысли и чувства непосредственнее и легче находят адекватный отклик в душах простых смертных, полнее и глубже овладевают и подчиняют себе личное душевное состояние отдельного человека. «Похищение Европы» или «Бар в Фоли — Бержер» можно полностью и целиком воспринять как часть собственного душевного мира, как свою драгоценную собственность, чего нельзя сделать с Владимирской Богоматерью или Шартрским собором. Впрочем, способность проникать в личную душу человека, оставаясь на самых высоких высотах искусства, чудесным образом обладают великие создания древнегреческой классики пятого и четвертого веков — вплоть до «Ники Самофракийской» — и Микеланджело (чего нет у Леонардо).

Собрание И. С. Остроухова тронуло меня изысканным подбором произведений искусства, и особенно тем, что в нем была прекрасная работа Эдуарда Мане «Портрет Антонена Пруста» 1877 года. Хотя этот прелестный портрет не относится к числу самых главных и основополагающих творений Мане, в нем все же налицо все самые привлекательные качества искусства великого художника — нежная сердечность, тонкое обаяние, неугасимая и немеркнущая жизненная сила. Как?то раз придя в этот музей, я увидел самого Остроухова, но постеснялся подойти к нему и его приветствовать — он остался одним из немногих русских художников старшего поколения, с которым лично я не был знаком.

Музей живописной культуры помещался на первом этаже Строгановского училища на Рождественке. Это было собрание произведений мастеров русского «футуризма» (их тогда вовсе не называли «авангардом») — Малевича, Татлина, Альтмана, Шагала и других, а также художников из группы «Бубновый валет» и «Голубая роза» — Кончаловского, Лентулова, Петрова — Водкина, Павла Кузнецова, Сарьяна и других. Я с большим интересом смотрел эти работы, вполне подготовленный своим тщательным изучением Щукинского и Морозовского собраний новой французской живописи. Я не думал тогда, что со всеми этими художниками (за самыми редкими исключениями!) я буду знаком, а некоторые из них станут моими близкими друзьями на всю жизнь, как Татлин или Сарьян.