14 Надежда на берегу Черного моря (Ленинград — Ялта 1925–1926)
14
Надежда на берегу Черного моря
(Ленинград — Ялта 1925–1926)
Январь–март 1925 года: роман с Ольгой Ваксель. Глубокий семейный кризис. «Жизнь упала, как зарница»: два стихотворения для Ольги. Кочевник в темном городе; безграничная растерянность. Карантин в Детском. Апрель 1925 года: «Шум времени» в ленинградском издательстве. Весна 1925 года: первый сердечный приступ. Семейные ссоры: жизнь, далекая от идиллии. Ревнивый патриарх, тиран, диктующий стихи и заботливо отгоняющий от жены москитов. «Бесполая смерть»: секс и эрос у Мандельштама. Октябрь 1925 года: Надин туберкулез, ее пребывание в Ялте. Забота о хлебе насущном, битва за каждый рубль. «Чтоб так любить»: любовные письма Мандельштама к Надежде. 1925–1930 годы: умолкший поэт. Отклики на «Шум времени»: «несвоевременно и несовременно». 1925–1926 годы: четыре детские книжки, «Два трамвая», скрытая скорбь о Гумилеве. Мечты о тепле, страх перед насилием. Политический заряд в «Шарах». Крупская против «вредных» детских книг. Очерки «Киев» и «Михоэлс» (1926): новое отношение к еврейству: «Еврейский Дионис». Письма Мандельштама к отцу: от отчуждения к новому осознанию. Детское Село, декабрь 1926 года: квартира в пушкинском Лицее.
В середине января 1925 года Мандельштам встречает на улице Ольгу Ваксель, грациозную красавицу и актрису, мечтающую сниматься в кино. У нее за спиной — распавшийся брак и годовалый сын, о котором ей надо заботиться. Мандельштам уже знаком с Ольгой: летом 1916 и 1917 года она, в ту пору — тринадцати- и четырнадцатилетняя девушка, в сопровождении своей матери приезжала в гости к Волошину и жила в Коктебеле в то самое время, когда там появлялся Мандельштам. Теперь она воплощает собой хрупкое обаяние несчастной молодой женщины, чьим жизненным планам и мечтам о сценической карьере не удалось сбыться. Мандельштам приводит Ольгу домой к Надежде. Однако их начавшаяся было дружба втроем оборачивается глубочайшим семейным кризисом. Мандельштам почти сразу же влюбляется в Ольгу — сначала сильно, потом безумно.
На заре советской эпохи любовный треугольник не представлял собой ничего необычного; отношения такого рода считались — в силу их «антибуржуазности» — прогрессивными и модными. Несчастным героем-любовником самого громкого в то время «m?nage ? trois» был не кто иной, как «барабанщик революции»: в течение многих лет Маяковский состоял третьим в браке Лили и Осипа Бриков. До последних дней Маяковского Лиля оставалась его жгучей любовной раной. Тройственные отношения, возникшие в семье Мандельштамов, были, как поначалу казалось, в Надином вкусе. Она шутливо называла своего мужа «мормоном» и вовсе не возражала против его фантастического плана отправиться втроем в Париж. Однако эротический заряд очень скоро стал неуправляем.
О подлинном масштабе катастрофы позволяет судить горькая и злая глава «Пограничная ситуация» во втором томе воспоминаний Надежды Мандельштам. Создается впечатление, что даже в 1970 году, когда она писала свою книгу, ее пером водила неуемная ревность. По ее словам, молодая красотка являлась почти ежедневно и «увела» Мандельштама прямо у нее из-под носа[219]. Ситуация могла бы показаться достаточно банальной, если бы не одно обстоятельство: в первые месяцы 1925 года Мандельштам написал для Ольги два прекраснейших стихотворения, (предусмотрительно скрыв их от Надежды). А в 1935 году, когда Мандельштам, находясь в воронежской ссылке, узнал, что Ольга покончила в Осло самоубийством, появились еще два стихотворения.
Стихи Мандельштама, посвященные Ольге, — это стихи безнадежно влюбленного поэта, запутавшегося в лживых объяснениях своей жене и порой не знающего, как выпутаться из этого положения. Жизнь превратилась в свободное падение:
Жизнь упала, как зарница,
Как в стакан воды ресница.
Изолгавшись на корню,
Никого я не виню… (II, 55).
Стихотворение воссоздает утопию абсолютной любви. «Золотая овчина», в которую укутана возлюбленная, — облачение неслыханного любовного мифа. Возникает образ идеальной пары, которая все оставила в прошлом. Очарование этого стихотворения — в напряженности, возникающей между мифически-эротической утопией и мелкими, простыми деталями повседневной жизни:
Хочешь яблока ночного,
Сбитню свежего, крутого,
Хочешь, валенки сниму,
Как пушинку подниму.
