15 Привкус меди во рту (Детское Село 1927–1928)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

15

Привкус меди во рту

(Детское Село 1927–1928)

Замыслы новых книг. Лето 1927 года: работа над «прозаическим бредом» («Египетская марка»). Ночной кошмар и самосуд, исчезновение музыки, смерть певицы. «Страх берет меня за руку и ведет». Мнимое благополучие в Детском. Писатель вне литературы, непричастность к эйфории. 1927 год: борьба Сталина за власть. Симпатии к Троцкому? 1928 год: последние прижизненные издания. Май: книга «Стихотворения». Цензурные вторжения. Влиятельное заступничество Бухарина. Обращение к Бухарину по поводу смертных казней. Июнь 1928 года: сборник статей «О поэзии». 25 августа 1928 года: семь лет со дня расстрела Гумилева. Письмо из Ялты к Анне Ахматовой. Сентябрь 1928 года: книга «Египетская марка». Погромная идеологическая критика. Анкета от 18 ноября 1928 года: «Я считаю себя должником революции». Желание оградить себя от духовной и материальной обеспеченности. Декабрь 1928 года: конец детскосельской идиллии, переезд в Москву.

Мандельштам был счастлив: Надя вернулась. Возобновилась их совместная жизнь, и немного уменьшилась тягостная необходимость переводить ради куска хлеба. В 1927 году Мандельштам вынашивает новые замыслы и обдумывает несколько книжных проектов. В феврале он заключает договор с издательством «Academia» на сборник статей под общим названием «О поэзии». Затем следует договор с издательством «Прибой» от 21 апреля: Мандельштам обязуется написать роман «Приключения Валентина Гаркова», который воплотится, однако, в иной форме — через полтора года выйдет в свет книга, озаглавленная «Египетская марка».

Летом 1927 года Мандельштам с напряжением работает над этой прозой, которая обернется не столько романом, сколько его «распылением», как он и предвидел в статье «Конец романа» (1922). Надежда Мандельштам не любила этот текст. Она воспринимала его как гибрид, плод кризиса, проявление внутренней слабости и уступку эпохе, требовавшей крупных литературных форм[237]. Но главное в том, что эта работа не смогла вывести поэта из кризиса и расчистить ему путь для нового лирического творчества. Лишь поездка в Армению будет способствовать тому, что чудо состоится.

И все-таки «Египетская марка» — не только вымученный продукт эпохи молчания, не только плод жизненного или творческого кризиса. Перед нами — один из самых дерзких и оригинальных прозаических текстов советских двадцатых годов, еще богатых художественными экспериментами, и притом — самый странный из всех прозаических текстов Мандельштама. На первый взгляд, он представляет собой историю маленького человека, восходящую к гоголевской «Шинели» и «Двойнику» Достоевского, — историю Парнока, у которого летом 1917 года, то есть между Февральской и Октябрьской революциями, портной Мервис отбирает за неуплату выходной костюм — визитку.

«Страх берет меня за руку и ведет»

Книга «Египетская марка» (Ленинград, 1928)

Предмет одежды — также символ свободы и демократии; а все произведение — кричащий протест против произвола и насилия. В тщетных поисках своего сюртука Парнок встречает возмущенную людскую толпу и пытается собственными силами удержать ее от самосуда. Парнок хочет позвать полицию, государство — однако государство исчезло, заснуло «как окунь» (II, 478). Все тщетно; ни слова не говорится о том, добился ли Парнок успеха. Его визитка уезжает в чемодане ротмистра Кржижановского, и можно предположить, что толпа, жаждущая самосуда, также достигает вожделенной цели. Парнок — отпрыск униженных «бедных людей», коим русская литература XIX века вернула честь и достоинство. Ему не удается никого сдержать, ничему воспрепятствовать. Он сам оказывается в опасности и терпит поражение; он воплощает собой тип одиночки, беспомощного постороннего, которому грозит гибель. Он и есть «египетская марка», предназначенная для того, чтобы быть погашенной, обесцененной, заштемпелеванной. Его общественный порыв столь же предсказуем, как и его уход в черную петербургскую ночь. Парнок — «лимонная косточка, брошенная в расщелину петербургского гранита» (II, 479), крохотная песчинка, стремящаяся к югу, теплу и свету. Вечная мечта Мандельштама.

