Дмитрий
Дмитрий
Дмитрий Николаевич Чегодаев — отец А.Ч. Его судьба
В написанной части этих воспоминаний я уже многое сказал о моем отце, сказал разрозненно и бегло, и сейчас нужно связать воедино эти разрозненные упоминания и многим дополнить.
Я уже сказал где?то в самом начале, что жизнь моего отца сложилась очень непросто, со многими переменами, часто большими и тяжелыми сложностями, но жизнь яркая и очень значительная, достойная самого глубокого уважения. Я бесконечно многим ему обязан, не меньше, чем маме, к своей великой радости унаследовав многие важнейшие черты и особенности характеров их обоих.
Отец родился 25 октября 1875 года. Детство и отрочество его, как я уже рассказывал, прошли в трудной и стесненной обстановке. Отец его (мой дед) умер, когда моему отцу было шесть лет; его мать, судя по всему, относилась к своим детям как к обузе, понимала свое княжеское достоинство как дарованное самим Господом Богом право ничего не делать, вести чисто паразитический образ жизни. Она преспокойно бросила работу и взвалила на плечи шестнадцатилетнего сына все заботы о заработке, материальном обеспечении и ее самой, и двух его братьев и двух сестер. Правда, благодаря такому ее отношению мой отец очень рано получил полную самостоятельность в своих суждениях о жизни, о встречных людях. Это было самое суровое и самое демократическое воспитание, без всяких барских стремлений.
Было бы, конечно, лучше, чтобы в ранних письмах моего отца не попадались такие грустные слова: «Ведь у меня теперь ничего нет, пойми, ничего светлого и хорошего. Дома пилит мама за то, что я отравляю своим поведением ее жизнь; товарищи принуждены были сознаться во всем, и хоть и выпущены, но не весело чувствуют себя: за мной вечно следует сыщик и т. д. и т. д.» (12 октября 1899 года).
В такой мрачности он был не всегда: в другом письме своей Юлике в Петербург он пишет: «Я как?то ушел в самого себя, мне трудно раскрыть душу даже перед товарищами, я сделался угрюмым и нелюдимым. А прежде, бывало, среди моих товарищей я был самым веселым и беззаботным» (9 сентября 1899 года).
Но он не прав, говоря, что у него нет ничего светлого и хорошего — есть горячо любимая и отвечающая тем же Юлика, которой он той же осенью 1899 года пишет и совсем другие письма:
«Милая Юлика!.. Разве я могу сердиться на тебя? И разве я писал тебе, что сержусь? Нет, нет и нет. Мне было больно, а теперь нет, потому что тебе тоже было больно (я эгоист) и потому что ты своей любовью можешь всякую боль уничтожить. Я теперь счастлив и доволен, потому что последняя соломинка, за которую я было ухватился, оказалась совсем не соломинка, а целый корабль, с теплом, светом, радушием, отзывчивостью и любовью. Я, Юлика, вполне искренне и серьезно говорю, что ты теперь для меня всё. Так скверно было бы без тебя ну, так скверно, что я даже и думать об этом боюсь… Ты, Юлика, напрасно работаешь много при ламповом свете, можно было бы купить и абажур. Но если ты испортишь глаза, сидя за письмами ко мне, то уж лучше поменьше пиши! Хотя… право, я твои письма жду с большим нетерпением: знаю, что ты напишешь и о чем, и все?таки рад письму и прочитываю по несколько раз.
Н. Ив. [Малинина] выпустили (теперь никого больше нет на Московской), он рассказал мне много интересного: вообрази, меня в чем?то подозревают, хотят найти каких- то 5 человек, которые, по словам жандармов, ускользнули от них. Они обещаются во что бы то ни стало найти. Черт знает что такое! Эта вечная слежка, аресты на неделю, свидетельства по совершенно незнакомому делу мне ужасно надоели. А главное, университет откладывается все дальше и дальше. За сим желаю тебе всего хорошего. Что сказать тебе еще? Впрочем, ты так хорошо меня знаешь, что все знаешь, что я хочу тебе сказать. Мой поклон всем. Я счастлив! Целую, целую крепко мое «счастье». Мои письма как- то всегда кончаются словами «Милая Юлика». М. 19/Х 99».
Так почти ко всем многочисленным любовным письмам в Петербург, где на лестгафтовских курсах учится моя будущая мать, непременно примешивается самая злободневная политика, непосредственно и лично касающаяся моего отца.
Частные уроки, какие отец начал давать в шестнадцать лет, и работа конторщиком в управлении Рязано — Уральской железной дороги все же дали ему возможность окончить Саратовскую гимназию, а небольшое наследство, о котором я уже говорил, позволило в двадцать один год, в 1896 году, поступить в Московский университет на естественно — исторический факультет (официально он назывался физико — математическим), где преподавались все науки о природе, не только физика или химия, но и зоология, и ботаника, и даже этнография и археология. Уже, видимо, на первом курсе мой отец больше всего увлекся химией, которая, хоть и не сразу, стала главным делом его жизни.
В 1897 году отец перешел на второй курс и с этого времени потерял всякую власть над ходом и содержанием своей собственной жизни. Потерял надолго — до 1930 года (с небольшим перерывом с 1912–го до 1917 года). Он стал одним из активных организаторов одного из первых социалистических кружков в России — в Московском университете, на втором его курсе. В этом кружке участвовали студенты разных факультетов — так, например, ближайший друг моего отца, как и он, саратовец, Николай Иванович Малинин, поступивший в университет одновременно с моим отцом, был студентом юридического факультета.
