21 Воронежское чудо (Воронеж 1934–1936)
21
Воронежское чудо
(Воронеж 1934–1936)
Старый пограничный город Воронеж. Попытка свыкнуться с положением ссыльного. Скромные возможности заработка. Дом в яме: «улица Мандельштама». Апрель 1935 года: первые стихи «Воронежских тетрадей». Музыка и чернозем — источники жизненной энергии. «Я должен жить, хотя я дважды умер». Черный свет свечи: чувство вины перед любимой женщиной и страх за нее. Девиз: «Жить, дыша и большевея». Февраль 1935 года: идеологический допрос в присутствии писателей. Акмеизм как «тоска по мировой культуре». Радиоочерк «Молодость Гете». Реквием по Ольхе Ваксель. Июнь 1935 года: слухи вокруг убийства Кирова. Состояние «полного отрезвления» и политические стихи. Неудавшийся репортаж о совхозах. Случайные заработки в театре. Середина декабря: припадок на улице. Конец года в тамбовском санатории. «Заявление Минскому пленуму»: временное перемирие. Февраль 1936 года: визит Анны Ахматовой. Сердечные приступы и «страшная безвыходность». «Последнее лето» в Задонске. Август 1936 года: первый показательный процесс в Москве. Начало сталинских «чисток».
Воронеж расположен на берегу одноименной реки — перед ее впадением в Дон. Со дня своего официального основания (1585) этот город был призван защищать южные рубежи России от набегов кочевников. Петр I заложил здесь корабельные верфи и начал продвижение по Дону к Азовскому морю. В восемнадцатом столетии, когда границы Российской империи расширились до Черного моря, Воронеж потерял свое стратегическое значение и превратился в обычный русский губернский город; здесь торговали зерном, шерстью и кожей. Он был знаменит на всю Россию, пожалуй, лишь Митрофаньевским монастырем — в его кельях после 1917 года чекисты устроили тюремные и пыточные камеры. Частично разрушенный в годы Второй мировой войны, этот монастырь был в конце концов снесен. Старый Воронеж вообще сильно пострадал в годы войны. С июля 1942 по январь 1943 года линия фронта проходила прямо через город; здесь вермахт и Красная армия вели друг с другом артиллерийскую дуэль.
Литературную славу этим местам принесли еще в XIX веке народные поэты Иван Никитин и Алексей Кольцов, «воронежские близнецы», — их именами и ныне названы городские улицы, парки и библиотеки. В Воронеже родились также Иван Бунин, первый русский лауреат Нобелевской премии по литературе (1933), и Андрей Платонов, автор «Чевенгура» и «Котлована». Но в историю мировой поэзии Воронеж войдет благодаря Осипу Мандельштаму. За три года ссылки, проведенные в этом городе, он создаст свои последние стихотворения, известные как «Воронежские тетради». Эти стихи — не только высочайшие достижения русской лирики XX века: поэтические заветы, полные бездонного трагизма, свидетельства нужды и ужаса, но также — дерзновенные порывания, послания к потомству, проникнутые жизнеутверждающей волей.
Стихи появились не сразу. Первые месяцы прошли в поисках жилья и работы, в попытках избавиться от психоза, вызванного пребыванием на Лубянке, и свыкнуться со своим положением ссыльного. В тридцатые годы в Воронеже было много политических ссыльных. Дважды в неделю Мандельштаму следовало отмечаться в местном отделении недавно созданного НКВД: согласно постановлению Центрального исполнительного комитета от 17 июля 1934 года Объединенное государственное политическое управление (ОГПУ) вошло в качестве Главного управления государственной безопасности (ГУГБ) в Народный комиссариат внутренних дел (НКВД).
Найти жилье оказалось не простым делом. Воронежские жители весьма неохотно сдавали комнаты людям, высланным из Москвы или Ленинграда; политические ссыльные постоянно вызывали подозрение. На них лежало какое-то несмываемое пятно. Поначалу Мандельштамы остановились в гостинице «Центральная» на проспекте Революции. Затем им удалось снять жилье на летние месяцы у повара-пенсионера на улице Урицкого, недалеко от вокзала[328]: правда, не комнату, а небольшую веранду. «Крыша над головой» — это можно сказать лишь с большой натяжкой; хорошо хоть не на улице. В конце июня Мандельштама обследует врач-психиатр и констатирует ослабление реактивного психоза. А Надежда, заразившаяся во время поездки сыпным тифом, оказывается в инфекционной больнице на улице Фридриха Энгельса; в конце августа она опять попадает в ту же больницу — с дизентерией. 31 октября 1934 года, еще не вполне поправившись, она пишет отчаянное письмо к советской писательнице Мариэтте Шагинян:
«…Изоляция, отщепенство, бесправие — вот почва для стихов Мандельштама. Именно это положение в литературе и привело к безответственным стихам, вернее, к выпаду, за который Мандельштам был выслан. […] у Мандельштама стихи — это разряд несчастья, неразрешенности, страха смерти. Они шли от предчувствия катастрофы и зазывали ее. […] Мандельштам из схем выпадал. С ним попросту не знали, что делать. […] Кроме того, общий жизненный разлад: этот конвейер болезней и несчастий. […] Я всегда удивлялась живучести Мандельштама. Сейчас у меня этого чувства нет. По-моему, пора кончать. Я верю, что уже конец. Быть, может, это последствие тифа и дизентерии, но у меня больше нет сил, и я не верю, что мы вытянем»[329].