Форма этого текста продиктована «лихорадочным состоянием»; в одном месте она названа «прозаическим бредом» (II, 493). Дикий вихрь ассоциаций, клочки воспоминаний, сплетение своеобразно воспринятых событий и предметов. Чьи это кошмары, чьи обрывочные воспоминания? Не автор ли борется со своим alter ego: «Господи! Не сделай меня похожим на Парнока! Дай мне силы отличить себя от него» (II, 481)? Отчаянный поиск потерянной визитки означает также поиск идентичности в расшатавшемся мире, в эпоху поколебленного смысла и поруганного достоинства отдельной личности.

«Господи! Не сделай меня похожим на Парнока! Дай мне силы отличить себя от него»

Осип Мандельштам в 1927 году — в период работы над «Египетской маркой». Фотография Моисея Наппельбаума

«Страшно подумать, что наша жизнь — это повесть без фабулы и героя, сделанная из пустоты и стекла, из горячего лепета одних отступлений, из петербургского инфлуэнцного бреда» (II, 493).

«Египетская марка» отражает кризис человека, чья биография оказалась «распыленной», — это было зловеще предсказано еще в статье 1922 года («Конец романа»). «Египетская марка» — горькое лекарство, средство против лихорадки, вызванной ураганом петербургских событий. Подобно порошку аспирина, эта проза оставляет «привкус меди во рту» (II, 489). Легко скользящий, на первый взгляд, вихрь ассоциаций, в котором пребывают и Парнок, и сам рассказчик, не в состоянии развеять кошмарную атмосферу «Египетской марки», где, наряду с иронией, господствует страх.

«Страх берет меня за руку и ведет. Белая нитяная перчатка. Митенка. Я люблю, я уважаю страх. Чуть было не сказал: “С ним мне не страшно!”» (II, 494).

Мир «Шума времени», хотя и обреченный на умирание, еще напоен музыкой, тогда как в «Египетской мраке» непрестанно подчеркивается отсутствие музыки, ее исчезновение и уход. Мелькающая в круговороте образов судьба итальянской певицы Анджолины Бозио, умершей в 1859 году в Петербурге от воспаления легких, становится символом гибнущего на морозе пения. «Египетская марка» содержит и намек на смерть другого певца — Александра Пушкина, жертву светских интриг, обернувшихся смертельной дуэлью: «Тут был Пушкин с кривым лицом…» (II, 468). Мандельштам воспринимал эту смерть как преступление против русской культуры, определившее череду убийств русских поэтов в будущем. Смерть певца и певицы видится в «Египетской марке» неотвратимой. Визионерская глубина этого произведения становится очевидной, если иметь в виду судьбу самого Мандельштама. За десять лет до рокового конца он предвосхитил в гнетущих, гротескных образах и «порыв», и «гибель». Может быть, Надежда Мандельштам потому и не любила этот плод кризисных галлюцинаций, что боялась мучительной точности заключенного в нем предвидения. Впрочем, есть в «Египетской марке» одно признание, оставляющее проблеск надежды: «И страшно жить, и хорошо!» (II, 479)[238].

Лето 1927 года супружеская пара проводит в Детском Селе. Здесь они знакомятся с людьми, которых Мандельштам высоко ценил, например, — с актером и режиссером Владимиром Яхонтовым, работавшим в знаменитом театре Мейерхольда. Теперь же Яхонтов основал свой театр «Современник», театр одного актера, где выступал с концертными программами, смонтированными из текстов русских классиков Пушкина и Гоголя, а также — с программой-монтажом, посвященной Ленину. Мандельштам пишет о Яхонтове прозаический очерк, который между прочим дает возможность бросить взгляд и на его собственный подход к классике: «Наши классики — это пороховой погреб, который еще не взорвался» (II, 460). Несмотря на политическую депрессию и творческий кризис, Мандельштам оставался общительным человеком и радовался новым знакомствам.