Эти молодые бескорыстные и самоотверженные мятежники конца XIX века были по существу такими же романтиками и идеалистами, как и их предки, будь то Огюст Бланки, или руководители Парижской коммуны Делеклюз, Флуранс, Клюзере, или русские бунтари Петрашевский или Желябов. Они так же стремились улучшить, если не радикально изменить, дурное устройство человеческого общества. Разница была в том, что приверженцы распространившихся в девяностых годах по всей Европе и Америке социалистических идей полагали их строго научными, основанными на неопровержимо выверенных знаниях о законах общественного развития. Это было одним из выражений всеобщей глубокой веры в торжество научно — технического прогресса, утвердившегося во всех науках о жизни. Правда, как и раньше, главным было острое чувство социальной справедливости, нарушений которой в России времен Александра III и Николая II было более чем достаточно.
Кружки, подобные тому, что возник в Московском университете, стали началом Российской социал — демократической рабочей партии; вскоре, после раскола, отец стал большевиком и, как мне кажется, не изменил своим юношеским взглядам после произошедшей во второй половине двадцатых годов сталинской контрреволюции, истребившей старых большевиков. Отец уцелел совершенно случайно — на его великое счастье, он в 1926 году был исключен из партии, и про него забыли. Об этом будет речь в свое время.
Во всяком случае, вышло так, что первая половина взрослой жизни моего отца оказалась тесно связана с ходом русской истории, реалии которой слишком часто давяще воздействовали на ход личной его жизни.
Возникновение социал — демократического кружка в Московском университете сразу обеспокоило царскую полицию, и она решила пресечь ее незамедлительно. Первое столкновение с полицией было очень болезненным, несмотря на его глубокую прозаичность.
11 марта 1898 года отец был арестован вместе со всеми участниками кружка и выслан из Москвы в Саратов и посажен в тюрьму на Московской улице, близ вокзала. Похоже, что в саратовскую тюрьму были высланы все участники кружка, не только саратовцы по своему происхождению. Там он просидел 76 дней, подвергаясь непрестанным допросам. После этого был выпущен из тюрьмы и до весны 1900 года находился под неусыпным надзором полиции. Я думаю, что ведший следствие начальник саратовской тюрьмы, жандармский полковник Иванов, особенно пристально присматривался к моему отцу, никак не умея разрешить странную и непонятную загадку, как мог молодой князь оказаться среди этих заговорщиков.
Я не смог установить дату первой встречи отца с моей матерью — возможно, это случилось еще в 1897 году во время приездов отца на каникулы домой. Два года, с весны 1898–го до весны 1900 года, прошедшие в неволе, получились очень важным периодом его жизни. В письмах в Петербург он много раз описывает маме разные эпизоды своих сношений с жандармами.
«…Неделю тому назад из тюрьмы выпустили одного заключенного — Меркулова. Мне передавали его рассказ на допросе. На этом допросе его усиленно спрашивали о твоем Митьке, приводили какие?то наблюдения сыщиков, в высшей степени странные и даже абсолютно вымышленные, спрашивали, не участвовал ли я в каком?то кружке и еще что?то в этом роде. С Меркуловым был два раза обморок на допросе, так что он давал показания в ненормальном состоянии. Выпустили его, как говорят, потому, что он очень скверно себя чувствовал в тюрьме, так что ему предстоит серьезное лечение, и еще потому, что его показания были чистосердечны. Говорят еще, что он сознался в своем участии в нелегальном кружке, но потом вышел из него и дал честное слово не называть своих бывших соучастников по кружку, нарушать которое он не может. Вот все, что я слышал из разговоров, циркулирующих по Саратову. В высшей степени странно. Почему Иванов — жандармский полковник — выпустил меня на свободу, если у него есть какие?то данные против меня? Очевидно, данных у него нет, в противном случае он меня задержал бы. Да и откуда у него могут быть данные? Что Иванов имеет что?то против меня, это очевидно: он окружил меня целым сонмом сыщиков, которые так нахальны, что следят открыто. На моих послеобеденных прогулках наблюдательный прохожий мог бы видеть курьезную картину. Иду я, за мной сыщик; мне надоедает мой хвост. Я делаюсь тогда хвостом сыщика. Я останавливаюсь и жду, когда он пройдет мимо, и тогда не отстаю от него ни на шаг; он идет — и я за ним, он остановится — и я останавливаюсь возле него. Это продолжается до тех пор, пока я не загоню его в какой?либо дом или гостиницу низшего разряда, где он пропадет, как в воду канет. Так кануло уже несколько, и теперь я не вижу ни одного. Или умнее они стали, или вовсе их нет. Я стал куцым…» (8 октября 1899 года).
Радость, что сыщиков больше нет, была преждевременной — они продолжали ходить за моим отцом до весны 1900 года. «Дело» отца ушло в Петербург на решение департамента полиции, и отец нервничает, потому что если приговор будет неблагоприятный, ему грозит военная служба и потеря высшего образования. Встречи (на Рождество, на Пасху) со своей возлюбленной, непрестанная с ней переписка — были единственным мощным противовесом его унылому и убогому существованию, волнению и беспокойству. Работа по выходе из тюрьмы, в Управлении Рязанско — Уральской железной дороги, не могла ничем ему помочь, и неудивительно, что он постоянно впадал в тоску и мрачность.
Он пытается отвлечься от своих мрачных мыслей — часто ходит в театр, в оперу, играет по вечерам в карты; пытается шутить над самим собой: в письме от 19 февраля 1900 года он пишет: «В пятницу играл в карты на деньги и выиграл 69 коп. Я говорил тебе, что теперь всегда буду выигрывать! Ну и компания же у меня была, с которой я играл! Поп, секретарь преосвященного и ректор епархиального училища. Вот, я думаю, не ожидала? Ну что может быть легальнее этого?! Как не пустить после этого в университет?»