Однако подлинный конец был еще впереди. Первая половина воронежской ссылки прошла относительно спокойно. В сентябре 1934 года Мандельштам обращается в воронежское областное отделение Союза советских писателей с просьбой о работе. В октябре вместе с группой журналистов, сотрудников газеты «Коммуна», он выезжает на открытие первого деревенского театра в Воробьевском районе. Тем временем Пастернак предпринимает еще одну попытку похлопотать за Мандельштама: в августе он пишет начальнику Отдела культуры и пропаганды ленинизма ЦК ВКП (б) и просит его дать Мандельштаму возможность заниматься в Воронеже каким-нибудь литературным трудом. 20 ноября 1934 года П. Ф. Юдин, заместитель заведующего этого Отдела, направляет письмо в областной комитет ВКП (б) Центральночерноземной области товарищу М. Генкину и предлагает ему «вовлечь» Мандельштама в писательскую работу[330].
Вплоть до августа 1936 года, когда в Москве начнется первый показательный процесс и положение Мандельштама резко ухудшится, он получает возможность скромного заработка; вместе с пожертвованиями от московских родственников и знакомых этого еле хватает для сносного существования. Его используют в качестве консультанта в местном журнале «Подъем», для которого он пишет несколько рецензий о книгах-однодневках советских поэтов. Кроме того, он сам задумывает издать книгу под названием «О старом и новом Воронеже».
Ему нравился этот город: его роль пограничного пункта при Петре Великом, его близость к Украине и югу России. Здесь теплилась скромная культурная жизнь: театр, музей, симфонический оркестр. Ничего общего с Чердынью. Но ни на минуту он не сможет забыть, что здесь он — ссыльный. В четверостишии, посвященном городу своего изгнания, он обыгрывает его название, вычленяя, словно заклятье, из его звукописи «ворона», птицу смерти в русском фольклоре, и «нож», символ насилия:
Пусти меня, отдай меня, Воронеж:
Уронишь ты меня иль проворонишь,
Ты выронишь меня или вернешь, —
Воронеж — блажь, Воронеж — ворон, нож… (III, 89).
Наступила середина октября, и спать на веранде стало не слишком уютно. Мандельштамы вновь приступают к поискам комнаты. Первое достоверно установленное их местожительство в Воронеже (с осени 1934 по апрель 1935 года) — чуть в стороне от северной части проспекта Революции. Точный адрес: Вторая Линейная, дом 4 — этим названием улица была обязана проходившей рядом железнодорожной линии. Дом сохранился (нынешний адрес: улица Швейников, дом 4 б); он расположен на косогоре, в лощине. Искусно обыгрывая название улицы (Линейная) и низинное положение дома («в яме»), Мандельштам в апреле 1935 года создает стихотворение, в котором самоирония сочетается с сарказмом:
Это какая улица?
Улица Мандельштама.
Что за фамилия чертова —
Как ее ни вывертывай,
Криво звучит, а не прямо.
Мало в нем было линейного,
Нрава он не был лилейного,
И потому эта улица
Или, верней, эта яма
Так и зовется по имени
Этого Мандельштама… (III, 88).
Это было то самое жилье, хозяин которого, агроном по фамилии Вдовин, расхаживал за стеной в русских сапогах, вдалбливая в сознание поэта, что он здесь чужой. В одном из воронежских стихотворений сказано: «За стеной обиженный хозяин / Ходит, бродит в русских сапогах». Ссыльный поэт обречен на бессонницу: «У чужих людей мне плохо спится / И своя-то жизнь мне не близка» (III, 88).
Именно здесь — незадолго до переезда в другое жилье — и возникают первые стихи «Воронежских тетрадей». Они записывались в дешевые школьные тетрадки — отсюда и название. Первые строки стихотворения «Скрипачка» появляются 5 апреля 1935 года — после концерта скрипачки Галины Бариновой, чьи жесты и прическа напомнили Мандельштаму о Марине Цветаевой и их любовной истории 1916 года. Игра скрипачки принесла ему утешение и способствовала высвобождению его жизненных сил: «Играй же на разрыв аорты / С кошачьей головой во рту, / Три чорта было — ты четвертый, / Последний чудный чорт в цвету» (III, 87). Витальная энергия музыки помогла стихам прорваться наружу. Правда, еще 12–13 ноября 1934 года в Воронеже гастролировала пианистка Мария Юдина. Эту гастрольную поездку она намеренно составила так, чтобы сыграть для сосланного Мандельштама. Она посетила его и играла для него в пустом зале Дома Красной армии. Но тогда время стихов еще не наступило.