Лето кончилось, и Надежда должна была вновь отправиться на юг: ей по-прежнему нездоровилось. Мандельштам присоединяется к ней в конце октября. Вместе они совершают путешествие в Сухуми, абхазский город на Черном море, и в Армавир на Кубани, где в то время жил Александр Мандельштам, брат поэта, нашедший себе работу в этом городе. О возможности заехать в Армавир Мандельштам мечтал еще в начале мая; оказавшись на короткое время в Москве, он писал брату в шутливом тоне:

«Вижу тебя, как ты сидишь в армянском кафе и мажешь на биллиарде. Мы нашли Армавир на карте и польщены его южным положением. Ты, как Печорин, поехал на Кавказ. Мне решительно нечем похваляться […] Сейчас мы тряхнули московской стариной, будто никогда и не уезжали. Видели всех своих чудаковатых знакомых. Восхищались автобусами и такси. Ели икру с бумаги на извозчике, подражая “растратчикам”[239]. […] бросай все к черту и приезжай к нам в Детское. У нас там солидный дом с ванной, прислугой и телефоном» (IV, 95).

«…Будто никогда и не уезжали»

Надежда Мандельштам в «детскосельский» период жизни (1927–1928)

Такие непринужденные и шаловливые письма встречаются у Мандельштама достаточно редко, хотя слова «мне решительно нечем похваляться» указывают на то, что «период молчания» продолжался. Мандельштама еще радуют поездки на автобусе и такси, дешевая икра… Однако эпоха Новой экономической политики неудержимо приближалась к концу. Благополучие Мандельштамов в Детском Селе (скорее, мнимое, нежели реальное), пришедшееся на 1927 год, доилось лишь недолгое время; впрочем, «одну-единственную зиму» у них действительно была кухарка, чудаковатая баптистка[240]. Она закупала продукты для супружеской пары, совершенно беспомощной в практических делах, и ухитрялась кормить их дешево и вкусно. Никогда они не жили так дешево, — вспоминает Надежда Мандельштам, — как под опекой Елены Ивановны, постоянно читавшей Библию[241].

Скромная «роскошь» Детского Села продолжалась недолго. Кроме того, живя в доме, где все напоминало о лицейской поре Пушкина, Мандельштам чувствовал себя неловко. Его робость, постоянно мешавшая ему говорить об этом поэте, была сродни неудобству, которое он испытывал, продолжая жить под пушкинской сенью. «…О. М. этим ужасно тяготился — ведь это почти святотатство! — и под первым же предлогом сбежал и обрек нас на очередную бездомность», — с упреком отмечает Надежда Мандельштам[242].

В то время Мандельштам оказывается писателем вне литературы, не причастным к официальной эйфории, которая именно тогда, к десятой годовщине Октябрьской революции, проявляется в полной мере. Сергей Эйзенштейн, который после триумфального успеха фильма «Броненосец “Потемкин”» становится режиссером парадных советских зрелищ, выпускает новый фильм — «Октябрь». Маяковский публикует свою ликующую поэму «Хорошо!» («Октябрьская революция, отлитая в бронзу», — скажет о ней Луначарский[243]). 1927 год отмечен также усилением борьбы за власть, которая ведется Сталиным все более беспощадно и грубо. Созданный после смерти Ленина триумвират — в него входили также Зиновьев и Каменев — быстро распадается; Сталин оказывается единоличным хозяином партийного аппарата. Осенью 1927 года Зиновьева и Троцкого выводят из Центрального Комитета; в начале 1928 года — исключают из партии. Покаявшись, Зиновьев и Каменев отделались легким испугом, правда, только на время — до показательного процесса 1936 года. В феврале 1929 года из СССР выдворяют Троцкого, заклятого врага Сталина; в 1940 году он будет убит в Мексике одним из сталинских агентов. Уже в 1926 году Сталин получает в руки орудие, которым в дальнейшем будет пользоваться с максимальной эффективностью: незадолго до своей смерти (в том же году) Дзержинский, шеф ГПУ, передоверил Сталину тайную государственную полицию.