Иногда, чтобы уйти от угнетенного состояния, он обращается к природе. Вот одно из таких писем:
«В воскресенье вечером я, как и писал, отправился на охоту. Взвалил ружье на плечо и айда на вокзал. Там нашел товарища, и с ним уселись в поезд. Болтая о том и о сем, доехали до Курдюма, расположились на полу спать, постлав одно пальто, а другое подложив под голову, и хоть неудобно было страшно, но я был доволен такой простотой. На заре, самой ранней заре, было еще темно, мы вскочили и отправились пешком, верст за десять, охотиться. Грязь страшная, темно и дождик — но радостно и весело на душе. Туман был до того силен, что казалось, будто сверху тебя накрыли каким?то узким и длинным колпаком, из?под которого, как ни старайся, ни за что не выйдешь. Через час мы дошли до горы, на верху которой еще издали виднелись поросли кустарника. По скользкой грязи долго взбирались на гору и устали до того, что едва взобрались в гору, как тут же уселись на землю под кустиком, не разбирая, где сухо, где сыро. Закурили папиросы и принялись восхищаться. Внизу, белыми клубами, из лощины в поле, двигался как живой туман, словно огромные хлопья снега; вдали речушка ныряла по кустам и тростникам; вверху серое — серое небо, из которого моросит дождик; рядом совершенно голые кусты деревьев, усеянные вместо листьев огромными каплями росы, которые я с наслаждением собирал языком в рот; тишина мертвая, ни одного дуновения ветра, сырой свежий воздух и сладость отдыха — все это привело меня в самое лучшее настроение. Отдохнув минут 15, мы двинулись дальше, сквозь кустарники: один — в одном направлении, другой — в другом. Не знаю, как мой товарищ, но я совсем не искал дичи: я шел нарочно в самую чащу кустарника, задевал за сучья, с которых на меня осыпались тысячи капелек росы, и всем своим существом наслаждался: тихо, беззаботно, непринужденно было на душе… Так, пробираясь кустами и время от времени стреляя, мы добрались до деревни. Чай, молоко, усталость, деревенский хлеб… Хорошо! Затем снова лес и выстрелы, затем Кузьма Демьянки (деревенский праздник), ужин из ворованных куриц и петухов, песни, пляс, семечки, конфеты, которыми зубы изломаешь, споры с деревенским учителем, учительницей, фельдшером; хождение по колена в грязи по деревенским улицам, проводы рекрутов… Все это до известной степени интересно, а главное, непринужденно весело!..»
В другой раз отец рассказывает, как плавал на лодке между островами на Волге. Но такие письма очень редки — видно, чаше ему было не до природы.
Наконец, в феврале 1900 года из Петербурга (но не от Юлики) пришло неофициальное известие, что приговор состоялся и что он хороший, позволяющий вернуться в университет. Отец сначала принял это известие за «утку» и поостерегся ехать сразу, не имея на руках приговора и не имея паспорта ехать в Москву, тем более что и в Москве этот приговор еще не был получен. В каком он пребывал волнении и смятении, ожидая решения своей судьбы, хорошо показывает одно из последних писем, посланных моей матери в Петербург (19 февраля 1900 года):
«Милая Юлика! Мне далеко не так уж скверно, как ты рисуешь себе. Я только сообщил тебе, что в данное время мне как?то пусто живется. Живется так потому, что я не вижу тебя и не могу жить так, как жил с тобой на Рождество, а отвыкнуть не могу, а еще потому, что жду, что меня вот — вот обрадуют или опечалят приговором. Ведь как- никак, а я подсудимый, а каждый подсудимый, будь он трижды уверен в своей правоте, поневоле будет волноваться и ждать приговора. Я же жду его с особым нетерпением и волнением; ведь от него зависит, буду ли я человеком образованным и счастливым от твоего присутствия, или же мне придется быть солдатом. Затем, Юлика, скоро два года, как я ничего не делаю, и эти два года прошли далеко не так бесплодно. Я чувствую, что изменился, и изменился не в хорошую сторону. Все это вместе должно же испортить наконец мое самочувствие. Теперь я один в Саратове, никого нет, и это тоже не может доставить мне большого удовольствия. Я, Юлика, хожу в гости, в театр, играю в карты, работаю, читаю, одним словом, время у меня занято, но не могу я сказать, что и мысль у меня занята. Я делаю одно, а думаю о другом, и эти думы невесслы… Ведь только в момент особенно скверного настроения я сказал, что мне все равно, буду я или не буду в университете, а на самом деле я рвусь туда всей душой, да и не может быть иначе…»
Только 12 марта 1900 года закончилось, наконец, первое соприкосновение моего отца с полицией: в этот день он написал в Петербург радостное письмо:
«Милая Юлика! Я получил приговор. «Дознание по обвинению Чегодаева в государственном преступлении дальнейшим производством прекращено». Я теперь свободен как ветер! С завтрашнего же дня буду хлопотать о паспорте и отпуске или увольнении из Управления [Рязанско — Уральской железной дороги] и, как только получу то и другое, выеду в Москву для хлопот об Университете. Может быть, для этих хлопот мне придется быть в Питере, и мы встретимся раньше. Ехать в Саратов тебе нет смысла. Я наверное буду в Питере! О дне выезда в Москву уведомлю телеграммой. Скоро напишу еще. Целую сто раз. Митя».
