20 Проклятая квартира (Москва / Чердынь 1933–1934)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

20

Проклятая квартира

(Москва / Чердынь 1933–1934)

Осень 1933 года: квартира в Нащокинском переулке, 5. Обличение «гробовой» квартиры. «Не могу молчать». Эпиграмма на Сталина, «душегубца и мужикоборца». Восьмистишия после удушья: воздушная струя поэзии. Мария Петровых и «самое прекрасное любовное стихотворение XX века». 8 января 1934 года: смерть Андрея Белого. «Мой реквием» и «Я к смерти готов». Встреча с Пастернаком: «ненависть к фашизму». 21 марта: конфликт с Литературным музеем, письмо к Бонч-Бруевичу. 6 мая: пощечина Алексею Толстому. 16–17 мая 1934 года: домашний обыск, конфискация рукописей, арест. Допросы на Лубянке. Антисталинское стихотворение — «беспрецедентный контрреволюционный документ». Реактивный психоз и попытка самоубийства. 27 мая 1934 года, приговор: высылка в Чердынь на Урал. Распоряжение: «Изолировать, но сохранить». Причины мягкого приговора. 3–4 июня 1934 года: вторая попытка самоубийства в Чердыни. Письмо Бухарина Сталину: «Поэты всегда правы». 12 июня: пересмотр приговора, формула «минус двенадцать». 13 июня: телефонный звонок Сталина Пастернаку. «Он ведь мастер, не правда ли?» 25 июня 1934 года: прибытие в Воронеж.

Осенью 1933 года стало казаться, что по крайней мере в жилищном вопросе забрезжил просвет — наступил конец кочевой и бивачной жизни. После долгих, многомесячных проволочек Мандельштаму удается вселиться в дом писательского кооператива в Нащокинском переулке (район Арбата). Незадолго до этого переулок переименовали в улицу Фурманова — в честь умершего в 1926 году писателя Дмитрия Фурманова, который в годы гражданской войны служил комиссаром у легендарного партизанского вождя Чапаева и увековечил его в одноименном романе. В этом доме, надстроенном тремя этажами, Мандельштаму была предоставлена — опять-таки благодаря тактичному вмешательству Бухарина — квартира 26 на пятом этаже[301]. На обустройство Мандельштаму пришлось истратить весь аванс, полученный им за несостоявшийся двухтомник своих избранных сочинений, а также все прочие деньги, какие удалось наскрести. Многие писатели, которые жили в том доме, поддерживали «линию партии»; они недоверчиво взирали на Мандельштама и выражали сомнение: правомерна ли в отношении него такая привилегия. Однако в этом же доме жил в квартире 44 (вплоть до своей смерти в 1940 году) другой сомнительный современник — Михаил Булгаков, работая над своим эпохальным романом «Мастер и Маргарита». Нет тайны в том, что в образе «мастера» Булгаков создал автопортрет, но, обозначив несчастного мастера буквой М, вдохновлялся также судьбой своего соседа по дому.

В апреле 1933 года Мандельштам идиллически пишет отцу о «прелестной миниатюрной солнечной квартирке из двух комнат на 5 этаже с газовой плитой и с ванной» (IV, 154). Роскошь обернулась халтурой: в новой квартире с самого начала требовался ремонт (дом снесли в 1976 году). Стены были тонкие и звукопроницаемые; двери обиты войлоком, который вскоре пожрала моль, постоянно порхавшая по квартире. После долгожданного вселения Мандельштам стал опасаться, что за эту «милость» высшие инстанции ждут от него уступок в творчестве. В разговоре с Анастасией Цветаевой он назвал эту квартиру «гробом» и добавил: «Отсюда лишь одна дорога: в Ваганьково» (то есть на московское Ваганьковское кладбище)[302]. Когда однажды к нему заглянул Борис Пастернак, поздравил с новосельем и заметил, что теперь у него есть квартира — можно писать стихи, Мандельштам пришел в ярость и воскликнул, что для этого ему не нужна квартира[303]. Этот эпизод иллюстрирует разницу между Пастернаком, далеким от приспособленчества, но все же тяготевшим к «примирению с действительностью», и его антиподом Мандельштамом, непримиримым и воинственно настроенным. В результате появилось стихотворение «Квартира тиха, как бумага…», где резко обличается новое жилье:

А стены проклятые тонки,

И некуда больше бежать,

И я как дурак на гребенке

Обязан кому-то играть. […]

Какой-нибудь изобразитель,

Чесатель колхозного льна,

Чернила и крови смеситель

Достоин такого рожна (III, 74–75).

Мандельштам посылает проклятие квартире всеми десятью строфами этого стихотворения — одного из самых острых его политических стихотворений, в котором разоблачаются насильственная современность и ее «палачи» и упоминаются «плаха» и «давнишнего страха струя».

Дом в Нащокинском переулке, где Мандельштам в ноябре 1933 года написал антисталинское стихотворение и другие политические тексты, оказавшиеся для него роковыми; в этом же доме жил Михаил Булгаков, автор романа «Мастер и Маргарита»

В том же ноябре 1933 года ярость Мандельштама обратилась и против верховного вождя и диктатора, которого поэт считал ответственным за все несчастья в стране. Он вспоминал о жертвах раскулачивания и голодных крестьянах, которых видел в Крыму. Вначале он написал саркастическую колыбельную для «кулацкого младенца», бичующую «колхозного бая» (III, 75). «Не могу молчать», — говорил он своей жене[304]. А потом сочинил ту роковую эпиграмму на Сталина, за которую в конечном итоге и поплатился жизнью. Точнее, он создал ее в своей голове и читал вслух в узком кругу друзей и более или менее близких знакомых — впрочем, этот круг угрожающе расширялся. Он запишет ее лишь по просьбе следователя на Лубянке.

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца,

Там припомнят кремлевского горца.

Его толстые пальцы, как черви, жирны,

И слова, как пудовые гири, верны,

Тараканьи смеются глазища,

И сияют его голенища.