Как же воспринимал Мандельштам, обладавший тончайшим слухом, все более циничные притязания Сталина на власть? — ведь уже в статье «Гуманизм и современность» (1922) он предчувствовал «крыло надвигающейся ночи» (II, 286). В протоколе допроса, составленном после первого ареста Мандельштама в мае 1934 года, содержится признание поэта в его «не слишком глубоких, но достаточно горячих симпатиях к троцкизму»[244]. В оперативной справке, предшествующей второму аресту Мандельштама 2 мая 1938 года, значилось: «В 1927 году Мандельштам, как он сам признает, имел горячие симпатии к троцкизму»[245]. Признания такого рода делались под сильным психическим давлением, поэтому их следует воспринимать с осторожностью. «Горячие симпатии» к Троцкому могли означать на деле лишь отвращение Мандельштама к политическим интригам Сталина. В 1927 году в ходе подавления троцкистской оппозиции был арестован и Александр Воронский, покровитель литературных «попутчиков» и издатель мандельштамовской «Второй книги» (1923).

«Египетская марка», над которой он работал вплоть до февраля 1928 года, своей атмосферой ночного кошмара и самосуда передает ужас и растерянность Мандельштама перед лицом исторических событий, ход которых казался неотвратимым. «Период молчания» был не просто творческим кризисом поэта, а выражением его глубокой политической озабоченности. При этом, казалось бы, именно 1928 год был для Мандельштама годом особенного успеха. Только за этот год увидели свет три его книги — правда, последние прижизненные. Этот ряд публикаций открывается сборником «Стихотворения», выпущенным Госиздатом в мае 1928 года и состоявшим из трех разделов: «Камень», «Tristia» и «Стихотворения 1921–1925 годов». Книга давала представление о поэтическом творчестве Мандельштама в целом; очевидны, впрочем, и вмешательства цензуры. Так, строки «За блаженное бессмысленное слово / Я в ночи советской помолюсь» (из стихотворения, написанного в ноябре 1920 года // I, 149) были существенно искажены: «Я в ночи январской помолюсь…» От стихотворения «Кассандре», возникшего сразу же после Октябрьского переворота, осталась только первая строфа; кроме того, оно было напечатано без заголовка, таящего в себе зловещий намек. В третьей строфе революция изображена как «чума» или «безрукая победа» — в ту пору это было уже совершенно немыслимо (это стихотворение отсутствует даже в томе стихотворений Мандельштама, изданном в 1973 году, в брежневскую эпоху). А стихотворение с двусмысленным названием «Сумерки свободы», написанное в мае 1918 года, появилось без заголовка и первых двух строк: ибо одно из значений слова «сумерки» — «закат». «Непроходимым» оказалось и проникнутое религиозными мотивами стихотворение об Исаакиевском соборе (1921). Мандельштам даже не включил его в этот сборник — явный случай авторской самоцензуры!

