11 Я в ночи советской помолюсь (Петроград / Тифлис / Батуми 1920–1921)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

11

Я в ночи советской помолюсь

(Петроград / Тифлис / Батуми 1920–1921)

Октябрь 1920 года: новое столкновение с чекистом Блюмкиным. Пристанище в петроградском «Доме искусств». Холод и голод, мотив чужой шубы. Молитва о «блаженном бессмысленном слове» Ноябрьские стихи, посвященные Ольге Арбениной: о страхе, смерти и поцелуях. Опера Глюка «Орфей и Эвридика» и мандельштамовский миф об Орфее. Нисхождение Психеи в подземное царство, «летейские» стихи. Восстание кронштадтских матросов. Март 1921 года: встреча с Надеждой Хазиной в Киеве. Отпеванье «у Исаака»: последнее христианство. Лейтмотив страха. Май 1921 года: статья «Слово и культура». Церковь-культура и голодное государство, «друзья» и «враги» слова «Поэзия — это плуг». Июнь 1921 года: «командировка» на Кавказ — Баку, Тифлис, Батуми. Отказ от эмиграции. Гибнущие поэты: Александр Блок. Стихотворение «Концерт на вокзале»: «В последний раз нам музыка звучит». 25 августа 1921 года: расстрел Николая Гумилева. Печаль и прозорливость: «Чище смерть, соленее беда». Зимовка и признание в любви к жизни. Осень в Батуми, грузинская поэзия. «Культура опьяняет». Конец декабря 1921 года: возвращение. Остановка в Ростове: воспоминание о «кровавом воскресенье» и отсутствие ностальгии.

Духи насилия, от которых Мандельштам два года тому назад бежал на юг, казалось, только и ждали его возвращения, чтобы снова с ним встретиться. Покинув бронированный поезд, Эренбург и Мандельштам отправились, независимо друг от друга, на поиски ночлега, договорившись встретиться вечером в Доме печати на Никитском бульваре. Собравшиеся там писатели как раз спорили о том, какое направление в поэзии в большей степени отвечает новой действительности: футуризм, возглавляемый Владимиром Маяковским и Алексеем Крученых, или имажинизм, провозглашенный в январе 1919 года Вадимом Шершеневичем, Анатолием Мариенгофом и Сергеем Есениным, который еще недавно считался крестьянским поэтом. Основой поэтического искусства имажинисты считали образ — новый, кричащий, ошеломляющий. Они любили устраивать громкие скандалы и шокировать, например, такими провокационными заявлениями: «Лучшие сторонники нашей поэзии — проститутки и бандиты».

В этот же первый московский вечер, в начале октября 1920 года, на Мандельштама вновь накинулся с угрозами чекист Блюмкин. «Он [Мандельштам] сидел в другом углу комнаты, — вспоминает Эренбург. — Вдруг вскочил Блюмкин и завопил: “Я тебя сейчас застрелю”. Он направил револьвер на Мандельштама. Осип Эмильевич вскрикнул. Револьвер удалось вышибить из руки Блюмкина, и все кончилось благополучно»[177]. Новое столкновение с Блюмкиным, напомнившее о былой травме, побуждает Мандельштама временно покинуть Москву. Путь на юг был отрезан, поэтому он уезжает в Петроград — город своего детства.

И уже в октябре Мандельштаму удается занять крохотную не отапливаемую комнату в полуподвальном помещении Дома искусств (набережная Мойки, 59). До революции это здание принадлежала Елисеевым — династии богатых купцов, владевших крупными гастрономическими магазинами. Теперь же в нем нашла себе пристанище толпа голодных художников, поэтов и ученых. Особую атмосферу этого дома, который запомнится современникам как «сумасшедший корабль», Мандельштам описывает в очерке «Шуба» (1922):

«Жили мы в убогой роскоши Дома Искусств, в Елисеевском доме, что выходит на Морскую, Невский и на Мойку, поэты, художники, ученые, странной семьей, полупомешанные на пайках, одичалые и сонные. Не за что было нас кормить государству, и ничего мы не делали» (II, 246).