А вокруг него сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей.

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

Он один лишь бабачит и тычет.

Как подкову, дарит за указом указ —

Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.

Что ни казнь у него — то малина

И широкая грудь осетина (III, 74).

Анне Ахматовой Мандельштам сказал в то время, что стихи теперь должны быть гражданскими[305]. Но пересилить самого себя он не мог: его подлинной стихией была лирическая поэзия. Одновременно с политическими и сатирическими стихами Мандельштам приступает к созданию «поэтологического» цикла восьмистиший (с ноября 1933 по январь 1934 года). Этот цикл представляет собой образное погружение в суть поэзии, в процесс ее возникновения, постижение связей между поэтическим творчеством и дыханием.

И уже в самом его начале звучит мучительно-гнетущая — вызванная не только болезнью сердца — тема удушья и освободительной, как воздушная струя, поэзии:

Люблю появление ткани,

Когда после двух или грех,

А то четырех задыханий

Придет выпрямительный вздох.

И дугами парусных гонок

Зеленые формы чертя,

Играет пространство спросонок —

Не знавшее люльки дитя (III, 76).

В этом цикле из одиннадцати стихотворений прославляется поэзия как универсальная сила и инструмент познания, противоположный застывшему причинно-следственному мышлению; здесь присутствует знание о «бесконечности», таящейся в поэзии — вселенной, наделенной детскими чертами: «Большая вселенная в люльке / У маленькой вечности спит» (III, 79).

Удивительный парадокс: поэтология и чистая лирика соседствуют с острейшими политическими выпадами. Своеобразно-смелые, в духе оригинала, переложения четырех сонетов Петрарки (из «Canzoniere»), которые Мандельштам создает в декабре 1933 и январе 1934 года (III, 80–82), — продолжение его работы над итальянскими поэтами Средневековья и Возрождения, но также и раздумья о связях, соединяющих лирику, любовь и смерть. В этом увлечении Петраркой и обожествленной им Лаурой сказалась, конечно, недолгая — и безответная — влюбленность Мандельштама в двадцатипятилетнюю поэтессу и переводчицу Марию Петровых — с ней Мандельштамов познакомила Ахматова. Петровых жила со своей сестрой в Гранатном переулке возле Никитских ворот, куда любил наведываться Мандельштам. Строгая Ахматова с похвалой отзывалась о ее стихах и естественной открытой манере поведения. Мария Петровых с ее девическим обаянием производила впечатление грациозной женщины, но в ней угадывалась сильная личность. Она не была ослепительной красавицей, как Ольга Арбенина, о которой Мандельштам грезил осенью 1920 года, или как Ольга Ваксель, чье появление в 1925 году привело к тяжелейшему кризису в семье Мандельштамов, однако современники описывают ее теплый и нежный взгляд и очарование, которым лучилась эта женщина. Во всяком случае, 13 февраля 1934 года Мандельштам написал для Марии Петровых то самое стихотворение, о котором Ахматова скажет: «…Лучшее, на мой взгляд, любовное стихотворение XX века»[306]:

Мастерица виноватых взоров,

Маленьких держательница встреч,

Усмирен мужской опасный норов,

Не звучит утопленница-речь.

Ходят рыбы, рдея плавниками,

Раздувая жабры: на, возьми!

Их, бесшумно охающих ртами,

Полухлебом плоти накорми. […]

Не серчай, турчанка дорогая:

Я с тобой в глухой мешок зашьюсь,

Твои речи темные глотая,

За тебя кривой воды напьюсь (III, 85–86).

«Мастерица виноватых взоров»

Мария Петровых (начало 1930-х годов)

«Я с тобой в глухой мешок зашьюсь»

Автограф «лучшего любовного стихотворения XX века» (Ахматова), написанного Мандельштамом в 1934 году для Марии Петровых

Лирический герой мечтает утонуть вместе с возлюбленной, и никто не знает, где разыгрывается это эротическое действо: в постели или в аквариуме. Нежно упомянуты в стихотворении конкретные признаки женской красоты — взоры, блеск зрачков, брови, губы; однако — всюду подстерегает смерть. Мечта о совместном сне, погружении и смерти заканчивается тремя императивами:

Ты, Мария, — гибнущим подмога,

Надо смерть предупредить — уснуть.

Я стою у твердого порога.

Уходи, уйди, еще побудь! (III, 334)

Мария Петровых была частой гостьей в Нащокинском переулке. Мандельштамам доставляло удовольствие принимать друзей и знакомых: после неустроенной кочевой жизни они могли угостить их на свои жалкие средства. Вскоре выяснится, что среди посетителей были и осведомители. Современникам запомнилась необычная пустота в двухкомнатной квартире Мандельштамов; они пишут про непременный матрац, лежавший на полу, простой стол, на котором стоял телефон, про потертый чемодан и пару корзин.

Обстановка квартиры, так непросто доставшейся Мандельштаму, — еще одно свидетельство того равнодушия, с каким он всю жизнь относился к собственности.

Все же Мандельштам мог теперь приобретать у букинистов старые книги, тогда как в эпоху кочевий по чужим кухням все его имущество умещалось в одной плетеной корзине. На его книжной полке выстроились в ряд любимые итальянские поэты Средневековья и Возрождения, старофранцузские эпические поэмы, латинские и немецкие авторы, русские писатели XIX века, а также — памятники древнерусской словесности. Особенно любил Мандельштам «Слово о полку Игореве» — это произведение конца XII века придаст ему сил и в воронежской ссылке: «Как Слово о Полку, струна моя туга, / И в голосе моем после удушья / Звучит земля — последнее оружье» (III, 96). Мандельштам высоко ценил и жизнеописание мученика-старовера Аввакума (1621–1682), сожженного за свои убеждения на костре. Протопоп Аввакум служил для него образцом неповиновения и несгибаемой воли. Таковы были скромные сокровища поэта-скитальца, который никогда не мог похвастаться большим собранием книг, да и в своем новом жилье по-прежнему оставался бесприютным. Не говоря уже о том, что его пребывание в Нащокинском переулке продлилось всего пару месяцев; на этом доме, по словам Ахматовой, с самого начала лежала «тень неблагополучия и обреченности»[307].