С университетом вышло все не совсем ладно: университетское начальство вздумало было оставить вернувшихся студентов на второй год на втором курсе; студенты, конечно, воспротивились этому — ведь, кроме потери времени, мало у кого из них хватило бы средств оплачивать вторично целый год учения! Отец сдал экзамены за второй курс, стал ходить на лекции третьего курса, так и не зная, как решится дело, но в конце концов здравый смысл победил, и у отца хватило денег на нормальное окончание университета. Моя мать, как я уже рассказывал, оставила лестгафтовские курсы весной 1900 года и вернулась в Саратов, так что теперь отцовские письма шли из Москвы в Саратов. Они, в целом, очень радостные и воодушевленные, часто очень интересные, но нередко и невеселые, так как политическая обстановка в университете стала нелегкой…
«Милая Юлика! Когда обещаешь скоро написать, никогда не напишешь. Последние дни я провел очень не дурно. Повеселей дело пошло, и события стали отраднее. Как жаль, что приходится писать только общие фразы! В университет я не хожу — уж больно мерзко себя чувствуешь в нем. Недавно раз был в химической лаборатории, увидел там колбы и реторты, и так меня потянуло к занятиям, так захотелось поработать, что я готов был сейчас же приняться за работу. Когда же не бываешь в университете, то ничего этого не чувствуешь, и наоборот, чувствуешь какую?то злобу на эти казармы, переполненные сыщиками и прочей мразью, и ходить в эти предательские стены, именуемые «aima mater», нет никакой нравственной возможности. Еще до сих пор не выяснился вопрос, будут ли на 3–м курсе у нас экзамены, и если, чего я страшно жду, их не будет, то я очень скоро уеду к себе в Саратов… Я, право, не понимаю, почему тебе так трудно дается химия, и очень жалею, что не могу помочь тебе. У тебя есть такой хороший учебник, почитай его — он много поможет. Напиши, как ты живешь и что делаешь: тебе это можно, а я хочу знать… Признаться сказать, мне надоела Москва: уж слишком много болезненного разочарования она дала за все время — я мечтаю о разливе Волги, о весне, о тебе, сидящей со мною в лодке и т. д., и т. д. Надеюсь, что мечты мои сбудутся, а потому я чувствую, мечтая, очень хорошо». (18 февраля 1901.)
Не всегда настроения и письма отца столь тревожны. Вот два письма о поездке из Москвы с Н. И. Малининым в Рязанскую губернию, в имение матери Николая Ивановича.
28 сентября 1900 года: «Я сейчас сижу в постоялом дворе на ст. Сергиево, проехав до нее 20 верст на лошадях в темноте. Провожаю с Николаем Малининым Андрея в Москву. Я с ним был у Николая в Волыни. Сейчас сидим и пьем чай. Я остаюсь у Николая еще до воскресенья и в воскресенье буду в Москве. Андрею же необходимо ехать в Москву. Все время — два дня уже — мы проводили время в том, что охотились на вальдшнепов и играли на бильярде, — да, на бильярде. У них в имении старинный дом — барский, и в нем есть такие редкости для деревни, как бильярд и диванная комната. Время бежит в деревне страшно быстро и весело. Я хотел уехать сегодня же, но Николай так просил меня остаться, что я остался. Хотя страшно хотелось бы сейчас в Москву, чтобы прочесть твои письма, которые, наверное, есть.
Я в последнем письме пообещал тебе рассказать про геологическую экскурсию и про поездку Андрея за границу, но теперь я этого сделать не могу, потому что времени осталось для этого слишком мало и я снова откладываю до следующего. Не сердись, Юлика. Не сердись и на то, что я сейчас без тебя пользуюсь удовольствием в деревне и заехал так далеко от тебя, что не могу даже с удобством переписываться. Сейчас поедем назад со станции. На дворе ночь, а мы не особенно хорошо знаем дорогу, но уверены, конечно, в себе, а больше в лошадей, которые и без нас доехали бы. Вся эта поездка была прямо?таки необходима, потому что я не знаю, когда увижу снова Николая, может быть, и лет пять не увижу. Может быть, это даже будет последнее свидание; вот поэтому?то я и бросил Университет и Москву и наслаждаюсь лицезрением товарища и природы. Ну, целую крепко. Митя».
9 октября 1900 года: «Милая Юлика! Вчера вечером я, наконец, вернулся восвояси. С одной стороны, мне хотелось ехать домой, чтобы прочесть твои письма и написать тебе; и заниматься, и узнать, на каком я курсе, тоже хотелось, а с другой — я не мог не остаться, когда мне говорят, что, может быть, уже долго еще не увидимся. Я остался. Но так как мне хотелось ехать в Москву хоть на одну минутку, чтобы забрать все то, что меня интересует, то я и не особенно хорошо себя чувствовал. Я завидовал Андрюшке, когда он уезжал, завидовал и когда писал тебе письмо со станции, а потому оно и вышло таким, как будто я в нем извиняюсь перед тобой. Да я и в самом деле чувствовал себя виноватым.
Мне все?таки было приятно пожить на свежем воздухе, в деревне со всеми ее прелестями и особенностями. А так как я жил без тебя в то время, когда ты живешь в душной обстановке, а мыслью живешь со мной в Москве, где меня в это время не было, то понятно, что я чувствовал, что я уехал от тебя еще дальше и ты не знаешь, куда. Написать письмо перед отъездом я не успел — собрались мы экспромтом, — а когда приехали в Рязань, то не сообразил написать хоть открытку. Когда же я написал письмо, то уверяю тебя, мне легче стало. В деревне я охотился — ничего путевого не убил, играл на бильярде и увлекся до того, что меня и в Москве тянет поиграть, ездил на лошадях по окрестностям, на водяную мельницу, на конный завод, на молотилку хлеба, в леса, где было мало дичи. Видел деревню во всей ее теперешней прелести, т. е. в всевозможных фазах разложения, начиная от 11–летнего мальчишки, пьющего стаканами водку, до провалившихся от сифилиса носов у взрослых мужчин и баб; начиная от потери почти всего хозяйства одним мужиком до каменных хором другого — и все это венчается полуразрушенным хозяйством помещика с управляющим, бывшим учителем, не смыслящим в хозяйстве, с подчиненными ему служащими — людьми, сидевшими по нескольку лет в остроге. Вот картина, которая стоит другой картины и составляет ее фон.