«Жили мы в убогой роскоши Дома Искусств…»

Елисеевский особняк (1920), «Сумасшедший корабль» голодных деятелей культуры, на углу Большой Морской, Невского и Мойки

Мандельштам рассказывает о голоде и холоде в ту «последнюю страдную зиму Советской России». И о загадочной поношенной шубе, которую он приобрел в Ростове-на-Дону за три рубля — «дешевле пареной репы». Согласно воспоминаниям Надежды Мандельштам, это был «рыжий, вылезший енот», которого поэт, чтобы не замерзнуть на севере, купил у старика дьячка[178]. «Отчего же неспокойно мне в моей шубе? Или страшно мне в случайной вещи, — соскочила судьба с чужого плеча на мое плечо и сидит на нем, ничего не говорит, пока что устроилась» (II, 245–246). Лейтмотив страшной чужой шубы проходит через всю автобиографическую прозу Мандельштама двадцатых годов, возникая в различных вариациях то в «Шуме времени» (1925), то в «Египетской марке» (1928) — вплоть до «Четвертой прозы» (1929/1930), где поэт вне себя от ярости срывает со своих плеч «литературную шубу».

В «Шубе» обрисованы также соседи Мандельштама по Дому искусств: поэт Владислав Ходасевич и писатель Виктор Шкловский, занимавшийся теорией художественной прозы: «настоящий литературный броневик, весь буйное пламя, острое филологическое остроумие и литературного темперамента на десятерых» (II, 246). Шкловский, в свою очередь, также вспоминает в «Сентиментальном путешествии» (1923) о Мандельштаме эпохи Дома искусств, создавая яркий портрет, весьма эксцентричный и привлекательный:

«Настоящий литературный броневик […] темперамента на десятерых»

Виктор Шкловский, автор «Сентиментального путешествия» (1923)

«Осип Мандельштам пасся, как овца по дому, скитался по комнатам, как Гомер. Человек он в разговоре чрезвычайно умный. Покойный Хлебников называл его “Мраморная муха”. […] Мандельштам истерически любил сладкое. Живя в очень трудных условиях, без сапог, в холоде, он умудрялся оставаться избалованным. Его какая-то женская распущенность и птичье легкомыслие были не лишены системы. У него настоящая повадка художника, а художник и лжет для того, чтобы быть свободным в единственном своем деле, — он как обезьяна, которая, по словам индусов, не разговаривает, чтобы ее не заставили работать»[179].

Ни в одном другом мемуарном тексте не найти сравнений поэта Мандельштама одновременно с Гомером, овцой и индийской обезьяной! Ему была отведена комнатушка в подвале, № 30-а, где до революции жила прислуга Елисеевых. Его гомеровы скитания по дому — не что иное, как попытка спастись от холода и найти себе хоть немного тепла и еды. Жена Шкловского Василиса охотно и часто подкармливала его[180]. В жизни Мандельштама Шкловские еще не раз возникнут как его добрые гении.

21 октября 1920 года Мандельштам выступает — вместе с другими поэтами — в Клубе поэтов на Литейном проспекте; его стихи производят впечатление на Александра Блока, который относился к акмеистической группе Гумилева в целом довольно враждебно. Однако запись в дневнике Блока от 22 октября содержит также ядовитый, жалкий, антисемитский выпад, который неизбежно и неизменно оказывался изъятым из всех советских изданий поэта: «Гвоздь вечера — И. Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос. Сначала невыносимо слушать общегумилевское распевание. Постепенно привыкаешь, “жидочек” прячется, виден артист. Его стихи возникают из снов — очень своеобразных, лежащих в областях искусства только»[181].

Месяц спустя, 25 ноября 1920 года, возникнет стихотворение, в котором запечатлен один из мандельштамовских «своеобразных снов». Здесь говорится о похоронах в Петербурге и встрече в будущем, о возможности возвращения. Надежда Мандельштам пишет, что под словом «мы» в этом стихотворении подразумеваются поэты, близкие друг другу, «заговоренные против пустоты», — те, что накануне Первой мировой войны объединились в группу акмеистов: Гумилев, Ахматова и сам Мандельштам[182]:

В Петербурге мы сойдемся снова,

Словно солнце мы похоронили в нем,

И блаженное, бессмысленное слово

В первый раз произнесем.

В черном бархате советской ночи,

В бархате всемирной пустоты,

Все поют блаженных жен родные очи,

Все цветут бессмертные цветы (I, 149).