Лишь весной 1935 года Мандельштам — после перенесенных нервных потрясений — вновь возвращается к жизни. Отчасти это стало возможным благодаря его близости к русскому чернозему — распаханным под Воронежем полям. Поэт культуры, Мандельштам открывается навстречу окружающей природе. Чернозем издавна был неким образом, укоренившимся в его поэтическом словаре. В статье «Слово и культура» (1921) он называл поэзию «плугом», взрывающим «время», так что его «чернозем» оказывается сверху (I, 213). Слова «чернозем» или «черноземный», которыми обозначают особенно плодородный почвенный слой, а географически — обширную область в Центральной России, обогащаются в «Воронежских тетрадях» Мандельштама поэтическими оттенками, становятся емкой метафорой, образным выражением мира и жизни. Написанное в апреле 1935 года стихотворение «Чернозем» соединяет речь с пахотой, поэзию — с распаханной землей («Тысячехолмие распаханной молвы»), утверждает творческую силу и свободу:
Переуважена, перечерна, вся в холе,
Вся в холках маленьких, вся воздух и призор,
Вся рассыпаючись, вся образуя хор, —
Комочки влажные моей земли и воли… […]
Как на лемех приятен жирный пласт,
Как степь лежит в апрельском провороте!
Ну, здравствуй, чернозем: будь мужествен, глазаст…
Черноречивое молчание в работе (III, 90).
В «комочках земли и воли» заключена и скрытая политическая аллюзия. Именно в Воронеже состоялся в 1879 году съезд партии «Земля и воля», радикальной ветви народнического движения, к которой принадлежали такие известные революционеры, как Плеханов, Софья Перовская, Вера Фигнер, Желябов. Намек на событие из революционной истории придает этому стихотворению, созданному советским ссыльным, двусмысленно-горький, но и провокативный оттенок. Мандельштам переосмысливает революционный девиз, превращая его в манифест собственной жизненной воли. Сопричастность земле освободила Мандельштама, вернула его к непосредственной жизни. «Я должен жить, хотя я дважды умер», — восклицает он в другом стихотворении того времени (III, 89). «Поразительно, — пишет Анна Ахматова в “Листках из дневника”, — что простор, широта, глубокое дыхание появилось в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем не свободен»[331].
«Я должен жить, хотя я дважды умер»
Осип Мандельштам в Воронеже (1935)
Однако душевные потрясения и кошмарные видения еще не преодолены полностью. В одном жутком стихотворении раннего воронежского периода поэт предугадывает испытания, которые выпадут на долю любимой женщины:
Твоим узким плечам под бичами краснеть,
Под бичами краснеть, на морозе гореть.
Твоим детским рукам утюги поднимать,
Утюги поднимать да веревки вязать.
Твоим нежным ногам по стеклу босиком,
По стеклу босиком, да кровавым песком.
Ну, а мне за тебя черной свечкой гореть,
Черной свечкой гореть да молиться не сметь (III, 86).
«Узкие плечи» — характеристика Марии Петровых в стихотворении «Мастерица виноватых взоров…» (III, 85). «Веревки» же указывают на стихотворение «Мы с тобой на кухне посидим…» (III, 44), обращенное к Наде, которая видела себя и в этом воронежском стихотворении: по ее словам, Мандельштам написал его летом 1934 года, когда она болела сыпным тифом и дизентерией и он опасался за ее жизнь[332]. Однако Эмма Герштейн вспоминает, что импульсом к созданию этого стихотворения послужило раскаяние Мандельштама по отношению к Марии Петровых, которую он выдал во время допроса на Лубянке[333]. Но в этом жутком стихотворении, как в тревожном сне, обе женщины сливаются воедино — в ту, которой из-за него предстоит претерпеть страдания. Одолеваемое чувством вины, лирическое «я» тревожится за нее, зная, что близость к нему делает ее жизнь опасной. Свет черной свечки — это поздний отголосок мотива черного солнца в стихотворении 1916 года, написанном на смерть матери. Это мандельштамовская метафора вины.
Стихи рождались словно в жестокой лихорадке. Между 17 апреля и началом июля стремительно появляются на свет стихи первой из «Воронежских тетрадей». В начале апреля Мандельштам знакомится с Сергеем Рудаковым, молодым литературоведом, высланным в Воронеж из Ленинграда. Оказавшись свидетелем нового творческого подъема, который переживал тогда Мандельштам, Рудаков пишет 20 апреля 1935 года своей жене: «…Дико работает М. Я такого не видел в жизни. […] Я стою перед работающим механизмом (может быть, организмом — это то же) поэзии. […] Больше нет человека — есть Микеланжело. Он не видит и не понимает ничего. Он ходит и бормочет […] Для четырех строк произносится четыреста»[334].
Рудаков дискутировал и жарко спорил с Мандельштамом, делая записи для будущих комментариев: он обещал когда-нибудь издать его стихи. Надежда Мандельштам в своих воспоминаниях судит о нем довольно сурово. Она утверждает, что Рудаков перевез мандельштамовский архив (с большим количеством автографов) в Ленинград, где его жена — он сам погиб во время войны — впоследствии уничтожила его или распродала[335]. Для отверженного Мандельштама, лишенного возможности публиковаться и постоянно искавшего себе «собеседника», общение с Рудаковым было хоть какой-то отдушиной и надеждой. В декабре 1935 года он писал ему: «Вы самый большой молодец на свете» (IV, 161).
