3 Родной язык и незнакомые шумы (Петербургское детство: 1897–1904)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3

Родной язык и незнакомые шумы (Петербургское детство: 1897–1904)

Родной язык отца. Родной язык матери. Рижские бабушка и дедушка. Чуждый идиш, незнакомый иврит. «Припадок национального раскаянья», еврейская азбука и редкие посещения синагоги. Лихорадочная ассимиляция. Семейный шкаф: книги детства. «Повергнутый в пыль хаос иудейский». Русские книги матери. Пушкин в затрапезном наряде. Поэт материнского языка. «Детский империализм»: Петербург процессий и парадов. «Только бы убежать»: бегство от «черно-желтого ритуала». Неодолимое влечение к русскому языку. Французские гувернантки. Гнетущая домашняя атмосфера, отчуждение отца от семьи. Усилия матери: концерты и театры. Музыка в творчестве Мандельштама. Осень 1900 года: либерально-демократическое Тенишевское училище. Вивисекция и футбол. Воспоминания Набокова.

Собирая сведения о Мандельштаме до-литературного периода его жизни, нельзя упускать из виду воспоминания его брата Евгения, а также «Шум времени», автобиографическую прозу самого поэта, содержащую множество точных, сжато написанных воспоминаний о его ранних годах. Разумеется, «Шум времени» — субъективный, а не документальный источник; в нем говорится также о пути поэта к слову. Характерно, что в главе «Хаос иудейский» Мандельштам, поэт-языкотворец, обрисовывает различие между отцовским и материнским началом унаследованной им культуры, исходя из материнского и отцовского языка. «Речь отца и речь матери — не слиянием ли этих двух питается всю долгую жизнь наш язык, не они ли слагают его характер?» И далее:

«У отца совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие. Русская речь польского еврея? — Нет. Речь немецкого еврея? — Тоже нет. Может быть, особый курляндский акцент? — Я таких не слышал. Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются со старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый синтаксис талмудиста, искусственная, не всегда договоренная фраза — это было все что угодно, но не язык, все равно — по-русски или по-немецки» (II, 361–362).

На этом фоне отцовского безъязычия особенно выделяется восхищенное описание материнского языка:

«Речь матери, ясная и звонкая, без малейшей чужестранной примеси, с несколько расширенными и чрезмерно открытыми гласными, литературная великорусская речь; словарь ее беден и сжат, обороты однообразны, — но это язык, в нем есть что-то коренное и уверенное. Мать любила говорить и радовалась корню и звуку прибедненной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков» (II, 361).

«Речь отца и речь матери — не слиянием ли этих двух питается всю долгую жизнь наш язык?..»

Флора Вербловская и Эмиль-Хацкель Мандельштам в год их бракосочетания (1889)

Для семьи, далеко продвинувшейся на пути ассимиляции, идиш — уже не язык общения. На идиш говорили родители Эмилия Мандельштама, Вениамин Зунделович Мандельштам и его жена Мере Абрамовна, переселившиеся в Ригу из курляндского местечка Жагоры. «В детстве я совсем не слышал жаргона, лишь потом я наслышался этой певучей, всегда удивленной и разочарованной, вопросительной речи с резкими ударениями на полутонах» (II, 361). В «Шуме времени» Мандельштам рассказывает о своем пребывании в Риге у бабушки и дедушки, и в этом описании можно видеть как пройденный уже путь ассимиляции, так и глубокое отчуждение от традиционного еврейства. Маленького Осипа ненадолго оставляют со стариками, не говорящими по-русски: «Родители ушли в город. Опечаленный дед и грустная суетливая бабушка попробуют заговорить — и нахохлятся, как старые обиженные птицы. Я порывался им объяснить, что хочу к маме, — они не понимали. Тогда я пальцем на столе изобразил наглядно желанье уйти, перебирая на манер походки средним и указательным.

Вдруг дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно. Не помню, как на выручку подоспела мать» (II, 363).

«В детстве я совсем не слышал жаргона»

Веньямин Мандельштам, дед поэта по отцовской линии, родом из местечка Жагоры Ковенской губернии; Софья Вербловская, бабка поэта по материнской линии, родом из Вильны, пропитанной духом еврейской Гаскалы

«Черно-желтый шелковый платок», который дедушка набрасывает мальчугану на плечи, это талит (на идиш: «талес»), молитвенное облачение еврейских мужчин, а «незнакомые шумы», своей чужеродностью превосходящие жаргон, — молитвы на древнееврейском. Отныне черный и желтый цвета будут означать для Мандельштама чужеродность и отчуждение, и какую-то неясную угрозу. А наглядно изображенное движение двух пальцев по столу — жест, означающий бегство: удаление от непонятного для ребенка еврейства, живыми носителями которого перестали быть его родители, и приближение к России, ее языку и культуре[18].