«Похороны солнца» означают смерть поэзии, которая нередко ассоциируется у Мандельштама с насильственной смертью Пушкина. В очерке о Скрябине он говорит о «солнечном теле поэта»: «Ночью положили солнце в гроб…» (I, 201). Поэты, без сомнения, умирают, но они вернутся, ибо «блаженные жены» исполнят свой долг хранительниц любви: «Может быть, века пройдут, / И блаженных жен родные руки / Легкий пепел соберут». Но в современном Петрограде царит страх, и чуткий поэт-полуночник тревожно произносит свою молитву за «блаженное, бессмысленное» поэтическое слово.

Дикой кошкой горбится столица,

На мосту патруль стоит,

Только злой мотор во мгле промчится

И кукушкой прокричит.

Мне не надо пропуска ночною,

Часовых я не боюсь:

За блаженное, бессмысленное слово

Я в ночи советской помолюсь (I, 149).

«Блаженное, бессмысленное» слово оказалось слишком правдивым. В последнем прижизненном сборнике стихов Мандельштама (1928) цензура потребовала заменить «советскую ночь» на «январскую», а кроме того — поместить это стихотворение среди тех, что написаны до Октябрьской революции. В стране, где якобы светило «солнце будущего», слова «советская ночь» воспринимались как ересь.

Осенью 1920 года Гумилев знакомит Мандельштама с актрисой Александринского театра, красавицей Ольгой Арбениной, и тот, по уши в нее влюбившись, пишет несколько посвященных ей любовных стихотворений, которые принадлежат к числу самых волшебных в русской поэзии. Стихотворение «Возьми на радость…» навеяно античными образами, аналогией, заимствованной из платоновского диалога «Ион»: между поэтом и пчелой, поэзией и медом. Пчелы были священными существами Персефоны, жены Гадеса, богини подземного царства. Дар поэзии, согласно древнему мифу, тесно связан со смертью. О страхе и смерти говорят стихи Мандельштама, написанные в те голодные и холодные дни, но также — о поцелуях, солнце, поэзии.

Возьми на радость из моих ладоней

Немного солнца и немного меда,

Как нам велели пчелы Персефоны.

Не отвязать неприкрепленной лодки,

Не услыхать в меха обутой тени,

Не превозмочь в дремучей жизни страха.

Нам остаются только поцелуи,

Мохнатые, как маленькие пчелы,

Что умирают, вылетев из улья.

Они шуршат в прозрачных дебрях ночи,

Их родина — дремучий лес Тайгета,

Их пища — время, медуница, мята.

Возьми ж на радость дикий мой подарок —

Невзрачное сухое ожерелье

Из мертвых пчел, мед превративших в солнце (I, 147).

«Нам остаются только поцелуи»

Актриса Ольга Арбенина, которой осенью 1920 года Мандельштам посвящал любовные стихи

Вместе с Ольгой Арбениной Мандельштам слушал оперу Глюка «Орфей и Эвридика» в постановке Всеволода Мейерхольда, осуществленной им еще в 1911 году в Мариинском театре и возобновленной в 1920-м. В одном из стихотворений ноября 1920 года возникают «хоры слабые теней» и звучит ария из этой оперы (I, 148–149). Сочинение Глюка навсегда останется для Мандельштама его любимой оперой, а миф об Орфее, спустившемся в ад, навсегда сохранит важное значение для его поэтики.

Стройная, как девочка, Ольга Арбенина, которой влюбленный Гумилев также посвятил стихотворение («Ольга»), ассоциируется у Мандельштама с прекрасной Еленой, Эвридикой и Психеей, воплощением души у древних. Два «летейских» стихотворения Мандельштама, созданные в октябре — ноябре 1920 года, повествуют о нисхождении души и слова в подземное царство. Душа виделась древним грекам юной девушкой с крыльями бабочки или же ласточкой. С этой ласточкой и «безумной Антигоной» Мандельштам отождествляет поэтическое слово:

Я слово позабыл, что я хотел сказать.

Слепая ласточка в чертог теней вернется,

На крыльях срезанных, с прозрачными играть,

В беспамятстве ночная песнь поется (I, 146).

Согласно этому мифу, слово должно сойти в царство мрака и смерти, если только оно желает однажды вернуться, храня память о смерти и мертвых: «А на губах, как черный лед, горит / Стигийского воспоминанье звона».