Ссыльный поэт цеплялся за каждый клочок культуры. Он посещал не только концерты, но и кинотеатр на проспекте Революции, радовался фильмам Чаплина («Огни большого города» и «Новые времена»), Там же в апреле 1935 года он увидел первый советский звуковой фильм «Чапаев» (1934) Сергея и Георгия Васильевых — и был поражен. В 1913 году в стихотворении «Кинематограф» Мандельштам подшучивал над немым кино — это искусство находилось тогда в младенческом состоянии; теперь же он так захвачен «говорящей картиной» о легендарном герое гражданской войны, что заимствует этот образ для двух своих стихотворений и даже отождествляет с ним себя самого:
Поезд шел на Урал. В раскрытые рты нам
Говорящий Чапаев с картины скакал звуковой…
За бревенчатым тылом, на ленте простынной
Утонуть и вскочить на коня своего! (III, 93).
В этом новом внезапном извержении жизни и творческой силы желание преодолеть смерть сопрягалось у Мандельштама с другим желанием: вписаться в советскую жизнь. Он стремится взглянуть на действительность другими глазами — это стремление охватывало его не в первый раз. Еще в мае 1931 года назвавший себя «отщепенцем в народной семье» (III, 51), Мандельштам тяготился сознанием своего «отщепенства». Ему, русскому интеллигенту, связанному в дни юности с социалистами-революционерами, нелегко было переживать свою оторванность от народа. В стихотворении «Сумерки свободы» (1918) он называл народ «солнцем» и «судией». Приклеенный к нему ярлык «враг народа» был для Мандельштама мучением, и временами он действительно мечтал о том, чтобы быть заодно со всеми. В стихотворении «Стансы», написанном в Воронеже в мае — июне 1935 года, он пытается вообразить себе, что вступает в новый мир — объединившись с «хорошими людьми»:
Я не хочу средь юношей тепличных
Разменивать последний грош души,
Но, как в колхоз идет единоличник,
Я в мир вхожу — и люди хороши. […]
Проклятый шов, нелепая затея,
Нас разлучили, а теперь — пойми:
Я должен жить, дыша и большевея
И перед смертью хорошея —
еще побыть и поиграть с людьми! (III, 95).
Этот поразительный девиз «Жить, дыша и большевея» — одно из проявлений той жизненной воли, что вновь пробудилась в нем весной 1935 года. Впрочем, желание «большеветь» владело им не полностью. Духовное убожество, окружавшее его в Воронеже, вновь и вновь бросалось Мандельштаму в глаза. Ему непросто было отречься от своего европейства, своей укорененности в мировой культуре. Уже в феврале 1935 года утонченному носителю городской культуры пришлось предстать перед собранием воронежских писателей, выходцев из пролетарской и крестьянской среды, и отчитываться перед ними за свое литературное прошлое и своих соратников, акмеистов. Но он, еще в 1933 году назвавший себя «современником Ахматовой», не стал — вопреки ожиданиям — «клеймить» своих петербургских товарищей и подтвердил свою нерушимую верность по отношению к ним: «Я не отрекаюсь ни от живых, ни от мертвых». Подразумевались Ахматова и расстрелянный в 1921 году Гумилев. А на провокационный вопрос, что такое акмеизм, ответил знаменитой репликой: «Тоска по мировой культуре»[336].
Эти ответы не могли не вызвать бурной реакции. В апреле 1936 года Стойчев, секретарь партбюро Воронежского отделения ССП, будет громить Мандельштама на одном из писательских партийных собраний. По словам Стойчева, февральское выступление Мандельштама показало, «что он ничему не научился, что он, кем был, тем и остался». Свое мнение Стойчев повторит и после первого московского показательного процесса в отчете на имя Владимира Ставского, генерального секретаря Союза советских писателей, отвечая на запрос о положении «с разоблачением классового врага на литературном фронте»[337]. В апреле 1937 года, вспоминая в письме к К. И. Чуковскому о своем выступлении перед воронежскими писателями в феврале 1935 года, Мандельштам использует выражение «нравственная пытка» (IV, 185). Он был взят в идеологические клещи и выглядел в глазах партийных писак полным неудачником.