А эта другая картина, которую так мастерски описывал Пушкин, жива до сих пор. Та же осень, те же желтые листья на деревьях и под ними, тот же свежий и звучный как сталь воздух, тот же крик журавлей и гусей, улетающих от нас, все то же и то же — от этой картины век не оторвался бы. Идешь по лесу. Все желто и красно, желто и только кое- где зелень; под ногами шумят засохшие и упавшие сплошным ковром листья; дышишь полной грудью и не надышишься. Вдруг Николаева собака делает стойку, из?под его ног вылетает вальдшнеп и с треском и фырканьем летит на меня, лавируя в страшной быстротой между сучьями. Я стреляю, конечно, мимо, и только эхо выстрела гулко разносится по лесу. Промазал! Идем дальше. Находишься незаметно до того, что еле до дому доберешься. Дома чай покажется таким вкусным, что не можешь оторваться от него. После чаю на бильярде с Николаем, Андреем и Ольгой Александровной режешься — опять время бежит незаметно и так целую неделю.
Проводили мы Андрея и поехали назад. Ехать пришлось верст 20. Темь страшная, грязь, вода, лошади скользят, того и гляди вылетишь из тарантаса. Особенно скверно было ехать версты две по лесу. Дорога или ямы, полные грязи и воды, или огромные корни деревьев. Едешь как будто по волнам. Николай прозяб страшно, я же был в теплом пальто, и мне было хорошо. Ехали мы тихо и любовались огромным заревом пожара. Теперь все мое пребывание в деревне кажется мне каким?то сном. Приехал я в Москву. Пошел в университет. Там, оказывается, освободился стол в химической лаборатории и начались практические работы по сравнительной анатомии, и за то, и за другое я принялся с большим удовольствием и очень рад, что начинается настоящая работа. Вот и сейчас я в лаборатории и пишу письмо. Ответ от министра еще не пришел. Все ожидают утешительного ответа. Хотя тот факт, что министр уволил из университета в Киеве 84 человека медиков за то, что у них благодаря беспорядкам не было нужных зачетов, немного говорит что?то совсем другое. Ну, да черт с ними, на втором, так на втором, больше времени будет. Да, приехал я в Москву и спрашиваю Николая «своего» [т. е. младшего брата моего отца, который жил тогда вместе с ним в Москве]: есть письма? «Одно, да и то провалилось». Что? Упало со стола и провалилось в щель под пол. Черт знает что такое. Так ждал его, а оно провалилось! Я хочу взломать пол, чтобы достать его. Будем добывать золото из недр полов».
Вот еще одно очень занятное и очень длинное письмо, 20 октября 1901 года, которое целиком даже не может и вместиться в эти воспоминания:
«Милая Юлика! Итак, мы переезжаем 23–го числа на новую квартиру. Адрес: Большая Молчановка, д. княгини Гагариной, кв. Рукиной (кажется, № 4 — сообщу). Эта новая квартира вдвое больше прежней, во втором этаже, светлая, высокая, два окна с занавесками, шкаф, комод, зеркало, закрытая этажерка для книг, две кровати: одна с пружинным матрацем, другая с мочалочным, поверх их положены еще по тюфяку волосяному, два стола, один большой устойчивый, другой ломберный, 4 стула и два кресла. Прочие удобства в другом месте. В комнату выходит печь. Пол паркетный. Цена 22 руб. Весьма недорого, потому что мы смотрели подобные же комнаты в других местах и везде с нас просили даже за более меньшие 30–40 р. Хозяйка говорит, что еще ни разу не топила. Если это так, то при морозе 7–8 градусов ночью, 0 градусов днем на дворе — в квартире сейчас тепло. Сама хозяйка довольно дородная женщина, красива, но глуховата на оба уха, так что если придется объясняться с ней в любви, то положение будет не из завидных…
В четверг было чествование Тимирязева, который остался профессором Московского университета. Торжество происходило в физической аудитории, которая рассчитана на 1000 мест. Студентов набралось далеко более 1500, студенты стояли и на скамейках, и на окнах, и в коридоре. Началось с того, что Тимирязев, войдя, заявил: «Я пришел читать лекцию 3–му курсу по физиологии растений, но… (пауза) я вижу, что здесь придется говорить о более важном предмете». Началось чтение адресов от студентов разных курсов — естеств., медиков, математиков, юристов. Многие адреса были с выражением радости, что уважаемый и ценимый профессор остается, но многие говорили о произволе, о бесправии, о насилии, о свободе и т. д. и т. д. Тимирязев не раз принимался благодарить со слезами на глазах, но ему не давали громы аплодисментов. Закончилось все это тем, что Тимирязев сказал коротенькую речь: «Я всю жизнь руководствовался тремя принципами: любовь, вера и надежда. Я люблю науку и вас. Я верю в прогресс в этой области. И я надеюсь, что мы достигнем много и поймем друг друга». После этого он ушел окончательно растроганный и неспособный читать какую бы то ни было лекцию. Студенты, некоторые, хотели воспользоваться таким многолюдным собранием и обратились было к собранию с предложением обсудить вопрос о товарищах, которые до сих пор еще не возвращены в Университет, но их ошикали. Затем ассистент Тимирязева поблагодарил еще раз от его имени студентов и просил их от его же имени разойтись. Студенты разошлись.