«В этой книге каждая строчка говорит против того, что вы собираетесь сделать»

Последний прижизненный сборник стихов, изданный в 1928 году при поддержке Бухарина

То, что эта книга вообще появилась, было настоящим чудом. В письме к Надежде Мандельштам в Ялту Мандельштам 17 февраля 1926 года сообщает о том, что Константин Федин включил книгу его стихов в план Государственного издательства. Однако автор письма не питает иллюзий в отношении будущего издания: «… пошлют в Москву (только список названий и “аннотацию") — и… вычеркнут» (IV, 63). «Книга стихов зарезана», — пишет он Наде уже 22 февраля (IV, 67). Тот факт, что двумя годами позже эту книгу все же удалось выпустить, можно объяснить единственно вмешательством Бухарина, который еще в 1922 и 1923 годах поддерживал Мандельштама в связи с его ходатайствами за арестованного брата. 10 августа 1927 года Бухарин обратился с письмом к А. Б. Халатову, директору Госиздата[246]; неделю спустя Мандельштам подписал договор. «Личного» письма от Бухарина оказалось достаточно. Тогда Бухарин еще сохранял все свои чины и звания; он был заместителем председателя Коминтерна, ответственным редактором «Правды», членом Политбюро и Центрального комитета. Началом конца станет для Бухарина ноябрь 1929 года, когда его выведут из состава Политбюро. После того как Бухарин, совместно с Рыковым и Томским, выступит против первого пятилетнего плана (1928–1932), означавшего радикальное изменение всей экономической политики в стране, Сталин зачислит всех троих в «правую оппозицию». Директивы по первому пятилетнему плану развития народного хозяйства СССР были утверждены на XV съезде ВКП (б) в декабре 1927 года, который форсировал политику индустриализации и положил конец сравнительно либеральной эпохе НЭПа.

Непосредственное участие Бухарина в судьбе этой книги стихов подтверждает также эпизод с пятью пожилыми служащими (членами правления Общества взаимного кредита), которых предполагалось расстрелять — для всеобщего устрашения. Это был один из первых сигналов о том, что и в области экономической жизни наступили новые суровые времена. Узнав о судебном процессе из газеты «Правда», Мандельштам 14 апреля 1928 года обратился к Бухарину с просьбой об отсрочке исполнения приговора. 18 мая он посылает Бухарину экземпляр своей только что изданной книги «Стихотворения» с надписью: «В этой книге каждая строчка говорит против того, что вы собираетесь сделать»[247]. Вскоре он получил от Бухарина телеграмму с сообщением, что приговор заменен тюремным заключением. Отвращение Мандельштама к смертной казни, которое Надежда Мандельштам отметила еще в мае 1919 года в Киеве в разгар гражданской войны, оставалось по-прежнему сильным. Таким образом стихи еще раз — в последний раз! — оказались эффективным средством против насильственной смерти. Но и это скоро изменится.

В тот же самый день 18 мая 1928 года, когда Мандельштам отправил Бухарину книгу своих стихов с протестующей надписью, начался Шахтинский процесс «вредителей» — скромная репетиция показательных процессов тридцатых годов. Холодный ветер задут не только в сфере экономической политики. 21 мая 1928 года в ходе массовых арестов духовных лиц и научных работников был в первый раз арестован в Сергиевом Посаде Павел Флоренский, богослов и ученый-энциклопедист, один из крупнейших мыслителей в русской духовной истории. Этот арест поверг Мандельштама в отчаяние; он воспринял его как «катастрофу». Флоренского расстреляют в 1937 году на Соловках. Ни один поэт, заступись он за Флоренского, не смог бы его спасти: время, когда слова поэтов обладали политической действенностью, давно миновало.

Рецензии на книгу стихов Мандельштама звучали почти в унисон. Критике подвергались «несоответствие» революционной эпохе, недостаточная связь с современностью. Журнал «Новый мир» определил эту книгу как «интересное, значительное, но уже минувшее явление русской поэзии»[248]. А журнал «Книга и революция», использовав набор идеологических штампов, произвел более прицельный выстрел: Мандельштам — «насквозь буржуазен», представитель «вполне уже европеизировавшейся буржуазии», «поэт агрессивной буржуазии» и т. д.[249] Свое восхищенное признание выразил, как и ранее по поводу «Шума времени», Борис Пастернак. В письме от 24 сентября 1928 года он писал Мандельштаму о его книге: «Какой Вы счастливый, как можете гордиться соименничеством с автором: ничего равного или подобного ей не знаю! […] Эти строки — одно лишь восклицанье восторга и смущенья»[250]. Конечно, письмо Пастернака могло отчасти утешить Мандельштама, но оно было не в состоянии перекрыть голос «официальной» критики. А кроме того, по свидетельству Ахматовой, Мандельштам сомневался в искренности Пастернака. Он якобы сказал Ахматовой: «Я уверен, что он [Пастернак] не прочел ни одной моей строчки»[251].