Мандельштам ищет себе иных союзников и иные признаки культурной преемственности. В стихотворении «Я должен жить, хотя я дважды умер…» (апрель 1935 года) упоминается, наряду с черноземом, искусство Ренессанса (Возрождения!). В облаках, витающих над Воронежем, ему видятся скульптуры Микеланджело. «А небо, небо — твой Буонарроти…» (III, 89) — возможно, мысленному взору поэта явились «Пленники» во флорентийской Академии. Весной 1935 года Мандельштаму вновь представилась возможность выразить, пускай косвенно, свою «тоску по мировой культуре» и обозначить то, что было для него настоящей родиной: европейскую культуру. Для воронежского областного радиокомитета он готовит радиокомпозиции; одна из них называется «Молодость Гете», другая посвящена «Орфею и Эвридике» Глюка, любимой опере Мандельштама. Второй из этих текстов утрачен, зато сохранилось несколько рукописных фрагментов радиопередачи о Гете. Они дают представление о тех неделях между маем и июлем 1935 года, когда ссыльный Мандельштам вместе с Надеждой Яковлевной листал тома сочинений Гете, читал «Поэзию и правду» и увлеченно писал о ранних этапах жизни более удачливого германского поэта. Удивительный парадокс: пария пишет о баловне судьбы. В итоге был создан проникновенный портрет Гете, отнюдь не возвеличивающий этого любимца богов:
«Страсбургские каретные мастера не торопясь изготовляют тюрьму на колесах, лакированный гроб на рессорах, в котором величайшего поэта Германии должны доставить в карликовое королевство — герцогство Веймарское, — где он будет министром у помещика, чудом-юдом для показа гостям» (III, 421–422).
Радиокомпозиция, посвященная Гете, была также мечтой о собственной юности. Разглядывая портреты женщин — возлюбленных Гете, Мандельштам сказал, что все они чем-то похожи на Ольгу Ваксель[338]. Если темпераментная скрипачка Баринова расшевелила в нем воспоминания о Марине Цветаевой, то Гете оживил в его памяти страстную любовную историю, пережитую им в 1925 году («Заресничная страна, — / Там ты будешь мне жена»). Еще в Москве Мандельштам случайно узнал от одного знакомого на улице о самоубийстве Ольги — она застрелилась в Осло в 1932 году. И вот он создает свой поздний реквием по Ольге Ваксель: «Возможна ли женщине мертвой хвала?..»
И твердые ласточки круглых бровей
Из гроба ко мне прилетели
Сказать, что они отлежались в своей
Холодной стокгольмской постели. […]
Я тяжкую память твою берегу —
Дичок, медвежонок, Миньона, —
Но мельниц колеса зимуют в снегу,
И стынет рожок почтальона (III, 97–98).
Раненная ласточка из сказки Андерсена соединилась здесь с образом гетевской Миньоны и «Зимним путем» Шуберта, чтобы передать грусть и печаль поэта. Ольга становится дня него Миньоной и воплощением его тоски по югу, которую выразил Гете в своей «Песне Миньоны» (в третьей части книги «Годы учения Вильгельма Мейстера»): «Ты знаешь край, где мирт и лавр растет, / Глубок и чист лазурный неба свод / Цветет лимон и апельсин златой»[339]. Но для ссыльного поэта эта тоска застывает в снегах. Он ведь оказался не на любимом юге, а на своем собственном «Зимнем пути»! Да и второе стихотворение, обращенное к покойной Ольге Ваксель — оно было написано в июне 1935 года, в самом начале лета — насыщено воспоминаниями о зимнем Петербурге и морозной стуже: «На мертвых ресницах Исакий замерз…» (III, 97).
«Возможна ли женщине мертвой хвала?»
Ольга Ваксель, страстная любовь Мандельштама (1925); покончила с собой в Осло в 1932 году
Первая воронежская тетрадь была закончена в июле 1935 года. Ее завершает обзор прожитой жизни, пропитанный чувственными ощущениями, зрительными и осязательными впечатлениями, запахами и шумами. Это — перечень потерь, каталог того, что кануло безвозвратно, перелившись в больничную стужу и смерть:
Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый,
Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого! […]
— Нет, не мигрень, но холод пространства бесполого,
Свист разрываемой марли да рокот гитары карболовой! (III, 50)[340].
И все же первая воронежская тетрадь — это не путь сквозь царство теней. Нельзя не почувствовать ее противоборства, ее жизненной силы. Она решительно славит то, что происходит «здесь» и «сегодня», передавая коротким словцом «еще» их неустойчивую полноту, как, например, в написанном в мае 1935 года стихотворении: «Еще мы жизнью полны в высшей мере…» (III, 96–97). Вновь появляется юридический термин «высшая мера», означающий смертную казнь, — жуткая примета повседневности сталинской эпохи. Это вездесущее страшное слово Мандельштам переосмысляет в духе стоической витальности. И — в духе политической злободневности. Вопреки выраженному в «Стансах» намерению «жить, большевея», в первой из «Воронежских тетрадей» есть также стихи, свидетельствующие о том, что Мандельштама не покинуло политическое чутье.
К июню — июлю 1935 года относится стихотворение, в котором современным политическим событиям был иносказательно придан восточный декоративный облик — с рабами, мнительными султанами и хладными скопцами. «Бежит волна-волной, волне хребет ломая, / Кидаясь на луну в невольничьей тоске» (III, 98). Какова история этого стихотворения?