Жажда скорой ассимиляции привела к тому, что родители Мандельштама почти утратили свои еврейские корни. Но однажды, уже в столичном Петербурге, они — «в припадке национального раскаянья» (II, 355) — все же наняли своему первенцу еврейского учителя: не следует, мол, забывать язык Библии. Однако в юноше с грустным и взрослым лицом, которого во всех видах изображала еврейская азбука, маленький Осип не узнал самого себя. Обучение завершилось плачевно.

Редкими были и посещения синагоги. Мандельштамы ходили туда лишь в исключительных случаях, когда из ларцев вынимались и предъявлялись молящимся списки Торы. Но в формирующемся мире ребенка этот ритуал не оставил следа: «…От того, что я видел и слышал, я возвращался в тяжелом чаду» (II, 360). Еврейская община Петербурга долгое время страдала от дискриминационных законов; лишь после реформ Александра II она начала быстро развиваться и в 1893 году построила большую синагогу и культурный центр. Выполненная в мавританском стиле, эта синагога расположена недалеко от Мариинского театра на углу Офицерской и Торговой улиц (нынешний адрес — Лермонтовский проспект, дом 2).

«Синагога […] как пышная чужая смоковница, теряется среди убогих строений»

Петербургская синагога на Лермонтовском проспекте (построена в 1893 году)

«Синагога с коническими своими шапками и луковичными сферами, как пышная чужая смоковница, теряется среди убогих строений. Бархатные береты с помпонами, изнуренные служки и певчие, гроздья семисвечников, высокие бархатные камилавки. Еврейский корабль с звонкими альтовыми хорами, с потрясающими детскими голосами плывет на всех парусах, расколотый какой-то древней бурей на мужскую и женскую половину. Заблудившись на женских хорах, я пробирался, как тать, прячась за стропилами. Кантор, как силач Самсон, рушил львиное здание, ему отвечали бархатные камилавки, и дивное равновесие гласных и согласных, в четко произносимых словах, сообщало несокрушимую силу песнопениям. Но какое оскорбление — скверная, хотя и грамотная речь раввина, какая пошлость, когда он произносит “государь император”, какая пошлость все, что он говорит!» (II, 361).

Это не доверчивый, искренний взгляд — так, глядя извне, взирают на чужой, экзотический ритуал. Пение в синагоге хотя и производит на ребенка сильное впечатление («несокрушимая сила»), но он внимает ему как посторонний, случайный слушатель. Посещения синагоги, предпринятые для собственного оправдания, по сути дела не могли ничего изменить: ассимиляция нарастала, сдержать ее лихорадочное развитие было уже невозможно. Красноречивым свидетелем этого процесса стал книжный шкаф.

Для Мандельштамов он был своего рода хранилищем семейной истории; его книжные переплеты вставали перед глазами сыновей, словно символы, повествующие об истоках и долгом пути от ортодоксального местечкового еврейства к идеям виленской Гаскалы, а от нее — к русской культуре. Не удивительно, что этому шкафу, в котором хранилась вся семейная история, Мандельштам посвятил в «Шуме времени» целую главу. «Книжный шкап раннего детства — спутник человека на всю жизнь. Расположенье его полок, подбор книг, цвет корешков воспринимаются как цвет, высота, расположенье самой мировой литературы» (II, 355).

Ярусы этой скромной домашней библиотеки Мандельштам описывает как геолог: от нижнего до самого верхнего, современного, для него — важнейшего. Согласно его воспоминаниям, нижняя полка — «хаотическая»; здесь книги не стоят корешок к корешку, а лежат, «как руины». Это Пятикнижие, пять книг Моисеевых, история евреев и другие остатки отцовского собрания — «повергнутый в пыль хаос иудейский» (II, 355). Туда же отправилась и детская ивритская азбука, как только отпрыск воспротивился урокам еврейского языка.

