Столицы и Воронеж

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Столицы и Воронеж

Создателем именно такой песни Кольцов и явился в 1836 году в Москву, явился Кольцовым, уже гением. Правда, только в такой песне проявившимся и реализовавшимся. Кольцов и после этого времени пишет песни, но, как сказано, в принципе они уже не несут никакого нового начала и, по сути своей, не могут нести. Слишком своеобразен, целен и, так сказать, замкнут в себе этот жанр.

«1836 год, – писал Белинский, – был эпохою в жизни Кольцова».

Кольцову повезло. Он попал в самый центр московской духовной жизни. Станкевич эту зиму жил в Москве, объединяя все лучшее, что тогда вообще имела московская литература. Белинский уже приобрел свое влияние, а «Телескоп», главным критиком которого он был, становился ведущим журналом.

Вскоре после такого освоения московской литературной жизни Кольцов переезжает в Петербург и входит в петербургский круг литераторов.

«Что же касается до чести знакомства со всеми знаменитостями, большими и малыми, – то нельзя сказать, чтобы Кольцов добивался ее или слишком дорожил ею» (Белинский).

Впрочем, поначалу Кольцов явно добивался таких знакомств и захватывал здесь самым широким неводом. Будущий соиздатель Некрасова по журналу «Современник» и в конце 30-х годов уже довольно известный петербургский литератор Иван Иванович Панаев вспоминает, что «Кольцов считал долгом делать визиты ко всем литераторам, из которых многие посматривали на него с высоты своего величия, как на талантливого мужичка». Да и к Панаеву он явился первым: «Я хотел отправиться отыскивать Кольцова, но в одно утро, очень скоро после своего приезда, он явился ко мне сам… Портрет Кольцова, приложенный к его сочинениям, очень верно передает его черты: художник не умел только схватить тонкого и умного выражения глаз его. Кольцов был небольшого роста и казался довольно крепкого сложения. Одет он был даже с некоторою претензею на щегольство: на манишке его сверкали пуговицы с камешками, сверх жилета красовалась цепь от часов, он был напомажен и раздушен». Конечно, И.И. Панаев сам отличался склонностью к франтовству, по франтовство провинциального купчика, видимо, не у него одного вызывало улыбку.

Кольцов действительно хотел видеть и знать всех. Столичная литература сделала ему смотр. Но ведь и он делал ей смотр. Вообще в этот второй, а по действенности («эпоха в жизни Кольцова»), в сущности, первый приезд в столицу выходит вперед не столько даже, так сказать, качественная, сколько количественная сторона дела. Кольцов знакомится много и со многими в Москве и Петербурге. В сравнительно короткий срок он, явившись с письмом от Станкевича к Неверову, по цепочке переходит к Краевскому, далее к Жуковскому и восходит до Пушкина. Все это время – период первых знакомств, ориентации, выбора.

Поэт-прасол, человек из народа, он вызывал интерес как экзотическое явление. С ним охотно знакомились, его охотно возили для новых знакомств. Сам поэт понимал, что ему навязывается некая роль, и старался из нее не выходить, во всяком случае, с большинством и во многих ситуациях. В то же время положение Кольцова было двусмысленным. Интерес к нему часто сопровождался и снисходительными взглядами сверху вниз. «Он, – писал Белинский, – очень хорошо понимал и видел, что одни принимали его как диковинку, смотрели на него, как смотрят на заморского зверя, на великана, на карлика, что другие, снисходя до равенства в обращении с ним, были в восторге от своей просвещенной готовности уважать талант даже и в мещанине; и что слишком немногие протягивали ему руку с участием и искренностью. Некоторые смотрели на него с чувством своего достоинства и говорили с ним тоном покровительства, а некоторые только из вежливости не оборачивались к нему спиною».