8 декабря 1920 года Мандельштам вместе с Ольгой посещает балет Стравинского «Петрушка»; затем следуют стихи о прощании и разлуке. Влюбленность поэта, почти забывшего в это время о киевской встрече в мае 1919 года, была безнадежной. Мандельштам не годился на роль обольстителя и Дон Жуана, его подлинное обаяние было неотделимо от магии его стихов. В одном из них («За то, что я руки твои не сумел удержать…») влюбленное Я поэта вещает из чрева Троянского коня (I, 150–151) — намек на рассказ Менелая в четвертой песни «Одиссеи». Прекрасная Елена ускользнула от него слишком быстро. А красота Арбениной окончательно воплотилась в стихи. Ослепленный страстью поэт признается: «На дикую, чужую / Мне подменили кровь» (I, 152). В конце арбенинского цикла он, все еще исполненный нежных чувств, обещает более не ревновать и — «угли ревности глотает» (I, 153). Но даже ироническая игра в стихотворении «Мне жалко, что теперь зима…» не способна заглушить меланхолической тоски:

И право, не твоя вина, —

Зачем оценки и изнанки?

Ты как нарочно создана

Для комедийной перебранки. […]

Так не старайся быть умней,

В тебе все прихоть, все минута,

И тень от шапочки твоей

Венецианская баута (I, 152).

Опера Глюка, балет Стравинского, венецианский карнавал… Голодные петербуржцы хватались за эти красочные представления, как утопающий за соломинку. К ритуалу того голодного времени относились также поэтические вечера. 18 ноября 1920 года Мандельштам читал свои стихи в Доме искусств; вступительное слово произнес Виктор Жирмунский. В суровую зиму 1920/1921 года за эти выступления удавалось получить немного хлеба, которого тогда не хватало в первую очередь.

Большевистская политика насильственного изъятия продуктов, отличавшаяся крайностями и произволом по отношению к крестьянам, почти полностью парализовала сельскохозяйственное производство. Приближалась экономическая катастрофа. 22 января 1921 года в больших городах на треть сократилась норма хлеба, выдаваемая на одного человека; за этим последовал топливный кризис. Городской пролетариат страдал от холода, голода и безработицы. Григорий Зиновьев, руководитель Петросовета, 24 февраля ввел в городе чрезвычайное положение и приказал войскам выступить против бастующих. Затем произошло весьма трагическое и разоблачительное для большевиков событие. В знак солидарности с петроградскими рабочими матросы Кронштадта составили 28 февраля 1921 года резолюцию, в которой требовали провести новые выборы и вернуть основные свободы «рабочим и крестьянам, анархистам и лево-социалистическим партиям». Это был протест пролетарских революционеров, направленный против единовластия большевиков. Но большевики не терпели никакой оппозиции: 18 марта 1921 года, после тяжелых боев, Кронштадт был взят войсками Тухачевского, а все восставшие без разбора уничтожены. Советская пропаганда пыталась представить кронштадтский мятеж «белогвардейским заговором», однако, подавив это пролетарское восстание, новая власть дала почувствовать своим подданным, что ждет их в будущем.

В марте 1921 года, в самый разгар политических потрясений, Мандельштам вновь уезжает в Киев. Его последнее петроградское впечатление — пушечная канонада, доносящаяся из Кронштадта. От жены Эренбурга он узнает новый киевский адрес Надежды Хазиной, которую не видел с августа 1919 года. Их разлучила сумятица и смута гражданской войны. И вот он опять приезжает в Киев и, к немалому удивлению Нади, сызнова признается ей в своей любви. Она соглашается ехать с ним в Москву. В ходе официальных кампаний тех лет по «отчуждению собственности» родителей Нади дважды выселяли из их жилья. Когда Мандельштам вошел, в квартиру как раз пригнали толпу арестанток — мыть полы. В знак протеста оба остаются еще на два часа в Надиной комнате, где Мандельштам читает ей свои новые стихи. Вскоре они выезжают на Север, и с тех пор — вспоминает Н. Я. Мандельштам — «…мы больше не расставались, пока в ночь с первого на второе мая 1938 года его не увели конвойные»[183].