Ангел в светлой паутине
В золотой стоит овчине,
Свет фонарного луча —
До высокого плеча. […]
Как нечаянно запнулась,
Изолгалась, улыбнулась —
Так, что вспыхнули черты
Неуклюжей красоты.
Есть за куколем дворцовым
И за кипенем садовым
Заресничная страна,
Там ты будешь мне жена.
Выбрав валенки сухие
И тулупы золотые,
Взявшись за руки, вдвоем
Той же улицей пойдем.
Без оглядки, без помехи
На сияющие вехи —
От зари и до зари
Налитые фонари (II, 55—56).
«Заресничная страна — / Там ты будешь мне жена»
Ольга Ваксель, 1920-е годы
Не обошлось и без яблока грехопадения… Мандельштам встречал Ольгу в ленинградской гостинице «Астория» и на время, желая быть к ней ближе, снял номер в гостинице «Англетер» (где в декабре того же года покончит с собой Сергей Есенин). Чтобы читать Ольге свои стихи, он время от времени нанимал извозчика и сопровождал ее от Морской до Таврической, где она жила с матерью и маленьким сыном. Надежда, однако, не стерпела этих — все более частых — «похищений» своего супруга и — принялась собирать чемодан. Владимир Татлин, известный художник-авангардист (в воспоминаниях Н. Я. Мандельштам приводится лишь его инициал — Т.), который оказывал ей знаки внимания, вызвался быть ее спасителем. Но случилось так, что Мандельштам, вернувшись домой раньше обычного, застал Надю, ожидавшую Татлина, с чемоданом в руках и — одумался. Когда Татлин позвонил в дверь, Мандельштам открыл ему и заявил: «Надя останется со мной»[220]. Он бросил в огонь Надино прощальное письмо, позвонил Ольге и сообщил ей «грубо и резко» о том, что их отношения закончены. Все это произошло в середине марта 1925 года. Но еще в воспоминаниях 1970 года звучит удивление по поводу того, что случайное возвращение Мандельштама домой и взгляд, брошенный им на упакованный чемодан, решающим образом определили их судьбу и дальнейшую жизнь.
Наваждение длилось около двух месяцев. В изложении Надежды все выглядит таким образом, будто именно Ольга бросилась Мандельштаму на шею. В отстраненно-сдержанных воспоминаниях Ольги Ваксель говорится, что любовным безумием был одержим лишь поэт: он якобы стоял перед ней на коленях, плакал и в сотый раз клялся, что не может без нее жить[221]. Где истина? — вступая в область эроса и имея дело с воспоминаниями двух ревнивых свидетельниц, понять трудно. Однако читая стихотворение «Жизнь упала как зарница…», невозможно отделаться от впечатления о безоглядно влюбленном поэте. Надежда Мандельштам в своих воспоминаниях высказала весьма обоснованное подозрение: мол, вся эта любовная история понадобилась Мандельштаму лишь для того, чтобы написать два невероятных стихотворения… И как только предательские стихи были созданы, миновал и кризис. Из «заресничной страны», из мира эротической утопии, Мандельштам вернулся к трезвой реальной жизни.
Второе стихотворение, обращенное к Ольге Ваксель, изображает безумные метания поэта, ставшего бесприютным кочевником, по темному городу. Вновь мерцают жестокие («колючие») звезды: «А только и свету — что в звездной колючей неправде». И — щемящий итог: «А жизнь проплывет…» И даже эротические приметы этого стихотворения — пряди волос, зрачки и губы, «яблочная розовая кожа» — говорят о горестно-чувственной элегии.
Я буду метаться по табору улицы темной
За веткой черемухи в черной рессорной карете,
За капором снега, за вечным за мельничным шумом…
Я только запомнил каштановых прядей осечки,
Придымленных горечью — нет, с муравьиной кислинкой,
От них на губах остается янтарная сухость.
В такие минуты и воздух мне кажется карим,
И кольца зрачков одеваются выпушкой светлой;
И то, что я знаю о яблочной розовой коже… (II, 56)
Словно желая на этот раз похитить Надежду, Мандельштам 25 марта 1925 года уезжает с ней вместе — спасается бегством от пагубного влечения! — в Детское (ранее — Царское) Село, расположенное в тридцати километрах от Ленинграда. Название «Детское Село» этот городок получил в 1921 году, когда в нем нашли приют дети-сироты, жертвы гражданской войны. Мандельштамы поселились в скромном пансионе Зайцева, разместившемся в здании знаменитого Лицея, где в 1811–1817 годах учился Пушкин и где он написал свои первые стихи. Однако супруги живут здесь, отдалившись от литературы и занимаясь своими делами. Пока они отдыхают в Детском, в апреле 1925 года, в ленинградском издательстве «Время» появляется «Шум времени» — автобиографическая книга Мандельштама, его прощание с детством и старой, дореволюционной Россией.