В этот же день я блистательно вел диспут с Анучиным (он дал мне тему для сочинения) по вопросу о плане, размере и содержании моего сочинения. Анучин остался очень доволен — и похвалил меня. Затем он произвел мне форменный экзамен по моей навязанной мне специальности, т. е. географии физической, антропологии, этнографии и археологии. И тут я вышел с успехом из боя, получив зачет…»
Я не смог выяснить, почему моему отцу не разрешили окончить университет по химии, столь любезной его сердцу, а «навязали», как он выражается, совсем другую специальность, которой он никогда в своей жизни не занимался. Он действительно написал в свое время дипломную работу Анучину — о свайных постройках в Швейцарии, и у меня хранятся все подготовительные и черновые материалы этой работы. Но защищать эту работу ему пришлось не скоро — до этого произошли некоторые события, не связанные с наукой, отдалившие окончание университета довольно надолго.
В письмах 1900–1901 годов об этом нет ни звука, но по некоторым косвенным признакам можно судить, что занимало мысли моего отца за пределами лекций замечательных ученых, которых ему довелось слушать, — Тимирязева, Мензбира, Анучина, Столетова, Умова и других и за пределами лабораторий по анатомии или химии, которыми он так увлекался.
В одном письме этого времени (13 сентября 1900 г.) он говорит о своей собаке — огромном доге. «Погода, как бы в насмешку, стоит прямо?таки летняя, жарко и пыльно, и я, как досадно, Юлика, был в Петровском — Разумовском. Черт знает что такое! Досадно за тебя. Сегодня еще был и в Петровском парке, но уже не для гуляния — я отвез в лечебницу своего Нерона — у него в ногах ревматизм, и бедная собака совсем стала плоха. Теперь он, должно быть, сидит в клетке и воет. Завтра пойду его навещать — будет ужасно рад». Но этот Нерон вовсе не был смирным и безобидным существом — он играл довольно внушительную роль в жизни моего отца. Уже много позже рассказал он, как однажды в квартиру, где он снимал комнату со своим братом, нагрянула полиция. Он сумел на несколько минут задержать жандармов в прихожей с помощью своей визитной карточки, в которой было сказано, что он — князь, и за эти минуты его брат быстро собрал все подозрительное, что могло бы заинтересовать полицию — бумаги, нелегальные газеты, книги — и положил все это на пол посреди комнаты, а сверху положил Нерона. Жандармы тщательно обыскали комнату — и ничего не нашли. Они старались держаться как можно дальше от середины комнаты, так как при каждом недостаточно осторожном шаге слышали глухое, весьма выразительное рычание. Предпочли с этим громадным псом ближе не знакомиться.
Отец, как и многие его товарищи, продолжал заниматься революционной деятельностью, и она в конце концов привела к тому взволнованному и беспорядочному декабрьскому письму 1901 года, которое я уже приводил на этих страницах. Отец был вторично арестован и вторично исключен из университета, и снова очутился в Саратове — сначала в качестве обитателя тюрьмы на Московской улице, потом на свободе, но вне университета. Ему пришлось снова хлопотать о восстановлении в Московском университете, и он смог его окончить только в 1904 году. Я уже рассказал, что в 1902 году он женился на своей Юлике, у него родился сын Михаил — прелестный и недолговечный. За вынужденный перерыв он, видимо, очень основательно подготовился ко всем необходимым экзаменам, и когда было получено разрешение вернуться в университет, чтобы его закончить, то пребывание в 1904 году в Москве оказалось недолгим: писем этого года из Москвы в Саратов очень немного. В этих девяти письмах, написанных в апреле и мае, отец рассказывает о своей подготовке к экзаменам и об их сдаче, волнуется, что у него нет некоторых официальных документов, без которых ему не дадут университетского диплома (особенно «свидетельства о благонадежности»!), утешает свою молодую жену, которую «допекает» свекровь — моя бабушка Маргарита Яковлевна и внушает своей Юлике, что главное — это ее Мишка!
Вот, к примеру, фрагмент из письма, написанного 28 апреля 1904 года: «Милая Юлика! Итак, один экзамен с плеч долой. Я вполне был уверен, что будет экзамен только по одной органической химии, а оказалось, что и по неорганической. Правда, по неорганической было всего несколько (16–20) билетов, в которых было взято все главное, но экзамен по неорганической химии был для меня совсем неожиданным, и я, признаться, узнав уже на экзамене, что придется тянуть два билета, струхнул. Но потом, пока дошла до меня очередь, я успел бегло прочитать все законы и периодическую систему элементов. По неорганической химии мне, конечно, достался такой билет, который я хуже всего знал. Т. е., вернее, я его вовсе не знал, потому что об этом у Реформатского нет ничего или очень мало — одни формулы. Эти формулы я написал, а говорил уже о другом. Случайно я попал на один из «интересных» (не для меня, конечно) вопросов, который я знал, и благодаря этому билет был забыт и пошли общие вопросы. По органической (достались голлоиды) я ответил с треском, а то, что я когда?то сдавал еще и необязательный количественный анализ, повело в конце концов к двум пятеркам. Теперь по химии за все 4 года у меня круглое «весьма». Сдавши экзамен, я тут же написал тебе открытку и от радости я наставил, кажется, несколько восклицательных знаков. Но, Юляша, мне так было приятно поделиться с тобой и Мишкой своей радостью. Это радостное настроение у меня было и во весь остальной день, и я отдыхал, ровно ничего не делая. Лег спать в час ночи и не мог заснуть до утра. Уже когда совсем рассвело и пастух проиграл на свирели свою песнь (ту, что есть в «Евгении Онегине»), я заснул счастливый и довольный.