Еще до отъезда в Киев Мандельштаму пришлось в очередной раз осознать, что он — как и в стихотворении «Tristia» (1918) — должен навсегда проститься — проститься со «старым миром». 14 февраля 1921 года в петербургском Исаакиевском соборе проходила заупокойная служба — в память о Пушкине. Это событие Мандельштам обращает в стихи. Словно для того, чтобы продемонстрировать напоследок свое восхищение христианством и выразить ему свою верность, которой он «вовеки не изменит», поэт воссоздает грандиозное внутреннее пространство собора, созданного Монферраном. Это последнее религиозное (в подлинном смысле этого слова) стихотворение Мандельштама, завершающее цикл его стихов, в которых воспеваются церкви и святые места, духовные центры православия и католичества:

Соборы вечные Софии и Петра,

Амбары воздуха и света,

Зернохранилища вселенского добра

И риги Нового Завета (I, 154).

И как бы для обуздания всяческого страха перед тем, что грядет, звучит в этом стихотворении заклинающий стих: «Зане свободен раб, преодолевший страх». Страх — лейтмотив творчества Мандельштама 1920-х годов. Надежда Мандельштам пишет в своих воспоминаниях, что он, будучи внутренне сильным человеком, не знал тогда никакого страха, потому что обладал «свободой»[184]. Нельзя, однако, не видеть, как часто появляется в творчестве Мандельштама мотив страха. Пусть даже как магическое заклинание, призванное изгнать страх[185].

В мае 1921 года в петроградском альманахе «Дракон» появляется одна из важнейших статей Мандельштама «Слово и культура». В ней лаконично заявлено: «Культура стала церковью» (I, 212). В злободневной перебранке между футуристами и имажинистами статья Мандельштама воспринималась как провокация. Он возвеличивает церковь-культуру и классическую поэзию («Классическая поэзия — поэзия революции»), И пытается обрисовать своеобразный устремленный в будущее классицизм, который не отрицает прошлого и признает цикличность человеческого опыта. Мандельштам мечтал о «новых» поэтах, но совсем иных, нежели футуристы и имажинисты:

«Часто приходится слышать: это хорошо, но это вчерашний день. А я говорю: вчерашний день еще не родился. Его еще не было по-настоящему. Я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла, и меня не удовлетворяет исторический Овидий, Пушкин, Катулл. […]

Итак, ни одного поэта еще не было. Мы свободны от груза воспоминаний. Зато сколько редкостных предчувствий: Пушкин, Овидий, Гомер» (I, 213–214).

«Синтетический поэт современности» представляется Мандельштаму «каким-то Верлэном культуры»: «Для него вся сложность старого мира та же пушкинская цевница. В нем поют идеи, научные системы, государственные теории так же точно, как в его предшественниках пели соловьи и розы» (I, 216). Этот новый Верлен с его сочетанием музыкальности и сложности походит прежде всего на самого Мандельштама…

В своей статье Мандельштам сравнивает поэзию с плугом, взрывающим чернозем времен, так что его глубинные слои оказываются наверху (I, 213). Но смысл статьи Мандельштама-пахаря может остаться неясным, пока не разглядишь ее фона — властного, безжалостного исторического фона: голода. На фоне голодной эпохи «военного коммунизма» Мандельштам пытается освятить быт и культуру, хлеб и слово.

«В жизни слова наступила героическая эра. Слово — плоть и хлеб. Оно разделяет участь хлеба и плоти: страдание. Люди голодны. Еще голоднее государство. Но есть нечто более голодное: время. Время хочет пожрать государство» (I, 214–215).

Мандельштамовская провокация этим не ограничивается. Он наглядно показывает государству, уже тогда всячески попиравшему культуру, его «внеположность» по отношению к культурным ценностям, которая, по Мандельштаму, ставит государство «в полную зависимость от культуры» (I, 213). Поэт проводит, в конечном счете, радикальное разделение своих современников на «друзей и врагов слова» — разделение, которое окажется решающим для его позиции по отношению к власти.

В 1921 году голодное советское государство не находит никакого иного способа разрешения тяжелейшей продовольственной проблемы, кроме одного: возврата к старому. На X партийном съезде Ленин лично провозглашает НЭП (новую экономическую политику), что означало беспрепятственное возобновление внутренней торговли и свободу частных концессий, в том числе и для зарубежных предпринимателей. Многие революционеры воспринимали НЭП как позорное отступление на позиции капиталистического ведения хозяйства. Но принятые меры обернулись успехом: в последующие годы жестокий голод начал отступать.