«Какой должна быть поэзия? Да, может, она совсем ничего не должна. Никому она не должна…»

Сборник статей «О поэзии» (1928)

Через полтора месяца после появления «Стихотворений», в издательстве «Academia» увидел свет сборник статей Мандельштама «О поэзии» — опять-таки с очевидными следами цензуры и самоцензуры. Сравнивая эти тексты с журнальными первопубликациями 1913–1924 годов, наталкиваешься на поразительные искажения и фальсификации. Вот лишь один пример. Фраза «Культура стала церковью» в статье «Слово и культура» (1921) переделана так: «Культура стала военным лагерем». Вместо одухотворенности — воинственность! Но даже в переделанном виде эти тексты оказались поводом для массированной идеологической критики. В журнале «Печать и революция» Мандельштам характеризовался как «последний из могикан-акмеистов», который на двенадцатом году революции отваживается предложить «стопроцентно идеалистическую концепцию мироотношения», свидетельство «обскурантизма и реакционной позиции»[252]. Идеологическая критика звучала все более грозно.

Летние месяцы 1928 года Мандельштам вновь проводит с Надей в Крыму в дешевом пансионе «Орлиное гнездо»; здесь он осуществляет последнюю правку уже почти готовой книги «Египетская марка». В письме от 25 июня к редактору Коробовой виден измотанный нервный автор, готовый биться за окончательную структуру книги и оплатить, несмотря на свою нужду, все расходы, связанные с изменениями в набранном тексте. Его яростное желание изъять из книги все лишнее граничит с паникой: «Нельзя печатать ничего из перечеркнутого, но если будут напечатаны “Встреча в редакции” и “Авессалом”[253] — мне остается повеситься» (IV, 98).

Непреклонность Мандельштама в тех случаях, где дело касалось творчества, сродни его неколебимой преданности друзьям-акмеистам. 25 августа 1928 года он пишет из Ялты письмо Ахматовой. Обращает на себя внимание дата письма: седьмая годовщина расстрела Гумилева. «Знайте, — пишет ей Мандельштам, — что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Никола[ем] Степановичем и с вами. Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется» (IV, 101). Чувство общности («мы»), которое Мандельштам испытал еще в 1912–1913 году, оставалось неколебимым.

О постоянной нужде свидетельствует телеграмма, посланная Бенедикту Лившицу. Мандельштам в очередной раз пытается занять у своего приятеля денег: «…возврат Лен[инград] стоит дороже выручай таком положении еще не были продаем вещи оба больны» (IV, 100). Да и в письме к Ахматовой сказано: «Хочется домой…» (IV, 101). Отчаянная попытка получить взаймы, видимо, и на этот раз увенчалась успехом. Дома же его ожидает третья книга этого года, выпущенная в начале сентября ленинградским издательством «Прибой», — «Египетская марка». В нее вошли: одноименная проза, вторично напечатанный «Шум времени» и «Феодосия» — очерки гражданской войны в Крыму. Нетрудно было предвидеть, какими окажутся отклики на «Египетскую марку», столь необычную как в формальном, так и в смысловом отношении, примыкающую к смелым авангардистским экспериментам и в то же время самостоятельную, — «прозаический бред», сотканный из гротескных образов и жутких ночных кошмаров. В журнале «На литературном посту» бранью разразился Тарасенков: «…За всем этим у Мандельштама сознание своей идейной и психологической смерти, ощущение краха своего бытия. […] Книга — лишь показатель того, что писатель бесконечно далек от нашей эпохи. Все его мироощущения — в прошлом»[254].