Ахматова посетила Мандельштамов уже в ноябре 1933 года; ее двадцатидвухлетний сын Лева Гумилев жил у них несколько недель. Между прочим, он тоже пытался ухаживать за Марией Петровых, что вдохновило Мандельштама на шутливый «библейский» сонет «Мне вспомнился старинный апокриф…», в котором сквозь шаловливое дурачество проглядывают Мариины прелести: «А между тем Мария так нежна, / Ее любовь так, боже мой, блажна, / Ее пустыня так бедна песками, / Что с рыжими смешались волосками / Янтарные, а кожа — мягче льна» и т. д. (III, 152). Влюбленность Мандельштама (безответная, как и у Льва Гумилева) волнующе напоминала ему об осени 1920 года, когда в Петрограде вместе с Левиным отцом он добивался любви привлекательной артистки Ольги Арбениной; через несколько месяцев Николая Гумилева расстреляют. Хрупкое девическое очарование Марии Петровых означало для рано состарившегося Мандельштама, который в цитированном выше сонете изобразил себя в образе комического патриарха, еще и мечту об ушедшей юности. Впрочем, несмотря на «изменнические стихи», его любовь к Надежде не подвергалась на этот раз серьезной угрозе. Их союз был крепок, супружеского кризиса — подобного тому, что разразился в 1925 году, — не предвиделось. Но как и тогда, когда он был влюблен в Ольгу Ваксель, он вынашивал в себе «неслыханное» стихотворение, которое требовало воплощения. И ради такого стихотворения поэт мысленно позволял себе миг измены.

Шутливых стихов удостоился тогда и бездомный поэт Владимир Пяст, недавно вернувшийся из ссылки; Мандельштамы подкармливали его и пускали ночевать. Это были недели, наполненные встречами и дружеским общением, но омраченные в то же время мыслями о смерти. 8 января 1934 года умер Андрей Белый, последний представитель Серебряного века русской литературы. Именно этому поэту-символисту, о котором он так резко отзывался в своих статьях 1922–1923 года и с которым близко познакомился летом 1933 года в Крыму, Мандельштам посвятил большой семичастный реквием, обладающий совершенно особой интонацией: между поклонением и кажущейся непочтительностью:

Голубые глаза и горячая лобная кость —

Мировая манила тебя молодящая злость. […]

На тебя надевали тиару — юрода колпак,

Бирюзовый учитель, мучитель, властитель, дурак! […]

Меж тобой и страной ледяная рождается связь —

Так лежи, молодей и лежи, бесконечно прямясь.

Да не спросят тебя молодые, грядущие те,

Каково тебе там в пустоте, в чистоте, сироте… (III, 82–83).

«Бирюзовый учитель, мучитель, властитель, дурак»:

Ольга Форш. Синтетический портрет Андрея Белого (1933/1934)

Своей жене Мандельштам сказал: «Это и мой реквием». Позднее самоотождествление с Белым? Надежда нашла этому объяснение: «Только тогда Мандельштаму стала совершенно ясна тема соумирания, сочувствия смерти другого как подготовки к собственному концу. Вот тогда-то я и говорила ему: “Чего ты себя сам хоронишь?” — а он отвечал, что надо самому себя похоронить, пока не поздно, потому что неизвестно, что еще предстоит»[308].

Словно он тогда уже знал, что у него не будет ни гроба, ни реквиема, что его безымянным опустят в землю, закопают в общей могиле, в самой дальней точке Дальнего Востока, под Владивостоком, вдали от его любимого Средиземноморья, — так, словно все это произойдет на другой планете.

В феврале 1934 года Мандельштам при встрече с Ахматовой сказал: «Я к смерти готов»[309]. Эпиграмма на Сталина была уже создана, хотя еще и не записана. Мандельштам предчувствовал, что этим он подписал себе смертный приговор. В конце марта 1934 года он встретил на Тверском бульваре Бориса Пастернака и прочитал ему свое антисталинское стихотворение. Пастернак насмерть испугался. По воспоминаниям Ольги Ивинской, его последней спутницы жизни, он якобы сказал Мандельштаму: «Я этого не слыхал, вы этого мне не читали. […] Потому что знаете, сейчас начались странные, страшные явления, людей начали хватать; я боюсь, что стены имеют уши, может быть, скамейки бульварные тоже имеют возможность слушать и разговаривать, так что будем считать, что я ничего не слыхал». А на вопрос, что побудило его написать это стихотворение, Мандельштам ответил, что более всего ненавидит фашизм во всех его проявлениях[310].

До ареста Мандельштама оставались считанные недели. Весной 1934 года ему еще раз пришлось столкнуться с советской литературой — ее официальными учреждениями и представителями. В. Д. Бонч-Бруевич, старый большевик и друг Ленина, директор основанного в 1933 году Центрального музея художественной литературы (позднее — Государственный Литературный музей), обращался тогда к разным писателям с предложением: продать их литературный архив Музею, иначе — государству. Постоянно страдавший от денежной нужды Мандельштам решил не упускать такой возможности. Он жил в долг, пользуясь подаянием добрых людей и продавая от случая к случаю свое и без того жалкое имущество.