Приговор, по которому Мандельштам был отправлен в ссылку, касался лишь его самого, а не его жены. Она могла ездить в Москву, куда многократно и наезжала, предлагая редакциям его новые стихи — разумеется, безуспешно. Ни один редактор в то время не осмелился бы напечатать стихи осужденного поэта. Пропасть, отделяющая ссыльного Мандельштама от современной советской поэзии, давно уже стала непреодолимой. «Воронежские тетради» остались обращением к потомкам. 18 июня 1935 года, вернувшись из очередной безрезультатной поездки в Москву, Надежда Яковлевна рассказала мужу о слухах, связанных с убийством Кирова. Секретарь ленинградской партийной организации был убит 1 декабря 1934 года. Многие предполагали, что Сталин сам велел устранить этого видного и ставшего весьма популярным политика, чтобы затем, прибегнув к массовому террору, расправиться с «убийцами Кирова». После этих известий Мандельштам пришел в состояние «полного отрезвления»[341]. Так, в июле 1935 года возникло стихотворение о волнах, ломающих хребет другим волнам. Это поразительно точный образ для волн эпохи террора и «чисток» — тех бесчисленных репрессий, что в 1936–1938 годах захлестнут всю страну невыразимым ужасом.
Свое положение Мандельштам давно уже облек в ясные стихи. Упорный вызов сквозит в четверостишии, написанном в мае 1935 года. Сознавая себя узником, оторванным от всего мира, поэт возвеличивает то, что служит ему, как ни что другое, «последним оружьем» (III, 96). Это — губы, орган поэзии, оставшийся нетронутым:
Лишив меня морей, разбега и разлета
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчета:
Губ шевелящихся отнять Вы не смогли (III, 94).
«Воронежское чудо» заключалось не только в отсрочке физического уничтожения поэта, но и в интенсивности его поэтической работы, в непрерывном шевелении губ. Впрочем, стихи трех «Воронежских тетрадей» не похожи на размеренный лирический дневник; появление их на свет — не длительный непрерывный процесс, а результат трех мощных творческих порывов: первый — с апреля по июль 1935 года, второй — с декабря 1936 по февраль 1937 года и третий — с марта по май 1937 года. Между первыми двумя лежит период молчания — долгие месяцы депрессии и апатии, нужды и болезни. В июле 1935 года первый порыв захлебнулся.
21 апреля 1935 года Мандельштамы — их воронежская Одиссея продолжается — переезжают в новую комнату. Она находилась в угловом доме, расположенном на перекрестке улицы 25 Октября (дом 45) и проспекта Революции. Мандельштам перебивается случайными и скудными заработками: перевод новеллы Мопассана «Иветта», радиокомпозиция о Гете и др. Он пишет рецензию для воронежского журнала «Подъем» — о стихах, посвященных строительству московского метро. Первая линия московского метро была открыта 15 мая 1935 года; эта «сталинская стройка», как никакая другая, на все лады превозносилась официальной пропагандой. И вот Мандельштаму, собеседниками которого были Овидий и Данте, пришлось рецензировать беспомощные славословия советских поэтов сомнительного дарования. Впрочем, это принесло ему грошовый заработок. Но Мандельштам не жалуется. В середине июля 1935 года он пишет отцу: «Впервые за много лет я не чувствую себя отщепенцем, живу социально, и мне по-настоящему хорошо» (IV, 160).
Однажды он даже получает «командировку» в Воробьевский район, которая длится с 22 по 31 июля 1935 года. По поручению местной газеты «Коммуна» Мандельштам должен был — в составе группы писателей и журналистов — посетить один из совхозов и написать восторженный репортаж. Однако Мандельштам совершенно не годился для таких типично советских заказных работ. Газета отклонила то, что он силился сочинить; сохранилось лишь несколько фрагментов этой неудачной затеи[342]. Однако в декабре 1936 года воспоминание о «командировке» неожиданно всплывет в одном из его стихотворений:
Я кружил в полях совхозных,
Полон воздуха был рот,
Солнц подсолнечника грозных
Прямо в очи оборот (III, 105).
Приезжий горожанин ведет себя в деревне весьма необычно: на сеновале, где ему отвели место для ночлега, Мандельштам всю ночь боязливо прислушивается к незнакомым шорохам, отгоняя палкой кузнечиков и летучих мышей[343]. Видимо, как поэт он был ближе к небу, чем к совхозному сеновалу. Впрочем, нельзя не вспомнить, что еще в 1922 году он, вдохновленный ощущением космоса, написал поэтологическое стихотворение, в котором вселенная видится с сеновала:
Я по лесенке приставной
Лез на всклоченный сеновал —
Я дышал звезд млечной трухой,
Колтуном пространства дышал. […]
Распряженный огромный воз
Поперек вселенной торчит.
Сеновала древний хаос
Защекочет, запорошит… (II, 39–40).