Преодолев кризис, Мандельштам пытается начать со своей женой новую жизнь. Однако вся эта история оказалась для нее изнурительной. Надино здоровье все более ухудшается: ее постоянно лихорадит, мучают приступы слабости. Она просит Мандельштама отпустить ее «на волю»: «…Зачем я тебе?.. Зачем ты держишь меня… Зачем так жить — как в клетке?.. Отпусти…»[222] В ту весну 1925 года — точная дата не известна — у Мандельштама случается первый сердечный приступ; отныне он будет часто жаловаться на одышку. Морально и физически надломленные, но все же примирившиеся друг с другом, оба возвращаются 24 апреля — после карантина, проведенного вместе, — из Детского Села в Ленинград.
Потомки создадут мифический образ этой супружеской пары. Бродский видел в ней, правда, поменяв супругов ролями, современное воплощение Орфея и Эвридики[223]. Героическая миссия Надежды Мандельштам как хранительницы наследия поэта и независимой мемуаристки привела к тому, что их отношения стали восприниматься в сияющем свете. Однако глава «Первые ссоры» во втором мемуарном томе неопровержимо свидетельствует: частые раздоры были неотъемлемой частью их семейной жизни. История «великих супружеских пар» далеко не всегда похожа на идиллию.
С самого начала Мандельштам держал себя как ревнивый патриарх: не позволял Надежде заняться собственным делом, не отпускал ее от себя и требовал, чтобы она полностью растворила себя в его жизни (так он предначертал еще в 1920 году в стихотворении о Лии). Кроме того, Надежда была для него незаменима, ибо он диктовал ей свои тексты. Мандельштам почти никогда ничего не записывал; он ходил взад и вперед по комнате, бормотал что-то непонятное и вслушивался во «внутренний образ», который, по его представлениям, должен предшествовать написанию стихотворения, «осязаемого» слухом. «Ни одного слова еще нет, а стихотворение уже звучит», — так описан этот таинственный процесс в статье «Слово и культура» (I, 215). Когда все слова, наконец, приходили к нему, он не записывал их сам, а лихорадочно диктовал Надежде.
Она стала для него как бы одушевленным диктофоном, которым он мог воспользоваться в любой момент. Он диктовал ей также и прозу. Надежда Мандельштам описывает возникновение «Шума времени» летом 1923 года в Гаспре. Сперва он целый час бродил в одиночестве, потом возвращался «напряженный, злой» и требовал, чтобы она скорее чинила карандаши и записывала. Он диктовал очень быстро, обычно по главке этой густой прозы за один раз. Если она хотела вставить какое-нибудь замечание, он обрывал ее: «Цыц! Не вмешивайся… Ничего не понимаешь, так молчи»[224]. Дело подчас доходило до ожесточенного спора.
Тираническое отношение Мандельштама к жене, вынужденной записывать под диктовку его сочинения, производило на посторонних людей странное и отталкивающее впечатление. При этом мало кто ощущал, что поэт и сам словно подчиняется какой-то силе: диктату произведения, властно стремящегося к самовыражению. Мандельштама никак нельзя назвать плодовитым автором; периоды долгого молчания сменялись у него взрывами лихорадочного творчества. Как только слова обретали форму, сдерживать их было уже невозможно. Эту грубоватую манеру диктовать свои стихи Эмма Герштейн, современница поэта, называет «садистским ритуалом»[225]. Впрочем, супружеские пары — сложное явление, не всегда понятное для посторонних. Если дело не касалось рождения его произведений, Мандельштам вмиг становился трогательно заботливым мужем. В главе «Медовый месяц и кухарки» Надежда Мандельштам вспоминает один эпизод, относящийся к лету 1921 года. Они ночевали в Батуми на террасе какого-то дома. Ночью Надежда несколько раз просыпалась и видела, что Мандельштам сидит на стуле возле ее матраса, помахивая листком бумаги, чтобы отогнать от нее москитов. И она добавляет: «Боже, как хорошо нам было вместе — почему нам не дали дожить нашу жизнь…»[226].
Ревнивый патриарх, тиран, диктующий свои стихи и трогательно заботливый муж, отгоняющий комаров от своей спящей жены: действительность супружеской жизни весьма многогранна. И все же удивительно, как им удалось наладить совместную жизнь. Ведь Надежда, вращавшаяся в юности в среде студентов-живописцев, которые отличались в революционном Киеве и свободой нравов, и жаждой неизведанных путей, стремилась к независимости и не собиралась никому подчиняться. Ни кротость, ни терпение, ни особая верность не были ее отличительными чертами, всегда и всюду она искала приключений и умела спорить и ссориться не хуже своего супруга. Каким образом Мандельштаму все-таки удалось привязать ее к себе, эта загадка занимает и саму мемуаристку в главе «Первые ссоры».