В июне 1921 года Мандельштам вместе с Надеждой отправился в Ростов-на-Дону и случайно встретил там художника Бориса Лопатинского, с которым работал в 1918 году в Наркомпросе. Бывший сотрудник, ныне — особоуполномоченный Центральной комиссии по эвакуации Кавказа, устраивает обоих в служебный поезд и, не раздумывая, отправляет в командировку на Кавказ; их путь лежит через Кисловодск, Баку, Тифлис и Батуми. Мандельштамы расположились в вагоне с надписью «для душевнобольных», и «настоящие» партработники, официальные представители Центроэвака, косились на них с подозрением. Несмотря на ряд происшествий — например, когда они были в Баку, в поезде разразилась холера — такая «командировка» была для них обоих большой удачей. Повседневная московская жизнь стала к тому времени настолько трудной, что даже перспектива поездки на юг воспринималась как божья милость. В Кисловодске, по крайней мере, были оладьи и рис. А Грузия, пишет Надежда Мандельштам, оказалась в 1921 году совершенно «иным миром», совсем не похожим на «хмурую, грязную Москву, где горсточка муки с Украины казалась чудом…»[186].

Перед путешествием на юг Мандельштам сообщил В. Я. Хазиной, Надиной матери, что готовится подать «заявление в литовскую миссию» (IV, 28). Из воспоминаний Надежды Мандельштам становится ясно, о чем идет речь. Литовский поэт Юргис Балтрушайтис, словно предчувствуя злую судьбу Мандельштама, еще в 1920 году предлагал ему принять литовское подданство (родители Мандельштама были родом из Литвы), чтобы оставить за собой возможность выехать из СССР. Но Мандельштам, хотя и запасся необходимыми бумагами, отказался в конце концов от чужого подданства и отъезда, «ведь уйти от своей участи все равно нельзя…»[187].

Сколь горькой бывает эта участь для русских поэтов, Мандельштаму предстоит убедиться в самом скором времени. 7 августа 1921 года в Петрограде умирает Александр Блок, по официальной версии «от нервного истощения», в действительности же морально сломленный и разочарованный в «музыке революции», которую сам же некогда призывал «слушать». Закат культуры, предсказанный Блоком в одной из его поздних статей, был в самом разгаре. Мандельштам находился тогда в Батуми, и ему предложили выступить с докладом о Блоке. Позже из этого доклада возникнет «Барсучья нора» — статья Мандельштама, посвященная Блоку (II, 252–256). Реакцией на смерть Блока, на его слова об удушье поэта и замолкшей музыке, было также стихотворение «Концерт на вокзале». Мандельштам возвращается памятью к своему детству — к концертам на Павловском вокзале, этому архитектурному сплаву стекла и железа, где так болезненно сталкивались друг с другом музыка и технический прогресс, Чайковский и свистки локомотивов. Стихотворение начинается с фразы «Нельзя дышать, и твердь кишит червями» и завершается исчезновением музыки:

И мнится мне: весь в музыке и пене,

Железный мир так нищенски дрожит.

В стеклянные я упираюсь сени.

Горячий пар зрачки смычков слепит.

Куда же ты? На тризне милой тени

В последний раз нам музыка звучит! (II, 36)

Еще сильнее должно было потрясти Мандельштама другое событие: гибель поэта Николая Гумилева, его друга, основателя акмеистической школы, расстрелянного в Петрограде 25 августа 1921 года по обвинению в причастности к «монархическому заговору»; одновременно с ним расстреляли еще 61 «контрреволюционера». Казнь Гумилева, которому было всего тридцать пять лет, — первое убийство поэта, совершенное большевиками, своего рода сигнал. Август 1921 года решительно подтолкнул многих поэтов к решению покинуть страну. Николай Оцуп писал: «…после августа 21-го года в Петербурге стало трудно дышать, в Петербурге невозможно было оставаться — тяжко больной город умер с последним дыханием Блока и Гумилева»[188].

И для Мандельштама его любимый город стал после расстрела Гумилева «городом мертвых». Его не могло не затронуть то, что именно поэт-акмеист и его друг оказался первой жертвой. Страшное событие показало строптивым поэтам, чего им следует ждать от нового режима. Насколько глубоко поразил Мандельштам этот удар, можно судить по его письму к Анне Ахматовой, написанному в 1928 году к седьмой годовщине со дня казни Гумилева: «Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется» (IV, 101).

«Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется»

Николай Гумилев, главный выразитель акмеизма, соратник и друг Мандельштама, расстрелянный в 1921 году в Петрограде за «контрреволюционную деятельность»

В июле и августе 1921 года Мандельштам живет в тифлисском Доме искусств. О расстреле Гумилева он узнает от Б. В. Леграна, советского посла в Грузии[189]. Его поэтический ответ — короткое, исполненное горечи стихотворение, в котором высвечены звезды, «соль» их господства над людскими судьбами и «топор» — символ насилия и казни. И оно завершается тягостной, лицом к лицу, встречей с бедой и смертью:

Умывался ночью на дворе.

Твердь сияла грубыми звездами.

Звездный луч — как соль на топоре.

Стынет бочка с полными краями.

На замок закрыты ворота,

И земля по совести сурова.

Чище правды свежего холста

Вряд ли где отыщется основа.

Тает в бочке, словно соль, звезда,

И вода студеная чернее.

Чище смерть, соленее беда,

И земля правдивей и страшнее (II, 35).

Надежда Мандельштам утверждает, что уже здесь слышится «новый голос»; это стихотворение, по ее словам, обозначает поворотный пункт, говорит о мировоззрении «зрелого человека»[190]. Следующее стихотворение Мандельштама («Кому зима — арак и пунш голубоглазый…»), созданное в январе 1922 года, — свидетельство стоического преодоления зимы: «Как яблоня зимой, в рогоже голодать, / Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому, / И шарить в пустоте, и терпеливо ждать» (II, 36). И снова поэт заводит речь о «соленых приказах» жестоких звезд. Недоверие и враждебность по отношению к звездам и их «приказам» — красная звезда была символом советского государства! — пронизывает отдельные стихотворения Мандельштама. И все же, несмотря на ощущение зимнего холода и нищеты, это стихотворение источает скупое звериное тепло и содержит категорическое признание: «Я все отдам за жизнь».

С сентября по декабрь 1921 года Мандельштам с женой живет в Батуми, на берегу Черного моря, занимается грузинской поэзией, переводит современных лириков и — с помощью Тициана Табидзе и Паоло Яшвили, возглавлявших литературную группу «Голубые роги», — поэму великого Важа Пшавела «Гоготур и Апшина». Результатом его пребывания в Тифлисе и Батуми была также статья «Кое-что о грузинском искусстве». Вслед за Пушкиным и Лермонтовым, Мандельштам пытается приобщиться к грузинскому и кавказскому мифу и набрасывает — опираясь на вековую грузинскую культуру вина — культурософию старения и созревания, брожения и опьянения: «Да, культура опьяняет […] Вино старится — в этом его будущее, культура бродит — в этом ее молодость» (II, 233, 236). Культура уже стала для Мандельштама последней «церковью», способом преодоления зимы, пьянящим «соборованием».

В конце декабря, покинув Батуми на пароходе, супруги Мандельштам встречают новый год на сухумском рейде. На борту корабля они видят солдат, участников гражданской войны, и спрашивают себя: «За что они боролись?» Через Новороссийск, другой портовый город на Черном море, и Екатеринодар они достигают Ростова-на-Дону. После шести месяцев, проведенных в Азербайджане и Грузии, Мандельштам радовался: вокруг него вновь звучала русская речь. В январе 1922 года в ростовской газете «Советский юг» появляется несколько прозаических текстов Мандельштама, среди них — «Кровавая мистерия 9-го января», воспоминание о расстреле рабочих, с которого началась революция 1905 года. «Никто не слышал, — сказано в этом очерке, — как прозвучал в холодном январском воздухе последний рожок императорской России — рожок ее агонии, ее предсмертный стон. Императорская Россия умерла как зверь — никто не слышал ее последнего хрипа» (II, 241).

В этом тексте нет ностальгической тоски по царской России. Для Мандельштама не существовало пути назад — в дореволюционное время. Он находился в гуще исторических событий и уже не мог — да и не хотел покидать этого трагического спектакля. Именно в жестоком 1921 году, когда был подавлен кронштадтский мятеж и расстрелян Гумилев, он окончательно отказался от идеи эмиграции: «Ведь уйти от своей участи все равно нельзя». Смерть стала теперь чище, беда — соленее. «И земля правдивей и страшнее».