10 октября 1935 года Мандельштам — с разрешения местного Союза писателей — получает скромную должность заведующего литературной частью в воронежском Большом Советском театре на улице Карла Маркса. На его сцене ставились пьесы-однодневки «прогрессивных» авторов, но также «Враги» М. Горького, «Слуга двух господ» Гольдони и «Вишневый сад» Чехова — последняя постановка подвигла Мандельштама на небольшую ядовитую заметку «О Чехове». «Выдать им билеты, например “трем сестрам” — и пьеса кончится» (III, 414), — иронизирует он. В октябре 1929 года в газете «Московский комсомолец» Мандельштам высказался по поводу Чехова в ином духе: «Чехов одинаково бесстрашно, спокойно и тщательно изображает врача, инженера и личность крестьянина» (II, 529).
Мандельштам был не театральным деятелем, а поэтом, и его работа в театре вскоре закончилась тем же, чем заканчивались ранее все его попытки служить в государственном учреждении. Он поддерживал поверхностно дружеские отношения с некоторыми из актеров — но никогда не читал им своих стихов и остался для них загадкой. Мандельштам был совершенно не способен «войти в коллектив»; неудивительно, что у него вскоре стали опять проявляться симптомы нервного переутомления. 19 ноября 1935 года его обследовал воронежский врач-психиатр и нашел глубокое истощение нервной системы.
В середине декабря Надежда Яковлевна вновь отправляется в Москву — в поисках литературной работы для Мандельштама и возможности напечатать его новые стихи. Через два дня с Мандельштамом прямо на улице случился припадок (в одном из писем жене он упоминает о «старинном “столбняке”» — IV, 163). В конце концов ему удается получить направление на лечение в тамбовском санатории для нервнобольных, расположенном на берегу реки Цны в двухстах километрах к северо-востоку от Воронежа. 18 декабря он едет — через Мичуринск — в Тамбов и поздней ночью прибывает в заснеженный город. Это таинственный миг, который год спустя образно промелькнет в одном из его стихотворений:
Въехал ночью в рукавичный,
Снегом пышущий Тамбов,
Видел Цны — реки обычной —
Белый-белый бел-покров (III, 105).
Тоскуя по Наде, он пишет ей почти ежедневно и поначалу (в письме от 26 декабря 1935 года) отмечает тамбовский «зимний рай, красоту неописанную» (IV, 163). «Живем на высоком берегу реки Цны, — сообщает он в том же письме. — Она широка или кажется широкой, как Волга. Переходит в чернильные синие леса. Мягкость и гармония русской зимы доставляют глубокое наслажденье» (IV, 164). В соответствии с обычным процедурным режимом, предписанным для нервнобольных, Мандельштам ежедневно принимает лечебные ванны и проходит курс электротерапии («электр[изация] позвоночника»).
«Зимний рай […] штрафной батальон»
Мандельштам в тамбовском санатории (конец 1935 года)
Однако упоение русской зимой продолжается недолго. Жизнь в санатории начинает ему казаться нудной. «Эти дни вроде дурного сна, — пишет он жене 1 января 1936 года. — Какой-то штрафной батальон…» (IV, 168). Он проводит еще несколько дней в промежуточном состоянии: между летаргией и нервным возбуждением. Однако измученный плохим питанием, шумом, скукой и тоской по Наде, он уже 5 января возвращается в Воронеж. Для сталинского психиатрического санатория Мандельштам навсегда останется трудным пациентом.
И все-таки он надеется на то, что теперь его положение ссыльного изменится к лучшему. Незадолго до своего отъезда в Тамбов он написал «Заявление Минскому пленуму советских писателей», которое передал в Воронежское отделение Союза писателей. Да и Надежда Яковлевна, отправляясь в Москву, также надеялась вручить копии этого «Заявления» А. С. Щербакову, первому секретарю Союза советских писателей, и Д. А. Марченко, секретарю партбюро ССП. Этот документ до настоящего времени не обнаружен, однако его содержание проясняется из письма Мандельштама к жене от 3 января 1936 года. Речь идет, по всей видимости, о выражении лояльности Партии и Союзу писателей или, по крайней мере, — о заключении временного перемирия. Мандельштам брал на себя обязательство никогда более не возвращаться в Москву, а поселиться в Крыму — в городе Старый Крым. Возможно, он отказывался и от сочинительства «враждебных» политических текстов, но хотел сохранить за собой «свободу передвижений по тому району в целом». «Без нее — будет ужасно», — добавляет он (IV, 170). Это означало бы изгнание на юг, «тихую» ссылку в любимейшем месте на земле — в Крыму. Однако обращенные к жене слова о том, что после отправки своего «Заявления» он «уже свободен», все же не соответствовали реальности: поэт выдавал желаемое за действительное. Время мягких приговоров и особых условий миновало, промелькнув с невероятной быстротой.
Получил ли Мандельштам официальный ответ, — неизвестно. В Воронеже он вновь погрузился в повседневный быт, включая материальные и медицинские проблемы. Радостным событием в его жизни ссыльного был визит Анны Ахматовой — с 5 по 11 февраля 1936 года. Они без конца разговаривали и читали друг другу стихи. Почти целую неделю Мандельштама вновь овевало дыхание петербургской культуры и живого прошлого. Приезд Ахматовой в Воронеж был вызван его телеграммой, содержавшей намек на то, что он близок к смерти. Едва она появилась, Мандельштам ожил. В дни пребывания Ахматовой он сказал ей, что поэзия — это власть, раз за нее убивают[344]. Вскоре после своего возвращения (4 марта 1936 года) Ахматова пишет знаменитое стихотворение «Воронеж»; оно заканчивается словами: «А в комнате опального поэта / Дежурят страх и Муза в свой черед. / И ночь идет, / Которая не ведает рассвета»[345].