Согласно протоколу от 16 марта 1934 года, экспертная комиссия Литературного музея собиралась приобрести мандельштамовский архив за унизительно смехотворную цену в 500 рублей. Для сравнения: Михаил Кузмин продал в декабре 1933 года свой архив за двадцать пять тысяч рублей[311]. Мандельштам был вынужден забрать свои бумаги назад; 21 марта после трудного телефонного разговора с Бонч-Бруевичем он пишет ему гневное письмо:

«…Вы почему-то сочли нужным сообщить мне развернутую мотивировку Вашего неуважения к моим трудам. Таким образом покупку писательского архива Вы превратили в карикатуру на посмертную оценку. […] Мне как писателю, конечно, неприятно, что ошибки, подобные этой, могут подорвать авторитет Литературного музея Наркомпроса, но Ваш способ заставлять выслушивать Вами же приглашенное лицо совершенно ненужные ему домыслы и откровенности — вызывает во мне справедливое негодование» (IV, 156).

Это все тот же поэт, который снова — как и в письме Всероссийскому союзу писателей в 1923 году или в «Открытом письме советским писателям» 1929 года — отстаивает свое достоинство человека, художника и современника: весьма не советское поведение! Кроме того, он пишет издевательское стихотворение о народе «архивян», не столько покупающих, сколько продающих писательские архивы. В варианте этого стихотворения содержится намек на то, что власть имущие, приобретая через музей писательские архивы, могут использовать их как им заблагорассудится, даже уничтожить; музей превращается таким образом в алчного и продажного посредника («Паршивый промысел его: / Начальству продавать архивы» — III, 154)[312].

Подозрение не покажется надуманным, если вспомнить, сколько произведений художественного творчества действительно было уничтожено советским государством в XX столетии. Правда, случалось, что НКВД или КГБ выступали, скорее, в роли хранителей — так произошло, например, с дневником Михаила Булгакова (в 1990 году он обнаружился в недрах КГБ, при том, что сам Михаил Булгаков якобы сжег его еще в 1929-м). Однако такие случаи были, к сожалению, исключением из правила. Оптимистическая фраза «рукописи не горят», которую в романе «Мастер и Маргарита» произносит дьявольский Воланд, конечно, великолепна, но не всегда справедлива. Печи Лубянки поглотили великое множество рукописей, в том числе и сорок восемь листков, изъятых у Мандельштама при аресте. Впрочем, сотрудники секретного ведомства не учли одного обстоятельства: Надежда Мандельштам многое сохранит в своей памяти. Выходит, в конечном итоге Булгаков был все же прав.

В середине апреля 1934 года Мандельштам с Надеждой приезжает в Ленинград. Здесь 6 мая в Доме печати происходит тот самый инцидент, который вдова Мандельштама сочтет настолько существенным для его судьбы, что начнет свою мемуарную книгу с изложения именно этой истории: «…Дав пощечину Алексею Толстому, О. М. немедленно вернулся в Москву…» Алексей Толстой председательствовал в товарищеском суде по делу Саргиджана, вынесшем 13 сентября 1932 года осуждающий вердикт Мандельштаму. Поэт ждал случая, чтобы посчитаться с «красным графом» и официальным советским писателем. И вот после собрания в Ленинграде он быстро подошел к Толстому, нанес ему пощечину и воскликнул: «Я наказал палача, выдавшего ордер на избиение моей жены». Толстой схватил Мандельштама за руку и прошипел: «Разве вы не понимаете, что я могу вас уничтожить». Задыхаясь от ярости, Толстой бросился к Горькому, который якобы сказал: «Мы ему покажем, как бить русских писателей!»[313].

Очевидно, это стало последней каплей, переполнившей чашу, но во всяком случае, далеко не единственной причиной ареста Мандельштама. Агентурные сообщения о «контрреволюционных» стихах Мандельштама давно уже поступали в ОГПУ. Свое антисталинское стихотворение про «душегубца» и «мужикоборца» Мандельштам не мог или не хотел держать в секрете, как того требовала осторожность. Он не был опытным заговорщиком — он был поэтом, желающим, чтобы его слушали. Тщетно пытались близкие люди, например, жена Шкловского Василиса, указать ему на опасность. «Я говорила: “Что вы делаете?! Зачем? Вы затягиваете петлю у себя на шее”. Но он: “Не могу иначе…” И было несколько человек, и тут же донесли»[314]. Не только в присутствии одного собеседника — Мандельштам не мог сдержаться и перед несколькими людьми. Даже спустя десятилетия, в октябре 1970 года, его друг Борис Кузин с ужасом вспоминает: «Я в полном смысле умолял О. Э. обещать, что Н. Я. и я останемся единственными, кто знает об этих стихах. В ответ последовал очень веселый и довольный смех, но все же обещание никому больше эти стихи не читать О. Э. мне дал. Когда он ушел, я сразу же подумал, что немыслимо, чтобы стихи остались неизвестными […] Нет, не сдержит он своего обещания […] Буквально дня через два или три О. Э. со сладчайшей улыбкой, точно бы он съел кусок чудного торта, сообщил мне: “Читал стихи (было понятно, какие) Борису Леонидовичу”. У меня оборвалось сердце. Конечно, Б. Л. Пастернак был вне подозрений (как и Ахматова, и Клычков), но около него всегда увивались люди (как и вокруг О. Э.), которым я очень поостерегся бы говорить что-нибудь. А самое главное — мне стало ясно, что за эти несколько дней О. Э. успел прочитать страшные стихи еще не одному своему знакомому. Конец этой истории можно было предсказать безошибочно»[315].