Больший или меньший интерес к Кольцову проявляли все, но понимали его лишь немногие. Примечательная особенность: снисходительность обнаруживали главным образом литераторы как раз сравнительно средней руки. И открыть Кольцова этим господам средней руки было нелегко, потому что сам поэт держался достаточно замкнуто и был немногословен. А.Н. Муравьев, специалист по истории религии и автор незначительных художественных произведений в религиозном духе, рассказывает о своем знакомстве с Кольцовым: «Я очень доволен был познакомиться с этим новым поэтом, которого народная поэзия произвела большое впечатление в столице, когда отпечатана была первая книжка его стихотворений. Но в разговоре его не было ничего оригинального, так что, кто не читал его стихов, никак бы не мог подозревать в нем поэта». Знакомство, состоявшееся в Воронеже, продолжалось в Москве, и Кольцов в письме Белинскому его комментировал: «У Муравьева был раз; он тоже ни то ни се, и, кажется, человек замаскированный, у него души немного, а чужая душа большая…» Кольцов, по редкой проницательности и чутью, с человеком «ни то ни се» немедленно становился и сам человеком «ни то ни се».

Имеется описание одного, видимо, достаточно типичного литературного вечера с участием Кольцова. Вечер проходил у Плетнева. Человек пушкинского круга, поэт и критик Петр Александрович Плетнев был тогда профессором Петербургского университета. Вечер у Плетнева описан И.С. Тургеневым в очерке, который так и назван «Литературный вечер у П.А. Плетнева». Кольцов как герой тургеневского очерка много поясняет в положении, которое он занимал тогда как человек и поэт в петербургских гостиных. «В начале 1837 года, – сообщает Тургенев, – я, будучи третьекурсным студентом С.-Петербургского университета (по филологическому факультету), получил от профессора русской словесности, Петра Александровича Плетнева, приглашение на литературный вечер». Между тем в 1837 году Кольцов в Петербург не приезжал. Он находился там в 1836 году и в 1838-м. Может быть, речь у Тургенева идет о 1838 годе? Тем более что в марте того же 1838 года Кольцов сообщает Белинскому: «В прошлую среду был я на вечере у Плетнева. Там был Воейков, Владиславлев, Карлгоф, Гребенка, Прокопович и Тургенев». Поэтому нынешние комментаторы академического собрания Тургенева и пишут: «На основании этого письма редактор стихотворений Кольцова А.И. Лященко (дореволюционный издатель академического Кольцова. – Н.С.) относит литературный вечер у П.А. Плетнева к 9/21 марта 1838 года. И так как Тургенев, по его собственному свидетельству, видел Кольцова «всего раз» (см. письмо Тургенева к М.Ф. де Пуле от 7/19 февраля 1877 года) и упомянутые Кольцовым лица, присутствовавшие на вечере, совпадают с названными Тургеневым в его воспоминаниях, то, очевидно, речь идет об одном и том же вечере». Итак, казалось бы, все говорит за 1838 год. Однако Тургенев вспоминает, что встретил тогда в плетневской передней уходившего с вечера Пушкина. Ошибка памяти? Возможно. Но все-таки – первая встреча с Пушкиным, с человеком, который, по словам Тургенева, был для него, как и для многих его сверстников, чем-то вроде полубога и через год погиб. А главное – после этого подробно описывается беседа по дороге домой с Кольцовым о Пушкине, о его участии в вечере. К тому же в 1838 году Тургенев уже не был студентом. Все это уже говорит за 1836 год. И упомянутые Кольцовым лица, присутствовавшие на этом вечере, отнюдь не во всем совпадают с названными Тургеневым. Очевидно, – это точно подтверждает Тургенев – на вечере 1836 года присутствовал В.Ф. Одоевский, а на вечере 1838 года его не было: Кольцов, перечисляя в письме Белинскому гостей, не мог по характеру особых отношений с Одоевским его не упомянуть, а он его не упоминает. Как не упоминает, например, И.Н. Скобелева, колоритно представленного у Тургенева. В свою очередь, Тургенев не называет Н.Я. Прокоповича, названного в письме Кольцова. А что касается письма Тургенева де Пуле о том, что он видел Кольцова «всего раз», то оно уточняется другим тургеневским же и, кстати, сделанным на десять лет раньше сообщением, а именно, письмом 1866 года английскому исследователю русской литературы Вильяму Рольстону: «Я прочел с величайшим интересом вашу превосходную статью о Кольцове (статья Рольстона „A Russian Poet“ была напечатана в № 6 „Fortnightly Review“ за 1866 год. – Н.С.), лично я знал его мало, встречался с ним всего раз или два (!) в Петербурге». Итак, следует предположить, что Тургенев встречался с Кольцовым именно два раза. Два эти вечера у Плетнева слились для него позднее в один образ, описывает он впечатления от первого вечера 1836 года (правда, датируя его совсем уж невозможной цифрой – 1837), на которые наложились и некоторые впечатления от вечера 1838 года.