В своем телеинтервью 1973 года Надежда Мандельштам утверждает, что днем они часто ссорились, зато «ночи были прекрасны, по ночам мы любили друг друга». Их эротическое взаимопритяжение было, по-видимому, очень сильным. «Физиологическую удачу» их отношений Мандельштам, — так сказано в её воспоминаниях, — воспринимал не как «снижение» их любовного чувства, скорее, наоборот[227]. В отличие от Александра Блока, создавшего любовный миф о недостижимой Прекрасной Даме, Мандельштам пытался воплотить в жизнь свою любовь к «девчонке», с которой «все смешно, просто и глупо», но постепенно возникает та «предельная близость», когда можно сказать: «Я с тобой свободен»[228].
У Мандельштама сексуальность неразрывно связана с жизнью и равнозначна витальности. Образ «бесполового пространства» в одном из стихотворений 1931 года («Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый…» — III, 50) относится к смерти. Бесполость означала для Мандельштама равнодушие, неспособность к выбору и моральному суждению. Творчество Мандельштама — в плане эротики — отличается сдержанностью, но не подлежит сомнению, что оно питается и этим огнем. Однако эротический момент проявляется в стихах, обращенных к Марине Цветаевой, Саломее Андрониковой, Тинатине Джорджадзе, Ольге Арбениной, Ольге Ваксель и Марии Петровых, а также к Надежде Мандельштам («Нежные руки Европы, — берите все!» — II, 37) — в поэтическом заклинании того, что кажется второстепенным, в сдержанном упоминании телесных деталей, обрисованных тонко и нежно (лоб, зрачки и ресницы, шея, плечи и руки). Господствует не грубая откровенность, а сублимированный, подспудный эрос.
Лишь с течением времени супружеской паре Мандельштамов удалось создать крепкий, неразрывный союз; их общая приятельница Анна Ахматова, у которой было три брака и каждый завершался разрывом, всегда изумлялась этой любви: «Осип любил Надю невероятно, неправдоподобно. […] Вообще я ничего подобного в своей жизни не видела»[229]. Кто замечает лишь грубый диктат Мандельштама по отношению к жене, мало понятный для посторонних и кажущийся, на первый взгляд, «садистским ритуалом», тот не способен проникнуть в самую суть их отношений.
Вскоре после истории с Ольгой Ваксель и глубокого потрясения, которому подвергся их брак, любовь Мандельштамов друг к другу получает отличную возможность проверить и испытать себя. В сентябре 1925 года врачи обнаружили у Нади туберкулез легких и посоветовали ей срочно поехать в Крым и пожить некоторое время в Ялте (где еще Антон Чехов пытался в свое время излечиться от туберкулеза). Благодаря ее многомесячному отсутствию мы располагаем сегодня приблизительно пятьюдесятью любовными письмами — они показывают нам нежного, любящего и заботливого Мандельштама, внимательного к бытовым мелочам. Оставшись в Ленинграде, Мандельштам пытается материально обеспечить Надино лечение. Никакой профсоюз, никакая страховка не покрывали эти расходы; выйдя в августе 1923 года из Всероссийского союза писателей, Мандельштам мог рассчитывать только на самого себя. Заработок приносят ему переводы и внутренние рецензии. Отправив Надежду 1 октября 1925 года в Крым, он поселяется на Васильевском острове (8-я линия, дом 31) в квартире своего брата Евгения. Первая жена Евгения, Надежда Дармолатова, к тому времени умерла, однако — после ее ранней смерти — в квартире проживали теща Евгения, его пятилетняя дочь Татка (Наташа) и отец Эмиль Мандельштам.
Мандельштамовские письма к Надежде 1925–1926 года представляют собой оперативные сводки — сообщения об изнурительной битве за каждый гонорар; то и дело упоминаются суммы, которые он предполагает получить за свою литературную поденщину. Одновременно эти письма — постоянно захлебывающиеся любовные послания. В многочисленных уменьшительных формах и модификациях имени Надежда он черпает языковые возможности для выражения своей нежности: Надя, Надька, Надинька, Надюшка, Надичка и т. д.; часто переводит ее имя в мужской род: Надик, Надюшок, Наденыш. Эти грубовато-нежные оттенки свойственны лишь русскому языку. Изменение пола, вообще говоря, — основной мотив в этом любовном диалоге. Мандельштам дает, например, себе самому женское прозвище «Няня», но порой перескакивает от женского рода к искаженному мужскому: «Твой Нянь».
Ласковых слов, коими он осыпает Надежду, — великое множество: «зверик» и «голубок», «ласточка» и «овечинька», но также — «солнышко», «кривоножка», «кривоноженька», «детик мой», «заинька». Вновь и вновь обыгрываются — на том нелепом бессвязном языке, который свойственен любящим, — черты ее лица, ее широкий рот, выпуклый детский лоб, а также другие телесные признаки: «лапушки», «волосенки», «глазки», «плечики», «ножки». Богатство русских диминутивов способствует созданию этой бытовой версии «Песни песней»: «Целую твои гранатики родные…» (IV, 76).