«А стены проклятые тонки, / И некуда больше бежать» Слева направо: Александр Мандельштам, Мария Петровых, Эмиль Мандельштам, Надежда и Осип Мандельштамы, Анна Ахматова (в Нащокинском переулке, 1934)

В ночь с 16 на 17 мая 1934 года, около часа, в дверь Мандельштама постучали три сотрудника ОГПУ; начался обыск, продолжавшийся до самого утра. Искали вполне определенные «провокационные» тексты: анти-сталинское стихотворение (не существовавшее в письменной форме), стихи о «веке-волкодаве», стихотворение «Холодная весна. Бесхлебный, робкий Крым…» — о жертвах голода и принудительной коллективизации, стихи, проклинающие московское «жилье», и другие политические стихотворения. Гепеушники обшарили все углы, рылись в ящиках письменного стола и просмотрели, надрезая переплет, каждую книгу. Сомнительные рукописи они складывали на стул, остальные швыряли на пол и топтали их сапогами. Их подозрение вызвал даже короткий шутливый стишок про Себастьяна и «баха», где под видом повествования о грубом управдоме, разрушителе органа, иносказательно обличалось официально санкционированное изничтожение культуры. Надежда Мандельштам опишет впоследствии тягостные подробности той роковой ночи в двух первых главах своей мемуарной книги: «Майская ночь» и «Выемка». Гавайская гитара Кирсанова, непрерывно звучащая в соседней квартире, молодой сотрудник ОГПУ, который во время обыска умиленно разглядывает книги и постоянно предлагает своим жертвам сладкие леденцы из жестяной коробочки… Призрачные сладости, призванные скрасить грубое вторжение в жизнь поэта.

При обыске присутствовала высоко значимая свидетельница. Как раз накануне Ахматова приехала из Ленинграда в Москву. Об этом ее настоятельно просил Мандельштам после того, как дал пощечину Алексею Толстому. Она тоже оставила воспоминания о том ночном призрачном действе. В семь часов утра Мандельштама увезли на Лубянку — в штаб-квартиру ОГПУ; подозрительные рукописи изъяли. Надя приготовила чемоданчик с бельем и книгами, среди которых был и «Ад» Данте (но брать книги в камеру не разрешалось). Приказ об аресте был подписан не Ягодой, как показалось Надежде Мандельштам, а его заместителем Аграновым; их подписи были похожи. На другое утро сотрудники ОГПУ снова явились в Нащокинский переулок. Но антисталинского стихотворения так и не удалось обнаружить.

Мандельштама поместили в так называемую «внутреннюю тюрьму», расположенную во дворе Лубянки. 18 мая 1934 года его впервые вызвали на допрос к следователю Шиварову, которого Надежда Мандельштам в своих воспоминаниях именует по отчеству — «Христофорович». Допрос длился всю ночь. Протоколы допросов были впервые обнародованы в 1991 году, в горбачевскую эпоху, когда на короткое время приоткрылись архивы КГБ. Писателю Виталию Шенталинскому удалось ознакомиться с делом Мандельштама (№ 4108) и опубликовать из него ряд материалов.

Шиваров потребовал, чтобы Мандельштам произнес вслух те стихи, которые, по мнению поэта, могли стать причиной его ареста. Мандельштам прочитал две строфы из стихотворения «За гремучую доблесть грядущих веков…» и одну строфу из стихотворения, содержащего проклятие московскому «жилью». Шиваров записывает, а затем, как козырь, извлекает из папки антисталинское стихотворение в его первоначальном и наиболее опасном варианте — со словами «душегубец» и «мужикоборец». Какой-то доносчик из окружения Мандельштама (кто именно — до сих пор не выяснилось) потрудился на славу! Мандельштам не отрицает своего авторства. Ему приходится собственноручно записать все стихотворение и поставить под ним свою подпись. Надежда Мандельштам позднее напишет: «Я сердилась, что он не отрицал всего, как подобает конспиратору. Но представить себе О. М. в роли конспиратора совершенно невозможно — это был открытый человек, неспособный ни на какие хитроумные ходы»[316]. Дознаватель назвал мандельштамовское стихотворение «беспрецедентным контрреволюционным документом»[317]. Воистину беспрецедентно. По словам Шенталинского, это было «более, чем стихотворение»: «поступок, отчаянный по смелости, акт гражданского мужества»[318]; история литературы не знает ничего подобного. Не существует ни одного антисталинского стихотворения, столь уничтожающего по своей силе. До сих пор не известно, знал ли сам Сталин текст этого стихотворения. Кто из подчиненных отважился бы показать мстительному тирану этот документ — «террористический», как сказал следователь?

Шиваров перечислил Мандельштаму имена его посетителей в Нащокинском переулке — следователь получил их от доносчика. Дознаватель пытается внушить поэту, будто некоторые из них уже арестованы и дают против него показания. Он требует, чтобы Мандельштам назвал тех, кому он читал свое стихотворение. Мандельштам сперва называет восемь человек, среди них — Ахматову и ее сына Леву, однако не говорит о тех, кто слышал его стихотворение за пределами квартиры (например, Пастернак!). Поверив на какой-то момент, что запись, которой с самого начала располагал Шиваров, сделана рукой Марии Петровых, он, сперва умолчав о ней, называет ее имя на следующем допросе, утром 19 мая. Она была единственным человеком, записавшим это стихотворение в Нащокинском переулке — правда, с обещанием уничтожить запись. Но эта женщина, которая до конца жизни пользовалась доверием Анны Ахматовой, осталась вне всяких подозрений. Такой она должна остаться и на страницах этой книги.

Екатерина Петровых утверждает в своих воспоминаниях, что Мандельштам, давая показания следователю, намеренно оговаривал ее сестру: отвергнутый влюбленный был, по ее словам, одержим бредовой надеждой, что Марию отправят вместе с ним в ссылку[319]. Однако в протоколах допроса, опубликованных В. Шенталинским и Э. Поляновским, нет ничего, что подтверждало бы подобное подозрение. Оно кажется нелепым еще и потому, что Мандельштам вовсе не думал тогда о ссылке, а боялся лишь одного: смертной казни. Видимо, слухи о том смятенном состоянии, в котором пребывал Мандельштам на Лубянке, породили и в сознании его современников целый ряд нелепых догадок.