Как же реагировал сам Мандельштам на упреки в том, что он «бывший» поэт, далекий от современности, чуждый революционной действительности, которой он якобы противостоит, ничего в ней не понимая. 18 ноября 1928 года в газете «Читатель и писатель» появляется его ответ на тематическую анкету «Советский писатель и Октябрь» — редкий случай прямого высказывания Мандельштама о самом себе:

«Октябрьская революция не могла не повлиять на мою работу, так как отняла у меня “биографию”, ощущение личной значимости. Я благодарен ей за то, что она раз навсегда положила конец духовной обеспеченности и существованию на культурную ренту… Подобно многим другим, чувствую себя должником революции, но приношу ей дары, в которых она пока не нуждается…[…] Кроме того, я глубоко убежден, что при всей зависимости и обусловленности писателя соотношением общественных сил, современная наука не обладает никакими средствами, чтобы вызвать появление тех или иных желательных писателей. При зачаточном состоянии евгеники, всякого рода культурные скрещивания и прививки могут дать самые неожиданные результаты» (II, 496).

Это высказывание Мандельштама полно глубокомыслия и полемической взрывчатости; это — необыкновенно свободный текст. Духовная обеспеченность и существование на культурную ренту вовсе не исчезли через десять лет после революции, напротив, — стали внедряться официально. С минимальным дарованием и скромными литературными заслугами можно было пробиться к продовольственному пайку, отдельной квартире, даче и пенсии, «служебным командировкам» и «творческому отпуску» в государственном доме отдыха. Удивительно, что одним из немногих, кто продолжал всерьез воспринимать революционные заповеди, был «бывший» поэт Мандельштам. За это в тридцатые годы ему придется заплатить высокую цену: постоянное отсутствие крыши над головой и гнетущее безденежье. А также — политическое преследование, два ареста, ссылка и смерть в дальневосточном лагере. Желание оградить себя и от духовной, и от материальной обеспеченности осуществилось в судьбе этого поэта с какой-то жуткой радикальностью.

Это никоим образом не означает тяготения к бедности и аскетизму. Надежда Мандельштам возражала тем, кто верил в стремление поэта быть нищим, и опровергала представления такого рода, столь подходящие для житийной легенды. «И Мандельштам любил все радости, которые дают деньги, — пишет она. — Мы вовсе по природе не аскеты, и нам обоим отречение никогда свойственно не было. Просто сложилось так, что пришлось отказаться от всего. У нас требовали слишком большую расплату за увеличение пайка. Мы не хотели нищеты, как Мандельштам не хотел умирать в лагере»[255].

Отвечая на эту анкету, Мандельштам определяет свое творчество как «несовременное», но относит это не к прошлому, а к будущему: поэт, опережающий время, принадлежит будущему со всеми своими дарами, в которых современность «пока не нуждается». Тем самым Мандельштам утверждает за собой право на некий личный «авангард». Это было смелым опровержением упреков, которые сыпались на поэта. Да и саркастическое замечание о том, что продукцию «тех или иных желательных писателей» не следует поощрять при нынешнем «зачаточном состоянии евгеники», было чудовищной дерзостью в адрес тех, кому уже скоро придет в голову превратить писателей в «инженеров душ человеческих», — такие всегда угодны правителям.

Идиллия относительного благополучия в Детском под Ленинградом подходила к концу. Квартиру в Лицее надо было освободить — Мандельштам надеялся получить в столице более легкий заработок. В декабре 1928 года он в очередной раз переезжает в Москву, где первое время живет у брата Александра в густонаселенной коммунальной квартире в Старосадском переулке (дом 10, квартира 3). Возвращение Мандельштама в город, названный им в одном из стихотворений 1918 года «непотребным» (I, 136), было символическим и знаменовало собой новый зловещий этап его жизни.