Они разыгрывают — детей у них не было — все семейные роли. Она для него — ребеночек, дочурка, сестренка и один раз даже «сыночек» (IV, 83). Он для нее — «друг», «брат», «муж», но также и «няня». Надежда для него — просто жизнь. «Жизнь моя: пойми меня, что ты моя жизнь!» — пишет он ей 11 ноября 1925 года (IV, 48). В одном из писем (12 февраля 1926 года) утверждается тождество любящих: «Знай, прелесть моя […] что я весь насквозь ты и о тебе!» (IV, 61); в другом (10 марта 1926 года) говорится об общем воздухе, которым они оба дышат (IV, 77). Он все время твердит о защите, которую должна принести им обоим любовь: «Любовь хранит нас, Надя. Нам ничто не страшно», — пишет он 7[8] февраля 1926 года (IV, 57). И вот итог (письмо от 5 марта 1926 года): «Чтоб так любить, стоит жить, Надик-Надик!» (IV, 74).
Мандельштам пытался ее утешать. Сам он чрезвычайно страдал от разлуки, необходимой ради ее здоровья. Каждое письмо к Надежде было для него передышкой в непрерывной борьбе за малейший заработок. Однако тон его любовных писем по преимуществу веселый. Они свидетельствуют о его неиссякаемой жизнерадостности. Поэт, открытый жизни и ее маленьким удовольствиям, Мандельштам пытается приобщить Надежду к своей жизненной философии: «А ты купила дыньку в Мелитополе? — спрашивает он жену 15 октября 1925 года. — Дета моя, радуйся жизни, мы счастливы, радуйся, как я, нашей встрече» (IV, 46). В своих воспоминаниях Надежда Мандельштам не перестает глубоко удивляться этой загадке — «абсолютной жизнерадостности» и «духовном веселии» Мандельштама при всей трагичности его жизненных обстоятельств[230].
«А ты купила дыньку в Мелитополе?»
Надежда Мандельштам, около 1925 юда. Фото Моисея Наппельбаума
Желая навестить Надежду, Мандельштам неоднократно приезжает в Крым. Первый раз — в середине ноября 1925 года. Затем, в конце марта 1926 года, они встречаются в Киеве, а в конце апреля — снова в Ялте. Во время первой поездки у Мандельштама — прямо на перроне московского вокзала — вновь случился сердечный приступ с сильным головокружением; Александру Мандельштаму пришлось приехать и забрать его — об этом Осип Мандельштам рассказывает брату Евгению в ноябре 1925 года (IV, 49). В конце ноября он успокаивает своего отца (письмо из Ялты): «…я работоспособен и совсем еще не инвалид» (IV, 50). Ему в это время тридцать четыре года. В письмах от февраля и марта 1926 года постоянно звучит надежда на то, что им удастся встретиться в Киеве 1 мая («наше магическое число») — в тот же день и на том же месте, где они познакомились в 1919 году. «Надюшок, — пишет он 23 февраля 1926 года, — 1 мая мы опять будем вместе в Киеве и пойдем на ту днепровскую гору тогдашнюю. Я так рад этому, так рад!» (IV, 68). Однако слабое здоровье Надежды не позволило ей отправиться в путешествие, так что их встреча в конце апреля снова происходит в Ялте.
В Ялте, когда Надя чувствует себя сносно, они сообща работают над переводами, которые заказаны Мандельштаму. Надя очень похудела; ее по-прежнему часто лихорадит, она испытывает головокружение и слабость. Туберкулез с трудом поддается лечению — ей необходимо задержаться в Крыму. В мае 1926 года она ненадолго возвращается из Ялты, чтобы провести лето вместе с Мандельштамом в двух меблированных комнатах «Китайской деревни», расположенной в парке Детского Села. По соседству живет друг Мандельштамов Бенедикт Лившиц — в 1922 году он был свидетелем на их свадьбе. Уже в середине сентября Надежда вновь уезжает в Крым, поскольку ленинградский климат — холодные зимние месяцы — для нее опасен. Ее хрупкое здоровье становится для обоих постоянной и мучительной заботой.
После двух стихотворений, обращенных к Ольге Ваксель, весной 1925 года Мандельштам-поэт надолго замолкает: более чем на пять лет. Необходимость постоянного заработка с тем, чтобы обеспечить пребывание Надежды в Крыму, — лишь одна из причин. Отвернувшись от современности («…ничей я не был современник»), Мандельштам в своих отношениях с эпохой выбирает молчание. Появление «Шума времени» в апреле 1925 года вызвало противоречивые отклики. Характерен отзыв в журнале «Печать и революция»: отмечая стилистический блеск этой книги, рецензент отвергает ее в целом как «несвоевременную» и «несовременную»[231]. В парижских «Современных записках» эту книгу приветствовал авторитетный критик Д. Святополк-Мирский. «Шум времени», по его словам, — «одна из трех-четырех самых значительных книг последнего времени»[232]. Однако восторженное суждение Мирского относится лишь к описанию детских и юношеских лет, тогда как очерки, посвященные Феодосии эпохи гражданской войны в Крыму, он решительно не желает признать.
«Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени»
Обложка книги «Шум времени» (Ленинград, 1925)
Утешение мог принести отзыв другого поэта. В письме к Мандельштаму от 16 августа 1925 года Борис Пастернак высказался весьма благоприятно: «“Шум времени” доставил мне редкое, давно не испытанное наслаждение». В книге, по словам Пастернака, найдено «счастливое выраженье для многих неуловимостей». Затем следует вопрос: «Отчего Вы не пишете большого романа?»[233]. «Большой роман» был заветным желанием самого Пастернака, которое он осуществит лишь в «Докторе Живаго»; однако поэтике Мандельштама этот жанр был чужд. Еще в очерке «Конец романа», написанном в 1922 году, он похоронил всяческие мечты о нем.
Тем не менее, в 1925–1926 годах Мандельштам выступает как автор четырех маленьких детских книжек: «Два трамвая», «Примус», «Шары» и «Кухня». Сочиняя книги для детей, многие советские авторы в двадцатые годы смогли выстоять материально, а подчас даже нравственно. Известный пример — детские книжки Даниила Хармса и Александра Введенского. Уже первая книжка «Два трамвая», выпущенная Государственным издательством в январе 1925 года (с иллюстрациями Бориса Эндера), не позволяет рассматривать детские стихи Мандельштама как безобидное приложение к его остальной поэзии. Мандельштам зашифровал в этой книжке свою неколебимую приязнь к Николаю Гумилеву, расстрелянному в 1921 году, и свою глубокую скорбь о нем. Желая продолжить посмертный разговор с погибшим другом, Мандельштам избирает характерную для него трамвайную тему («Заблудившийся трамвай» — самое известное стихотворение Гумилева) и переводит ее в план детского мировосприятия: трамвай Трам ищет своего потерявшегося брата Клика. В конце концов Трам находит его, заблудившегося и потрепанного, и они оба возвращаются в трамвайный парк: «И сказал трамвай трамваю: / По тебе я, Клик, скучаю, / Я услышать очень рад, / Как звонки твои звенят» (II, 64). Написать воспоминания о расстрелянном «контрреволюционере» было в ту пору уже попросту невозможно, тогда как с помощью детской книжки вполне удалось провести цензуру[234].
Появившиеся в том же 1925 году «Примус» (с иллюстрациями М. Добужинского) и «Кухня» (с иллюстрациями В. Изенберга) изображают предметы Повседневной жизни, за которыми угадываются мечты Мандельштама об уютном пространстве, сулящем тепло, стряпню, еду. Кухня была его любым местом в квартире. Но и в этих стихах можно обнаружить намеки на одиночество, страх и насилие. Звонит, например, телефон, к которому никто не подходит: «Замолчал и очень зол: / Ах, никто не подошел» (II, 59). Сахарная голова предвидит свой скорый конец: «Сахарная голова / Ни жива, ни мертва — / Заварили свежий чай: / К нему сахар подавай!» (II, 59). Жалуется утюг: «Если б вы знали, как мне / Больно стоять на огне!» (II, 58).
«По тебе я, Клик, скучаю»
Детская книжка «Два трамвая» (Ленинград, 1925); художник — Борис Эндер
И даже на вид безобидная детская книжка «Шары», выпущенная в 1926 году Госиздатом, обнаруживает скрытый политический заряд. «Беда мне, зеленому, от шара-буяна, / От страшного красного шара-голована», — сказано между прочим в этом стихотворении (II, 65). Мог ли цвет в двадцатые годы быть невинным признаком? Со времен гражданской войны между «красными» (большевиками) и «белыми» (сторонниками царизма) все политические схватки получали в России цветовую характеристику. Красный цвет наделялся сакральным смыслом уже в первые годы советской власти. Поэтому и в детской книжке Мандельштам симпатизирует не красному шару, «буяну» и «головану», а зеленому — робкому «найденышу» и «приемышу». В минувших политических баталиях зеленый цвет был символом анархизма! И вот — внезапный проблеск свободы. Мальчик выпускает зеленый шар на волю («Чего тебе, глупому, / Ползать улиткой? / Лети на здоровье / С белою ниткой!» — II, 67), тогда как «страшный красный шар-голован», оставаясь в неволе, продолжает болтаться на нитке[235].