Оказавшись в лапах ОГПУ, Мандельштам вел себя совсем не по-геройски. Он тяжело переносил сам факт заточения. Можно вспомнить о том эпизоде периода гражданской войны в Крыму, когда арестованный в августе 1920 года врангелевской контрразведкой Мандельштам стучал в дверь камеры и кричал: «Вы должны меня выпустить — я не создан для тюрьмы!» Кто искренне думает, что Мандельштаму следовало на допросах хранить героическое молчание, тот вовсе не представляет себе насыщенной ужасом атмосферы Лубянки. Страх перед пытками, которые поручались в ОГПУ специально подготовленным, известным своей жестокостью сотрудникам, был, конечно, велик. И хотя систематические пытки стали применяться на Лубянке лишь с 1937 года, в распоряжении тайной полиции имелись хорошо проверенные средства для того, чтобы сломить заключенного. Ночные допросы, постоянное яркое освещение, при котором невозможно заснуть, пересоленная пища без капли воды — все это Мандельштаму пришлось испытать на себе. Однажды на него надели даже смирительную рубаху — вещь, которой он прежде никогда не видел. В заключении у него стал прогрессировать реактивный психоз, осложненный галлюцинациями. Надежда Мандельштам пишет, что ему слышались голоса и женский плач за стеной его камеры. Он решил, что его жену тоже арестовали и подвергают истязаниям. Возможно, эти голоса представляли собой звукозапись, которую проигрывали для психического воздействия.

На Лубянке Мандельштам пытался покончить с собой, вскрыл себе вены на запястье. Он сделал это лезвием бритвы, которое с этой целью — в предвидении возможных пыток — заранее запрятал в каблук своей туфли. Уже в «Четвертой прозе» (1929–1930) он многозначительно описывает этот инструмент смерти:

«Пластиночка бритвы жиллет с чуть зазубренным косеньким краем всегда казалась мне одним из благороднейших изделий стальной промышленности. […] Пластиночка бритвы жиллет — изделие мертвого треста, куда входят пайщиками стаи американских и шведских волков» (III, 172).

Попытка самоубийства не удалась: ее пресекли надзиратели. Однако, несмотря на признаки психического расстройства, Мандельштама и в заключении не покидала ясность ума — это доказывают его вопросы к сокамернику, которого ОГПУ подсадило к нему, чтобы его запугать и сделать управляемым. «Отчего у вас чистые ногти? — спрашивал Мандельштам. — Почему от вас пахнет луком, когда вы возвращаетесь с допроса?» Типично мандельштамовские вопросы. Сокамерника пришлось удалить; Мандельштам остается в одиночке[320].

Один из эпизодов того времени свидетельствует об извращенном сотрудничестве писателей с тайной полицией. Петр Павленко, приспособленец, автор произведений в духе «социалистического реализма» и ярый апологет Сталина, распространял по Москве — в подтверждение того, сколь жалко выглядит Мандельштам на допросах, — разного рода подробности: дескать, Мандельштам несет чепуху, у него все время сползают брюки и т. п. Откуда он мог это знать? Вероятно, Павленко получил задание: распускать слухи, дабы выставить Мандельштама в смешном виде и тем самым лишить его ореола трагической жертвы. Шиваров, приятель Павленко, приводил его в свой кабинет и прятал не то за дверью, не то в шкафу, позволяя ему тайно присутствовать на допросах. Во всяком случае, Мандельштам был убежден, что видел Павленко в коридорах Лубянки. Он рассказывал Эмме Герштейн: «Меня подымали куда-то на внутреннем лифте. Там стояло несколько человек. Я упал на пол. Бился… вдруг слышу над собой голос: “Мандельштам, Мандельштам, как вам не стыдно?” Я поднял голову. Это был Павленко»[321]. В биографии поэта будет еще одна дата — март 1938 года, когда этот пособник тайной полиции, подвизающийся на литературной ниве, вновь сыграет свою жуткую роль.

25 мая — по прошествии семи суток — Мандельштаму в ходе допроса предложено изложить свою политическую биографию.

По поводу 1917 года он заявляет: «Октябрьский переворот воспринимаю резко отрицательно». По его словам, «политическая депрессия, вызванная крутыми методами осуществления диктатуры пролетариата», началась уже в конце 1918 года. О 1927 годе: «…Не слишком глубокие, но достаточно горячие симпатии к троцкизму…» 1930 год: «…В моем политическом сознании и социальном самочувствии наступает большая депрессия. Социальной подоплекой этой депрессии является ликвидация кулачества как класса». Шиваров возвращается к главному преступлению — «контрреволюционному пасквилю против вождя Коммунистической партии и Советской страны». Он просит Мандельштама описать реакцию людей, которым он читал свой «пасквиль». Поэт признает, что «плакатная выразительность» стихотворения сделала его «широко применимым орудием контрреволюционной борьбы»[322]. Одного такого признания достаточно для десяти расстрелов!

Тем временем близкие Мандельштама не бездействовали. Надежда Яковлевна поставила в известность Бухарина, которому Мандельштам был многим обязан: изданием своих книг, поездкой в Армению и содействием в получении квартиры. Поначалу Бухарин проявляет осторожность («Не написал ли он чего-нибудь сгоряча?»), но затем все же вступается за Мандельштама — в последний раз. В разговоре с Бухариным Надежда Яковлевна умолчала об антисталинском стихотворении, и эта тактическая ложь продлила жизнь Мандельштама на четыре года. Сразу же после ареста Ахматова встретилась с Пастернаком, который, со своей стороны, попросил Бухарина сделать для Мандельштама все, что только возможно. Сама же она отправилась к грузинскому партийному руководителю и члену ЦК Авелю Енукидзе, близкому соратнику Сталина. Совместные усилия в защиту Мандельштама не остались, похоже, безрезультатными.