Над этими «иудейскими развалинами», сообщает Мандельштам в «Шуме времени», начинал выстраиваться определенный книжный порядок. Это были «немцы» — свидетели бегства Эмиля Мандельштама в Берлин и немецкую культуру: Шиллер, Гете, Кернер, немецкий Шекспир (вероятно, в знаменитом переводе Шлегеля и Тика). «Это отец пробивался самоучкой в германский мир из талмудических дебрей» (II, 356). Апофеоз наступал, однако, в том ярусе, где размещались русские книги, и среди них, разумеется, — великий Александр Пушкин:

«Еще выше стояли материнские русские книги — Пушкин в издании Исакова — семьдесят шестого года. Я до сих пор думаю, что это прекрасное издание…[…]

Мой исаковский Пушкин был в ряске никакого цвета, в гимназическом коленкоровом переплете, в черно-бурой вылинявшей ряске, с землистым песочным оттенком, не боялся он ни пятен, ни чернил, ни огня, ни керосина. Черная песочная ряска за четверть века все любовно впитывала в себя, — духовная затрапезная красота, почти физическая прелесть моего материнского Пушкина так явственно мною ощущается» (II, 356).

«Прекрасный», «любовно», «духовная красота», «физическая прелесть»: молодой Мандельштам глубоко усвоил пушкинский эрос. В течение всей своей жизни он, по словам Надежды Мандельштам, лишь очень скупо, с удивительной сдержанностью высказывался о вещах и людях, ему особенно дорогих: «о матери, например, и о Пушкине…»[19]. Чрезвычайная робость и сдержанное почтение передают особое отношение к великому предшественнику. Анна Ахматова, многолетняя близкая приятельница Мандельштама, пишет в своих «Листках из дневника» о «каком-то небывалом, почти грозном отношении» Мандельштама к Пушкину[20].

В приведенном отрывке «моя мать» естественно стоит рядом с «моим Пушкиным»: великий поэт и та, которая даровала ребенку язык — материнский в обоих смыслах этого слова. Мандельштам перечисляет и другие книги из библиотеки своей матери: Лермонтова, Тургенева, Достоевского, Надсона. Но ни одна из них не окружена той аурой, какой окутан «мой материнский Пушкин». Эту книгу Флора Вербловская, ученица русской гимназии, получила в восьмидесятых годах XIX века как награду за прилежание. Книга — своего рода трофей, свидетельство свершившейся ассимиляции. Пушкин оказался кодовым знаком того мира, в который стремился попасть молодой Мандельштам: мира русской поэзии. Такова же будет цель и всей его жизни: стать поэтом родного, материнского языка.

Но вначале — детские игры и спектакли. Великолепная игровая площадка мандельштамовского детства — Санкт-Петербург, столица империи, город грандиозных торжеств, похоронных процессий и военных парадов, официальной роскоши и сабельного звона — все это Мандельштам забавно описывает в главе «Ребяческий империализм». Петербургские улицы возбуждали в мальчике «жажду зрелищ». Однако неодолимой казалась дистанция между царской столицей, упивающейся самодовольством, и родительским домом, охваченным тревогой ассимиляции и жаждой преуспеяния.

«Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался — и бежал, всегда бежал. […]

Крепкий румяный русский год катился по календарю, с крашеными яйцами, елками, стальными финляндскими коньками, декабрем, вейками и дачей. А тут же путался призрак — новый год в сентябре и невеселые странные праздники, терзавшие слух дикими именами: Рош-Гашана и Иом-Кипур» (II, 354).

«Крепкий румяный русский год катился по календарю…»

Братья Ося (стоит) и Шура Мандельштамы (1896)

Еврейский новый год (Рош-Гашана) и праздник примирения (Йом-Кипур) оставались лишь сбивающими с толку звуками, тогда как мальчику хотелось броситься с головой в веселый и праздничный русский Новый год. Детские и юношеские порывания Мандельштама влекли его прочь от «черно-желтого ритуала», то есть чуждого ему еврейства, и уводили к русской культуре. При этом его бегство из еврейства не было бунтом против родительского дома, напротив — продолжением родительских устремлений. Его уход не станет окончательным. И спустя десятилетия свершится — своими путями — «возвращение блудного сына».

В благополучный «среднебуржуазный» быт своих сыновей — 30 апреля 1898 года родился третий сын, Евгений, — мать пыталась привнести частицу Европы и живую иностранную речь. Для российской столицы гувернантки из Франции или Швейцарии были не только признаком буржуазного благополучия, но и важным импульсом первого соприкосновения с иноземной культурой. «Ко мне нанимали стольких француженок, что все их черты перепутались и слились в одно общее портретное пятно» (II, 353). Молодых девушек рекомендовали «в порядочные дома» в костеле св. Екатерины на Невском. Юные француженки грезили Гюго и Ламартином, Наполеоном и Мольером, и маленький Ося расспрашивал их о Франции. Из всех этих расспросов он узнал лишь то, что Франция прекрасна. В нем пробуждается любопытство. Отсюда берет начало длительный — через всю его жизнь — «диалог с Францией» и французскими поэтами: от Средневековья до XX века[21].