Я тебе не говорил еще, что с весной по нашей улице (она почти у храма Христа) каждый день утром ходит пастух и своей свирелью созывает стадо. Он всегда будит меня, и я не сержусь на него. Несмотря на то, что это случается каждый день, мне всегда бывает так приятно услышать снова и снова эту песнь весны, лугов и полей, что я жалею, если как?нибудь просплю своего пастуха.
Сейчас сижу за ботаникой. Нужно в 5 дней подготовки выучить совсем для меня вновь 80 стр. систематики, повторить еще раз физиологию растений и подучиться определять растения. Все же я надеюсь сделать хоть как?нибудь и что?нибудь. Экзамен будет 3 мая…»
Пастух со свирелью рано утром на Остоженке — как это хорошо!
Все письма 1904 года полны Мишкой. Отец посылает ему поцелуи и даже наставления (Мишке только год!), справляется о его здоровье, восхищается им, вздыхает, что скучает о нем. Нужно помнить, что через какие?то три или четыре месяца (я точно не знаю) Мишка заболел дизентерией и спасти его не удалось.
Отец получил роскошный диплом, набранный и отпечатанный в университетской типографии. Я воспроизведу его целиком:
«Диплом. Предъявитель сего, князь Дмитрий Николаевич Чегодаев, вероисповедания православного, сын титулярного советника по удовлетворительном выдержании в Московском Университете, в 1897 и 1900 годах, полу курсового испытания и по зачете определенного Уставом числа полугодий на Физико — математическом факультете означенного Университета, по отделению естественных наук, подвергался испытанию в Физико — математической Испытательной Комиссии при Императорском Московском Университете, в Апреле и в Мае месяцах 1904 года, при чем оказал следующие успехи: 1) по сочинению весьма удовлетворительно; 2) по письменному ответу: по географии весьма удовлетворительно, 3) по устным ответам: по химии весьма удовлетворительно, по химии органической весьма удовлетворительно, по зоологии с сравнительной анатомией весьма удовлетворительно, по физиологии весьма удовлетворительно, по морфологии и систематике растений удовлетворительно, по гистологии и физиологии растений весьма удовлетворительно по минералогии удовлетворительно, по геологии с палеонтологиею удовлетворительно, по физической географии и метеорологии весьма удовлетворительно, по географии весьма удовлетворительнок.
По сему и на основании ст. 81 Общего Устава Императорских Российских Университетов 12 Августа 1884 года, князь Чегодаев, в заседании Физико — математической Испытательной Комиссии, 28 Мая 1904 года, удостоен диплома ПЕРВОЙ СТЕПЕНИ, со всеми правами и преимуществами, поименованными в ст. 92 Устава и в V п. высочайше утвержденного в 23 день Августа 1884 г. Мнения Государственного Совета. В удостоверение сего и дан сей диплом князю Чегодаеву, за надлежащею подписью и с приложением печати Управления Московского Учебного округа. Город Москва. Декабря 22 дня 1904 года.
Попечитель Московского Учебного Округа П. Некрасов. Председатель Физико — математической Испытательной Комиссии А. Сабанеев. Правитель канцелярии Е. Михайлов».
В Московском университете явно обратили внимание на выдающиеся способности моего отца и даже предприняли некоторые шаги к тому, чтобы направить дальнейший ход его жизни по пути научной карьеры. По окончании Университета он был включен в состав большой и важной научной экспедиции на наш Дальний Восток. Эта экспедиция должна была исследовать северную часть нашего тихоокеанского побережья, включая Камчатку. Вероятней всего, это устроил Д. Н. Анучин.
Но участие моего отца в этой экспедиции не состоялось по неизвестной мне причине. Полиция в данном случае была ни при чем. Да полиция была бы скорее заинтересована, чтобы мой отец уехал бы куда?нибудь подальше и надолго. Вполне вероятно, что помешали горестные домашние события — смерть сына Миши. Кроме того, моя мама ждала другого сына, родившегося в феврале 1905 года. Но я думаю, что решающую роль в отказе отца (и очень надолго) от научной работы сыграла отцовская партия. После неудачной русско — японской войны и в преддверии русской революции 1905 года политическая обстановка стала очень напряженной, революционная борьба против царского режима резко обострилась, Российская социал — демократическая рабочая партия раскололась, и отец стал участником более радикальной ее части — большевиков. И так как он стал, видимо, играть заметную роль в своей партии, то она нисколько не была склонна одобрить его отъезд в какую?то научную экспедицию. Действительно, в 1905 году отец был уже членом Саратовского комитета большевиков и ему были поручены важные дела.
Отец, вероятно, это предвидел задолго: еще до своих весенних экзаменов 1904 года он стал хлопотать о получении постоянной службы в Саратовском земстве — в скромной роли страхового агента. И он стал им в 1904 году. Для отцовской партии эта его работа была чрезвычайно удобной и полезной: ведь большую часть работы страхового агента составляли постоянные скитания по всему Поволжью — от устья Волги до притоков Камы — отец забирался в далекую глушь и мог широко вести политическую работу среди крестьян. В 1907 году, например, он был избран делегатом состоявшегося в этом году Крестьянского съезда, был арестован со всем составом этого съезда и в третий раз сидел в тюрьме.