26 мая 1934 года — во исполнение инструкции «сверху»: «Изолировать, но сохранить» — Мандельштаму был вынесен приговор: три года ссылки в Чердынь (Пермской области). Учитывая тяжесть проступка, приговор оказался исключительно мягким, и его следовало воспринимать как особую милость. За вопиюще «террористический документ» Мандельштама могли попросту расстрелять. Определенно, он сам рассчитывал именно на такой исход. Или же его могли отправить на Беломоро-Балтийский канал, который именно в эти годы строила армия заключенных, изнуренных и гибнущих от непосильного рабского труда. И еще одна милость, еще одно чудо: Надежде Мандельштам разрешалось — в силу психической неустойчивости ее мужа — сопровождать его в ссылку. 27 мая ее вызывают на Лубянку; здесь впервые после ареста она встречается с мужем; у него — перевязанные запястья. Ей сообщают, что на заключительный вопрос: «Ваше отношение к советской власти?» — он якобы ответил: «Готов работать со всеми органами советской власти, за исключением Чека». Эти слова он произнес в лицо не кому-нибудь, а следователю-чекисту.

В этой истории довольно много необычного. Не случайно Надежда Мандельштам употребляет слово «чудо». Никого из людей, названных Мандельштамом на допросе, не арестовали, тем более не расстреляли. Никаких новых арестов по этому делу не последовало. Все эти факты свидетельствуют об одном: приближенные Сталина не доложили ему о мандельштамовском стихотворении. Ибо мстительный «широкогрудый осетин», с тараканьими глазищами и толстыми пальцами, окруженный сбродом «тонкошеих полулюдей», наверняка добрался бы до каждого, кто слушал эти разоблачительные стихи. Мария Петровых до конца своей жизни пребывала в убеждении, что Сталин их не знал. Правда, 27 октября 1935 года был арестован Лев Гумилев — один из тех, кому Мандельштам читал свое стихотворение, однако это произошло на волне массовых арестов после убийства Кирова. Сын расстрелянного в 1921 году «контрреволюционера» Николая Гумилева, он будет впоследствии еще не раз арестован и отправлен в лагерь — ответчиком и за Анну Ахматову, свою мать.

О причинах мягкости приговора, вынесенного Мандельштаму в 1934 году, можно лишь строить домыслы (собственно, «мягким» он казался лишь поначалу). Арест Мандельштама совпадает по времени с подготовкой Первого съезда советских писателей, проходившего в Москве с 17 августа по 1 сентября 1934 года и призванного — в пропагандистских целях — продемонстрировать единство партии и интеллигенции. На фоне нацистской Германии, где сжигались книги, советская власть стремилась показать себя миру оплотом культуры и гуманности — точно так же, как и на антифашистском Конгрессе в защиту культуры, который будет организован в Париже на следующий год, с 21 по 25 июня. Расстрелянный за политические стихи, Мандельштам плохо «вписался» бы в эти пропагандистские акции. Да и в качестве самоубийцы — после громких самоубийств Есенина и Маяковского в 1925 и 1930 годах — он мог нанести ущерб репутации советского режима, все еще стремившегося к легитимизации. Итак, свершившееся чудо было мнимым, ибо принесло пользу самой власти. Чудо оказалось отсрочкой.

«Потому что не волк я по крови своей»

Мандельштам на Лубянке после первого ареста в мае 1934 года

29 мая 1934 года на Казанском вокзале Мандельштамы простились со своими родственниками: Евгением Хазиным, братом Надежды, и Александром, братом Осипа Эмильевича. Среди знакомых в Нащокинском переулке Анна Ахматова собрала немного денег для ссыльных; Елена Булгакова, жена автора «Мастера и Маргариты» (и прообраз Маргариты в этом романе) расплакалась и отдала все деньги, что были у нее в сумочке. Конвой состоял из трех вооруженных сотрудников ОГПУ. Путь в ссылку продолжался пять дней — с 29 мая по 3 июня 1934 года. Сперва ехали поездом до Свердловска (ныне снова Екатеринбург), затем по узкоколейке до Соликамска и оттуда — пароходом по реке Каме — до райцентра Чердынь, захолустного городка на Урале в Пермской области. В течение всего пути Мандельштам находится в тяжелом психическом состоянии: страдает галлюцинациями, боится, что его расстреляют. Один из конвоиров сказал Надежде Мандельштам: «Успокой его! Скажи, что у нас за песни не расстреливают». Он думал, что за стихи расстреливают только в буржуазных странах[323].

В относительно спокойные минуты Надежда Яковлевна читает вслух Пушкина — с собой в дорогу она взяла томик его стихов. В вагоне звучит поэма «Цыгане» (в ней старый цыган вспоминает об изгнаннике Овидии!); ее слушают и конвоиры. 1 июня 1934 года на людном свердловском вокзале, где ссыльным несколько часов пришлось ждать состава на Соликамск, у Мандельштама сложилось короткое стихотворение про портного, горькое и, на первый взгляд, наивное:

Один портной

С хорошей головой

Приговорен был к высшей мере.

И что ж? — портновской следуя манере,

С себя он мерку снял

И до сих нор живой (III, 155).

Юридический термин «высшая мера», означающий смертную казнь, стал в эпоху сталинизма тридцатых годов одной из повседневных примет мрачной действительности. Однако это стихотворение — попытка заклясть угрозу «высшей меры» магией языка: «И до сих пор живой!»

В пятидневном путешествии, тяжело сказавшемся на психике Мандельштама, был и момент прозрения, которое воплотится лишь год спустя в стихотворениях «Воронежских тетрадей», вобравших в себя кошмарные образы тех дней. Особенно глубоко врезалась в память Мандельштама поездка пароходом по Каме. Вот несколько строк из стихотворения-диптиха «Кама» (1935):

Так я плыл по реке с занавеской в окне,

С занавеской в окне, с головою в огне.

А со мною жена пять ночей не спала,

Пять ночей не спала, трех конвойных везла (III, 93).

Ссыльным воспрещалось смотреть в окно на окружающую природу. В поездах и на пароходах оконные занавески были всегда задернуты. И все же стихотворение «Кама» озарено, как вспышками, некоторыми деталями. Так, ель, горящая на берегу реки, передает лихорадочный жар, пытающий в мозгу измученного поэта. Но самое полновесное эхо — отзвук бессонного пути в ссылку — протяжно раскатилось по длинным анапестическим строкам стихотворения, написанного в Воронеже между апрелем и июнем 1935 года. В нем, подобно галлюцинациям, возникают, то зачаровывая, то ужасая, бесконечные леса и бескрайний простор «растущего на дрожжах» российского пространства:

День стоял о пяти головах. Сплошные пять суток

Я, сжимаясь, гордился пространством за то, что росло на дрожжах.