После беспрерывных раздоров с хозяевами, желавшими избавиться от подозрительного жильца, 13 марта 1936 года Мандельштамы переезжают в другую комнату. Их новый адрес: ул. Ф. Энгельса, дом 13, кв. 39 (в 1991 году здесь установлена мемориальная доска). Новых стихов в этой квартире не пишется, но Мандельштамы завершают работу по составлению стихотворного сборника, известного как «Ватиканский список». Наряду со стихами первой «Воронежской тетради» сюда входят московские стихотворения, изъятые при обыске в мае 1934 года и теперь восстановленные по памяти.
Немало хлопот приносит обоим состояние их здоровья. В начале апреля 1936 года у Надежды Яковлевны обостряется болезнь печени. В просительном письме к ее брату Евгению Хазину Мандельштам описывает отчаянное положение, в котором они оказались:
«Мы совсем одни. […] Все время страх и тревога и страшная мертвая точка. На днях с трибуны облпленума писателей было здесь произнесено, что я “пустое место и пишу будуарные (бу-ду-ар-ны-е) стишки и что возиться со мной довольно”. […] Это такой ад, что нельзя больше выдержать и не с кем сказать слова. Помогите, потому что нам будет очень худо. […] Мы больше не можем» (IV, 170–171).
Несчастье следует за несчастьем: 13 апреля на улице Мандельштама опять настигает сердечный приступ. В письме к Борису Пастернаку он пишет 28 апреля 1936 года:
«Я действительно очень болен, и вряд ли что-либо может мне помочь: примерно с декабря неуклонно слабею, и сейчас уже трудно выходить из комнаты.
Тем, что моя “вторая жизнь” еще длится, я всецело обязан моему единственному и неоценимому другу — моей жене» (IV, 171).
7 мая во время исполнения Девятой симфонии Бетховена с участием скрипача Давида Ойстраха Мандельштам вновь почувствовал сердечное недомогание; не дождавшись антракта, он покидает концерт и отправляется в городскую поликлинику. Его признают нетрудоспособным, а в середине июня уведомляют об увольнении из воронежского театра.
Самыми преданными союзниками ссыльного поэта по-прежнему остаются Пастернак и Ахматова. В конце февраля 1936 года они обращаются к прокурору Катаняну с просьбой о смягчении участи Мандельштама. Кроме того, они посылают в Воронеж тысячу рублей, собрав эту сумму среди друзей и знакомых. На эти деньги Мандельштамы проводят несколько летних недель в Задонске, на высоком берегу Дона, в девяноста километрах от Воронежа; они снимают там комнату в крестьянском доме (адрес: ул. Карла Маркса, 10). Покинув Воронеж 20 июня 1936 года, они остаются в Задонске вплоть до начала сентября. Это — их последний совместный летний отдых. Надежда Яковлевна пишет акварели, словно пытаясь возродить то время, когда она в Киеве обучалась живописи. Спустя несколько месяцев, в декабре 1936 года, Мандельштам будет с тоской вспоминать об этом «последнем» лете в Задонске:
А Дон еще, как полукровка,
Сребрясь и мелко и неловко,
Воды набравши с полковша,
Терялся, что моя душа,
Когда на жесткие постели
Ложилось бремя вечеров,
И, выходя из берегов,
Деревья-бражники шумели (III, 104).
Это стихотворение начинается словами: «Пластинкой тоненькой жиллета / Легко щетину спячки снять: / Полуукраинское лето / Давай с тобою вспоминать» (III, 103). Лезвие бритвы жиллет, служившее орудием при попытке покончить с собой в мае 1934 года на Лубянке, становится здесь средством освобождения от «щетины спячки». А, возможно, и способом изгнать мысль о самоубийстве. В будущем Мандельштам никогда уже не напишет столь беспечных стихов, насыщенных всеми ароматами лета.
19 августа 1936 года Мандельштамы услышали по радио известие о начавшемся в Москве первом показательном процессе. Они молча шли по улице. «Говорить было не о чем — все стало ясно»[346]. Это был «Процесс шестнадцати» — над Зиновьевым, Каменевым и другими старыми большевиками и крупными партийцами. На советском жаргоне того времени он назывался делом «Троцкистко-зиновьевского террористического центра». В отчетах о процессе приводились тирады, источавшие ненависть к «убийцам Кирова». Последние новости можно было слышать прямо на улице: они транслировались через громкоговорители. В эфире гремел голос прокурора Вышинского. Было объявлено о готовящихся новых процессах. Началась эпоха печально известных «чисток» — Большого Террора, длившегося с 1936 по 1938 год. Сотни тысяч людей будут принесены в жертву.