У Мандельштамов не было детей. По утверждению Надежды Мандельштам, это был сознательный выбор: не иметь детей в страшную эпоху. Но сам поэт умел превосходно ладить с детьми. Детские книжки служили ему поводом, позволяющим общаться с ними. Критической читательницей его детских книжек была маленькая и не по годам умная Татка, дочь его брата Евгения. В середине двадцатых годов детские стихи не стали для Мандельштама подлинным выходом из тупика, но все же смогли — в скромной, незначительной мере — заменить ему поэзию. Однако в скором времени не останется свободного пространства и для детской литературы. Сама вдова Ленина, непогрешимая Надежда Крупская, откроет в 1927 году пропагандистскую кампанию против «идеологически порочных» и «вредных» детских сказок и книг. Основными жертвами станут великолепные детские книги Корнея Чуковского, например, «Приключения Крокодила Крокодиловича», запрещенные в 1928 году. Повсеместно начнется поиск опасных политических намеков в детской литературе. В ходе кампании, протекавшей под лозунгами повышенной «идеологической бдительности» и растущей «классовой борьбы», авторы «вредных» детских книг подвергались суровым разоблачениям. Мандельштам со своими четырьмя тоненькими книжечками был слишком малозаметным детским писателем; вся эта кампания не нанесла ему ощутимого ущерба. Сам же он написал тогда для собственного употребления короткий сатирический текст о детской литературе, в котором защищает ребенка от «классового подхода» и политических спекуляций (II, 497).
Итак, в период своего «молчания» — с 1925 по 1930 год — Мандельштам писал, по крайней мере, детские стихи и прозу. Среди его публицистических работ той поры важны два текста; они помогают уточнить развитие ею взглядов на собственное еврейство. В прозаическом очерке «Киев» (1926), создавая портрет этого «самого живучего города» Украины, он задерживает внимание на еврейских торговцах и ремесленниках в нижней части города, называемой Подол:
«Слышу под ногами какое-то бормотание. Это хедер? Нет… Молитвенный дом в подвале. Сотня почтенных мужей в полосатых талесах разместилась как школьники за желтыми, тесными партами. Никто не обращает на них внимание. Сюда бы художника Шагала! […] и внимательный прохожий, заглянув под вечер в любое окно, увидит скудную вечерю еврейской семьи — булку-халу, селедку и чай на столе […]
За все великолепие верхнего города всегда расплачивался Подол. Подол горел. Подол тонул. Подол громили» (II, 436).
В конце марта 1926 года, когда он встретился в Киеве с Надей, приехавшей из Ялты, он неоднократно посещал спектакли Государственного Еврейского театра (ГОСЕТ), основанного в 1919 году Алексеем Грановским (первоначальное название — Московский Еврейский Камерный театр). Художником-оформителем в этом театре был с 1919 по 1922 год Марк Шагал, во многом сформировавший его художественный облик; преемником Шагала стал Натан Альтман. В программе театра значились написанные на идиш произведения Шолом Алейхема, Ицхака Лейба Переца, Абрама Гольдфадена и других.
Глубоко поразило Мандельштама искусство еврейского актера Соломона Михоэлса (1890–1948), и он тотчас же набросал его прозаический портрет. Когда он возвращался обратно в Москву, поезд остановился в каком-то еврейском местечке Белоруссии. Сколько живых впечатлений для Мандельштама, который благодаря своей ассимилированной матери так рано оторвался от еврейства и, казалось, полностью растворился в русской культуре! Через окно вагона он видит ребе в длиннополом сюртуке, похожего на «черного жука», который пробирается «между домишками через хлюпающую грязь»; и «в движениях его была такая отрешенность от всей обстановки и в то же время такое знание пути», что ассимилированный горожанин Мандельштам изумился. Куда-то спешащий ребе хорошо запомнился ему именно потому, что «без него весь этот скромный ландшафт лишался оправдания» (II, 447). Вспомнил ли он в тот момент о своих предках из такого же местечка? Во всяком случае, актерское мастерство Михоэлса заставило его задуматься, как никогда ранее, и об еврействе.
«Пластическая слава и сила еврейства в том, что оно выработало и пронесло через столетия ощущение формы и движения, обладающее всеми чертами моды, непреходящей, тысячелетней. Я говорю не о покрое одежды, который меняется, которым незачем дорожить, мне и в голову не приходит эстетически оправдывать гетто или местечковый стиль: я говорю о внутренней пластике гетто, об этой огромной художественной силе, которая переживает его разрушение и окончательно расцветет только тогда, когда гетто будет разрушено» (II, 448).
«Огромная художественная сила» — это то, что все еще связывает Мандельштама с еврейством и со временем свяжет еще сильнее. Описывая с глубокой симпатией сценическое искусство Соломона Михоэлса, он возвышает его до античного уровня («еврейский Дионис»):
«Дробь на месте, и вот уже пришло опьянение […] еврейский Дионис не требователен и сразу дарит весельем.