Сон был больше, чем слух, слух был старше, чем сон, — слитен, чуток,

А за нами неслись большаки на ямщицких вожжах.

День стоял о пяти головах, и, чумея от пляса,

Ехала конная, пешая шла черноверхая масса —

Расширеньем аорты могущества в белых ночах — нет, в ножах —

Глаз превращался в хвойное мясо.

На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!

Чтобы двойка конвойного времени парусами неслась хорошо (III, 92 93).

Начиная с пушкинского стихотворения «К морю» (1824), в котором оно уподоблено «свободной стихии», море стало символом свободы. Готовность осужденного и сосланного поэта Мандельштама довольствоваться одним лишь «вершком», говорит о том, насколько ему не хватало «свободной стихии».

Мандельштама доставили, однако, не к берегу желанного моря, а в край бесконечных лесов, холодов и болот. Чердынь представляла собой уральскую глухомань, большую часть года покрытую снегом и скованную льдом; летом же над болотами здесь роятся полчища комаров. Это было далекое русское захолустье, с вязкими размытыми дорогами, лишенное и проблесков культурной жизни, безо всяких надежд на перемены — в девятнадцатом веке его мог бы описать Чехов. Едва Мандельштам прибыл к месту назначения, его тут же, после регистрации в комендатуре ОГПУ, поселили в бывшей земской больнице. Но ему не довелось, подобно Ивану Громову из знаменитой чеховской повести «Палата № 6», встретить там понимающего врача. В Чердыни был лишь один районный врач — женщина, строго соблюдавшая служебные предписания.

Психическое заболевание не отпускает Мандельштама: ему слышатся грубые мужские голоса, которые запугивают его и упрекают в содеянном. Ему кажется, что Ахматову расстреляли и он должен найти ее тело в овраге. В череде безумных видений ему мерещится и его собственный расстрел, который должен состояться «в шесть часов вечера». Желая обмануть своего мужа, Надежда Мандельштам вновь и вновь переводит стрелки стенных часов. В конце концов, он приходит к мысли, что ему остается лишь единственный выход: самоубийство. Он еще раз пытается покончить с собой: в ночь с 3 на 4 июня 1934 года бросается из окна второго этажа местной больницы и падает на вскопанную грядку, вывихнув себе правое плечо и сломав плечевую кость. Но этот безумный прыжок в никуда приводит его в чувство. Миг возвращения к ясности описан в седьмом стихотворении воронежских «Стансов» (май июнь 1935 года):

В семивершковой я метался кутерьме!

Клевещущих козлов не досмотрел я драки

Как петушок в прозрачной летней тьме

Харчи да харк, да что-нибудь, да враки

Стук дятла сбросил с плеч. Прыжок. И я в уме (III, 336).

Опасаясь, что Мандельштама поместят в пермскую психиатрическую клинику и тем самым окончательно погубят, Надежда Яковлевна, не медля, начинает хлопотать. Она обращается к Пастернаку и Ахматовой, просит их вмешаться; остаток денег уходит на телеграммы: Бухарину и даже в ЦК Коммунистической партии. Бухарин пишет Сталину знаменитое письмо с примечательной фразой: «Поэты всегда правы; история за них». И добавляет: «И Пастернак тоже волнуется»[324].

Советские правители вовсе не желали — за несколько недель до открытия писательского съезда — запятнать себя самоубийством еще одного поэта. Еще стояли, если воспользоваться выражением Анны Ахматовой, «вегетарианские времена»: неукротимая слепая воля Сталина к уничтожению людей начнет проявляться лишь с 1936 года — с началом эпохи «чисток». 12 июня по указанию «сверху» приговор был пересмотрен. 13 июня состоялся известный телефонный разговор Сталина с Пастернаком, чье мнение о Мандельштаме вождю хотелось услышать. «Он ведь мастер, не правда ли?» — спросил Сталин. Пастернак уклонился от ответа, сказав, что желает поговорить со Сталиным «о жизни и смерти». Сталин повесил трубку[325]. В милосердии, проявленном Сталиным к Мандельштаму после первого его ареста в 1934 году, есть оттенок коварства, который свидетельствует: Сталин ясно понимал, что будущая его слава в значительной степени зависит от поэтов. Возможно, он рассчитывал и на то, что сумеет заставить гениального поэта Мандельштама написать оду, восхваляющую его как вождя? В то же время телефонный звонок Сталина к Пастернаку доказывает, что великий вождь не знал разоблачительной мандельштамовской эпиграммы. Вероятно, клевреты убедили его в другом: дескать, строптивый Мандельштам арестован из-за пощечины, которую он дал Алексею Толстому. Пощечину, нанесенную ему лично, диктатор не простил бы ни одному человеку.

14 июня в Чердынь приходит официальная телеграмма, подтверждающая пересмотр приговора. Мандельштам получает право выбора места своей ссылки по формуле «минус двенадцать», воспрещающей проживание в Москве, Ленинграде и еще десяти крупнейших городах Советского Союза.

Явившись 15 июня в чердынское ОГПУ к коменданту, Мандельштам сообщил, что выбрал Воронеж (город в среднерусской черноземной полосе, в шестистах километрах к югу от Москвы). Один из его знакомых, ботаник Николай Леонов, отец которого служил в Воронеже тюремным врачом, однажды в разговоре похвалил ему этот город. Там можно было найти сносное медицинское обслуживание, а кроме того — в отличие от чердынской глухомани — какую-то, пусть и провинциальную, культурную жизнь. Своей жене Мандельштам сказал: «Кто знает, может, еще понадобится тюремный врач»[326].