«Весь стройный мираж Петербурга был только сон…»

Осип и Александр Мандельштамы (1899)

Очень скоро отец начал отдаляться от семьи; он мрачнел, становился все более замкнутым, часто прихварывал и почти не выходил из своего кабинета, пропахшего «кожами, лайками и опойками…» (II, 352). Запах кожи навсегда останется для его первенца «запахом ярма и труда» (II, 355). Руки сортировщика кож, почерневшие от дубильных веществ, не годились для прежних возвышенных занятней — литературой и философией. Бегство из местечка в Берлин осталось в далеком прошлом, Шиллер, Гердер и Спиноза — в давних мечтаниях. Возможно, его мрачное молчание было лишь реакцией на крушение жизненных планов.

Раннее охлаждение друг к другу привело родителей к тому, что жить в семье стало вскоре невесело. «Все реже слышался смех, еще реже звучала музыка», — вспоминает Евгений, брат Осипа[22]. В главе «Юлий Матвеевич» Мандельштам описывает Юлия Розенталя, друга семьи, которого звали на помощь при всех многочисленных неурядицах. Видимо, семья Мандельштамов, «чрезвычайно трудная и запутанная» (II, 373), нуждалась в нем как в добром посреднике и миротворце. Иосиф Бродский высказал предположение, что настойчивые попытки Мандельштама преодолеть «иудейский хаос» почти не связаны с его еврейством: это было бегство из гнетущей, удушающей атмосферы родительского дома[23].

Мать чувствовала себя одинокой. Свою главную жизненную задачу она видела в воспитании детей, но в этом ей было не на кого опереться. Она пытается — не без вызова — дать им как можно больше. Ее первенец обязан ей всем. Осип был ее любимцем, его желания исполнялись в первую очередь. Как вспоминает его брат Евгений, Осип рано осознал свой дар, и в нем развились некоторые эгоцентрические черты: в частности, представление о том, что все окружающие должны служить ему и его таланту[24].

Кроме иностранных языков, Флора Мандельштам стремилась приобщить троих своих сыновей к театру и музыке. «Шум времени» отображает различные музыкальные переживания детства, от «Патетической симфонии Чайковского» на Рижском взморье во время летних каникул до первого исполнения Скрябиным его симфонической поэмы «Прометей». Уже первая глава «Шума времени», озаглавленная «Музыка в Павловске», напоминает о паломничествах на знаменитые вокзальные концерты первого русского города, где довелось жить семье Мандельштама:

«В середине девяностых годов в Павловск, как в некий Элизий, стремился весь Петербург. Свистки паровозов и железнодорожные звонки мешались с патриотической какофонией увертюры двенадцатого года, и особенный запах стоял в огромном вокзале, где царили Чайковский и Рубинштейн. Сыроватый воздух заплесневевших парков, запах гниющих парников и оранжерейных роз и навстречу ему тяжелые испарения буфета, едкая сигара, вокзальная гарь и косметика многотысячной толпы» (II, 347–348).

В своем стихотворении «Концерт на вокзале», написанном в 1921 году, более чем через два десятилетия после тех незабываемых музыкальных вечеров и уже в ту пору, когда музыка, казалось, вот-вот смолкнет («В последний раз нам музыка звучит!»), Мандельштам возвращается в застекленное здание Павловского вокзала — к музыкальным ритуалам своего детства:

Огромный парк. Вокзала шар стеклянный.

Железный мир опять заворожен.

На звучный пир в элизиум туманный

Торжественно уносится вагон:

Павлиний крик и рокот фортепьянный.

Я опоздал. Мне страшно. Это — сон (II, 35–36).

Вероятно, мать строила какие-то планы относительно музыкального будущего своего первенца. Глава «Концерты Гофмана и Кубелика» в «Шуме времени» осторожно подводит к такому предположению. Триумфальные выступления обоих музыкантов в Петербурге приходятся на зимний сезон 1903–1904 года. Двенадцатилетнего Мандельштама приводят в гостиницу «Европейская», чтобы представить Кубелику. «Он тревожно взмахнул ручкой, испугавшись, что мальчик играет на скрипке, но сейчас же успокоился и подарил свой автограф, что от него и требовалось» (II, 365–366).