Во время пляски лицо Михоэлса принимает выражение мудрой усталости и грустного восторга — как бы маска еврейского народа, приближающаяся к античности, почти неотличимая от нее.
Здесь пляшущий еврей подобен водителю античного хора. Вся сила юдаизма, весь ритм отвлеченной пляшущей мысли, вся гордость пляски, единственным побуждением которой, в конечном счете, является сострадание к земле, — все это уходит в дрожание рук, в вибрацию мыслящих пальцев, одухотворенных, как членораздельная речь» (II, 448).
В ряде современных еврейских энциклопедий тиражируется мнение, будто Мандельштама следует считать «представителем еврейской ненависти к самому себе»[236]. Это грубо сформулированное клише могло возникнуть лишь у того, кто не знаком с текстами «Киев» и «Михоэлс». 17 февраля 1926 года Мандельштам, рассказывая Наде о своей встрече с ассириологом Шилейко, пишет: «А я сказал ему, что люблю только тебя […] и евреев» (IV, 63). Впрочем, новое сближение Мандельштама с миром его праотцов в 1926 году еще далеко не завершилось. В своей полемической, антисталинской «Четвертой прозе» он скажет, что гордится «почетным званием иудея», что его кровь отягощена «наследством овцеводов, патриархов и царей» (III, 175). В стихотворении «Канцона» (1931) «блудный сын» вновь заявит о своем возвращении (III, 51–52). Отношение Мандельштама к своему иудейству было сложным и глубоко личным чувством. Грубые клише или этикетки не помогут в нем разобраться.
Конечно, еще в 1925 году он описал в «Шуме времени» (главы «Книжный шкаф» и «Хаос иудейский») еврейский мир своего отца, кажущийся ребенку чужим и угрожающим. Но именно с 1926 года, одновременно с возникновением цитированных выше прозаических отрывков, проникнутых симпатией к еврейским типажам, намечается, судя по его письмам к отцу, известное сближение с этим миром. Вероятно, Эмиль Мандельштам был неприятно удивлен описаниями «его» мира в прозе своего сына. В одном из писем к отцу Мандельштам пишет из Ялты в конце апреля 1926 года: «Насчет “воспоминаний” о тебе ты глубоко неправ; я их далеко не исчерпал, не вытряхнул. Мы с тобой связаны крепче, чем ты думаешь!» (IV, 82). Как отличаются мандельштамовские письма к отцу от «Письма к отцу» Кафки! От отчуждения к новому пониманию — таков путь Мандельштама, его возврат к своему отцу и еврейству. Нет сомнений, в нем говорил художник, пытавшийся внедрить в свое творчество, тем самым его обогащая, духовное наследие своего отца, им поначалу отвергнутое.
Надя все сильнее переживала свою разлуку с мужем, страдая от одиночества на берегу Черного моря. 1 октября 1926 года Мандельштам пишет ей: «Родной мой дитенок, Надик мой светленький! Зачем я тебя сослал к морю, как Овидия какого-нибудь? Ты ведь хочешь домой к Няне и к котику…» (IV, 83). И 3 октября: «Родная моя женушка, я больше не могу без тебя, светленький мой Надик. Зачем я тебя отпустил? Я знаю, что так нужно было, но мне так грустно, так грустно» (IV, 85). На короткое время Надежда снимает комнату в Коктебеле — почти мифическом для Мандельштама месте, где он некогда чувствовал себя таким счастливым. «Я не верю, что ты без меня в Коктебеле…», — пишет ей Мандельштам в том же письме. В дальнейших письмах к своей «бедной нищенке светленькой» (письмо от 5–6 октября 1926 года — IV, 86) он пытается ее утешать, разрываясь между доводами разума, требующими дальнейшего ее пребывания в Крыму, и страстным желанием видеть ее каждый день подле себя.
Помимо работ ради хлеба насущного, которые по-прежнему отнимают у него немало сил, Мандельштам пытается найти себе жилье. После нескольких неудач он в октябре 1926 года вселяется в светлую просторную квартиру, расположенную в здании Лицея: квартиры в Детском значительно дешевле, чем в Ленинграде. Приходится, правда, отнести Надины часы в ломбард, а несколько вещей — продать; ему, как всегда, не хватает денег. Но его жилищная ситуация улучшается настолько, что в посланиях к Надежде он прямо-таки предается блаженству. «Очень чисто, светло и уютно», — пишет он в начале ноября 1926 года (IV, 92). Это была трехкомнатная квартира с кухней и ванной — никогда более Мандельштамам не придется жить в такой роскоши. Да и этой квартирой они будут наслаждаться недолго, какие-нибудь два года, к тому же с перерывами: для Надиного здоровья необходимо пребывание на юге. Врачи настойчиво отговаривают ее от возвращения в холодный и сырой Ленинград, но разлука становится для Мандельштамов все более невыносимой. В декабре 1926 года Надежда возвращается в Детское.