Отец понимал свою партийную работу не как слова, а как дела. Он рассказывал не раз о ярком эпизоде подобного рода. Вскоре после революции 1905 года стало известно, что саратовские черносотенцы готовят еврейский погром. Саратовские революционеры собрались, чтобы решить, что делать. Но вместо решения получился только скандал: представители разных партий и фракций сцепились друг с другом и разошлись, ничего не решив. А отец, никого не спрашивая, вывел на улицу вооруженный отряд рабочих и студентов; черносотенцы бежали, и еврейский погром не состоялся.
Отцу была препоручена подпольная типография и вся работа по пропаганде — печатание листовок, прокламаций, нелегальной газеты. Он рассказывал, как однажды вез из Москвы в Саратов шрифт для своей типографии. Какой?то шпик сумел разузнать, что в поезде кто?то везет типографский шрифт, и жандармы стали обходить вагоны. Когда они подошли к отцу, он дал им свою визитную карточку и негодующе спросил, как они смеют к нему обращаться. Жандармы прочли визитную карточку, отдали честь и пошли дальше.
Такая же история повторилась, когда саратовская полиция все?таки напала на след подпольной типографии. Но отец задержал их у входа в его квартиру с помощью той же визитной карточки, а пока он с ними изъяснялся, его товарищи успели выгрузить типографию, целиком, через черный ход. Княжеский титул действовал на полицию ошеломляющим образом. В партии это знали — партийная кличка отца была «Князь».
О событиях и делах своих ранних революционных лет отец нам, ребятам, конечно, не рассказывал — все его рассказы относятся к послеоктябрьскому времени. Но о своих странствиях и приключениях в роли страхового агента он рассказывал много и с увлечением. Так, он рассказал, как шел без дороги по глухому лесу где?то в Пошехонце и в просвет между деревьями увидел отдаленный холм, на котором происходил танец журавлей. Образовав кружок, они подпрыгивали, приседали, церемонно кланялись, махали крыльями. Он рассказывал об этом удивительном зрелище подробно — я жалею, что эти подробности ушли из моей памяти.
В 1912 году отец отошел на несколько лет от политической работы, вплоть до Февральской революции 1917 года. Как и почему так получилось — не знаю. Все эти годы он был занят страховым делом в самом большом страховом обществе «Россия», а потом, уже на моей памяти, в качестве окружного инспектора Российского транспортного и страхового общества (не знаю, почему оно так странно называлось). В его ведении оставалось все то же Поволжье, ему пришлось обзавестись целой группой помощников и сотрудников (о чем я уже рассказывал). Он сам постоянно ездил по делам по всем своим «владениям», и мы видели его не слишком много.
Когда произошла Февральская революция, в Саратове, как и везде, сложилось двоевластие — уполномоченные Временного правительства и Совет рабочих, крестьянских и солдатских депутатов. Этот Совет назначил моего отца Has’ чальником милиции — так тогда назвали народное ополчение, созванное для поддержания общественного порядка. Представители Временного правительства, видимо, хотели установить какой?то контакт с моим отцом: к нему явилась целая делегация во главе с главным руководителем местной власти Временного правительства, толстым важным человеком с большой бородой, по фамилии Топуридзе (я это видел собственными глазами), но контакта не получилось, как сказал отец, когда они ушли.
Летом 1918 года отец поехал в свою последнюю командировку по страховым делам, в Царицын и Астрахань, и взял меня с собой (мне было 13 лет). Мы отправились на белоснежном пароходе компании «Самолет», и я насладился в полную меру, любуясь Волгой, особенно в ее самом нижнем течении. В Царицыне мы прожили целый месяц, потом отплыли в Астрахань, но там нам сойти с парохода не удалось: в городе была паника, к нему приближались какие?то белогвардейские части, и мы тут же уплыли прочь вверх по Волге в Саратов. Осенью отец был арестован местными советскими властями за то, что был начальником милиции при Временном правительстве, он месяц просидел на барже, стоявшей на якоре посреди Волги, пока не разобрались, что он был назначен на этот пост Советом депутатов. Тогда его выпустили, и он тотчас уехал в Москву, опасаясь дальнейших неприятностей и не ожидая доброго согласия с новыми властями.
В Москве он прожил один без нас, у Самселей, до февраля 1922 года. Он сразу же восстановил свое членство в партии большевиков, называвшейся теперь Российской коммунистической партией (большевиков), и стал работать в Высшем совете народного хозяйства в качестве члена коллегии пожарно — страхового отдела. В этой роли ему пришлось заниматься ликвидацией дореволюционных страховых обществ, в том числе и того, в котором сам работал, потом возглавлять всероссийский съезд пожарно — страховых работников (у меня сохранилась фотография всего состава этого съезда, где мой отец в своей каракулевой круглой татарской шапочке сидит в самом центре посреди бравых пожарных с торчащими в стороны острыми усами и пожилых бритых страховых деятелей в очках и фетровых шляпах). Через какое?то время отец перешел в том же ВСНХ в Главное управление по топливу и в роли начальника статистического отдела каждое утро должен был докладывать Ленину о состоянии запасов угля и нефти. По этим докладам часто передвигались фронты гражданской войны, чтобы занять какой?нибудь район, богатый углем или нефтью. От этого времени в бумагах отца сохранились деловые письма, подписанные Рыковым, Ломовым, Красиным; я знаю, что он работал в это время также с Берзиным, Смилгой, Ксандровым. Он стал популярным пропагандистом Бауманского райкома — сохранилось множество направленных ему путевок на разные заводы или институты, с предложением такого?то числа прочесть там?то доклад на какую?нибудь актуальную тему (например, о докладе Троцкого на очередном съезде партии).