Эта фраза воспринимается как иронический намек на рассказ Исаака Бабеля «Пробуждение». Музыка была в еврейских семьях — и не только Одессы — важнейшей вехой на пути к общественному признанию. Надежда на виртуозность отягощала детство не одного еврейского отпрыска. Как прекрасно для русской прозы XX века, что Исаак Бабель прогуливал уроки игры на скрипке! Бегство от занятия, назначенного семьей, — одна из тем автобиографической прозы Марины Цветаевой «Мать и музыка» (1934). В детстве ей приходилось отстаивать свое поэтическое призвание вопреки воле матери, желавшей, чтобы дочь стала пианисткой, то есть развила в себе материнское дарование. И в результате: «Я же молчаливо и упорно сводила свою музыку на нет»[25].

Поэтическое предназначение Мандельштама пробило себе дорогу легко, без сопротивления. Желания его матери, которой он обязан многими культурными импульсами, были не столь тираническими и эгоистическими, как в случае с Мариной Цветаевой. Ему не понадобится «сводить на нет» музыку.

Согласие с материнской волей отражается во всем его творчестве, начиная от ранних стихов «Бах» (1913) и «Ода к Бетховену» (1914) через «Концерт на вокзале» (1921) и фантазию о «Нотной странице» в «Египетской марке» (1928) вплоть до «Скрипачки» («За Паганини длиннопалым…», 1935), написанной в воронежской ссылке. Музыка пронизывает все творчество Мандельштама[26]. Создается впечатление, что он пытается осуществить материнскую волю окольным путем — в словесном искусстве.

Самый важный шаг — после французской гувернантки и музыкальных концертов — был сделан родителями при выборе школы: они отдали Осипа в передовое и либеральное Тенишевское училище. С сентября 1899 года Мандельштам посещает эту петербургскую общеобразовательную школу, которая на следующий учебный год переезжает с Загородного проспекта в новое здание на Моховой улице. Основанное в благотворительных целях князем Вячеславом Тенишевым, это заведение ориентировалось на английские школы, предлагая воспитанникам «прагматическую» программу, включавшую экономические и естественнонаучные дисциплины. В то время это была одна из лучших школ России. Она отличалась демократической направленностью, не знала ни классовых, ни национальных, ни конфессиональных различий и пестовала дух солидарности и взаимного уважения между учителями и учениками.

Мандельштаму повезло — он стал учеником этой совсем не авторитарной, либеральной школы, пусть даже не слишком способствовавшей развитию его художественных наклонностей. Князь Тенишев был типичным позитивистом XIX века; краеугольным камнем его «современной» образовательной программы были измерение, составление таблиц, статистика. Классическое образование в духе гуманитарной гимназии, художественная литература и тому подобное имели второстепенное значение. Тем не менее, воспитанники пользовались свободой и могли — по крайней мере, для себя самих — знакомиться с миром фантазии и вымысла.

Впоследствии Тенишевское училище прославится и другими знаменитыми выпускниками. С 1911 года здесь учился, например, Владимир Набоков. Уже сам факт, что одну и ту же школу могли посещать отпрыск либеральной аристократической семьи, подъезжавший к училищу на автомобиле с шофером «в ливрее», и выходец из семьи еврейского коммерсанта-кожевенника, красноречиво свидетельствует об открытой, без каких бы то ни было социальных границ, духовной атмосфере, царившей в этом заведении. В своей автобиографии «Другие берега» Набоков вспоминает, что училище, в которое его определил отец, было «подчеркнуто передовое»: «…Классовые и религиозные различия в Тенишевском Училище отсутствовали, ученики формы не носили, в старших классах преподавались такие штуки, как законоведение, и по мере сил поощрялся всяческий спорт»[27].

Мандельштам в «Шуме времени» тоже посвятил этой школе целую главу. Ярким искрящимся слогом он воссоздал пеструю толпу соучеников, портреты чудаковатого директора А. Я. Острогорского и других не лишенных оригинальности преподавателей. Он повествует о «жестокой и ненужной вивисекции» на уроках физики и о всяческих политических сходках. Роскошный амфитеатр училища со стеклянным потолком служил, помимо всего прочего, местом собраний конституционно-демократической партии. Торжественные заседания и вечера памяти, которые проводил в училище Литературный фонд, основанный в 1859 году, придавали учебному процессу определенный ритм. Не последнее место в повседневной жизни училища занимал особо лелеемый — поскольку английский! — футбол, вдохновивший Мандельштама в 1913 году на два занятных стихотворения: («Чуть-чуть неловки, мешковаты — / Как подобает в их лета, / — Кто мяч толкает угловатый, / Кто охраняет ворота…» // I, 94). Однако два других решающих события своей школьной поры Мандельштам приберег для отдельных главок автобиографической прозы: одна из них посвящена его школьному товарищу, политическому оратору; другая — учителю-стихотворцу.