Что касается Кольцова, то образ этот у Тургенева любопытен в ряде отношений. Он приобретает значение почти документального свидетельства и свидетельства, говорящего о довольно типичном тогда восприятии Кольцова в обычном литературном кругу. В сущности, мы имеем дело с внешней характеристикой (недаром тогда же один из рецензентов отметил: «…там, где г. Тургенев описывает личность одним внешним образом, там эта личность перед читателем, как живая»), без попытки проникновения и осмысления; характеристика эта дана, конечно, уже зрелым художником, но по впечатлению, полученному в юности, когда многого не ощущалось.

Кстати, вспоминая о тогдашних первых представлениях «Ревизора» Гоголя и «Жизни за царя» (так назывался «Иван Сусанин») Глинки, Тургенев пишет: «Я находился на обоих представлениях и сознаюсь откровенно, не понял значения того, что совершалось перед моими глазами. В „Ревизоре“ я по крайней мере много смеялся, как и вся публика. В „Жизни за царя“ я просто скучал. Правда, голос Воробьевой (Петровой), которой я незадолго перед тем восхищался в „Семирамиде“, уже надломился, а г-жа Степанова (Антонида) визжала сверхъестественно. Но музыку Глинки я все-таки должен бы был понять». И на плетневском вечере Тургенев не понял значения того, что совершалось перед глазами, то есть глаза видели Кольцова, но значения виденного не осознавалось. Впрочем, и в дальнейшем оно Тургеневым понималось не всегда.

Так, в 1860 году он задумал написать статью «Кольцов и Бернс». Статья написана не была. И хотя Тургенев писал уже упомянутому Рольстону, что «Кольцов был подлинно народным поэтом» и что «десятка два из его стихотворений не умрут, пока будет жить русский язык», тем не менее счел, что при «чертах сходства», для Кольцова «слишком большая честь сравнение с Борисом». Вероятно, статья о Бернсе и Кольцове написана не была потому, что с таких исходных позиций она и не могла быть написана.

Да и у Кольцова на плетневском вечере, конечно, в мыслях не было хоть как-то открываться молодому, почти на десять лет моложе его, студенту. Так и запечатлен он у Тургенева – застенчивым, смирным, робким.

Но довольно равнодушный тогда взгляд на Кольцова в то же время и позволил Тургеневу действительно как бы сфотографировать поэта. И в общем, на «фотографию», сделанную раньше И.И. Панаевым, эта «фотография» накладывается: «Одетый в длиннополый двубортный сюртук, короткий жилет с голубой бисерной часовой цепочкой и шейный платочек с бантом, он сидел в уголку, скромно подобрав ноги, и изредка покашливал, торопливо поднося руку к губам. Человек этот поглядывал кругом не без застенчивости, прислушивался внимательно; в глазах его светился ум необыкновенный, но лицо у него было самое простое, русское – вроде тех лиц, которые часто встречаются у образованных самоучек из дворовых и мещан. Замечательно, что эти лица, в противность тому, что, по-видимому, следовало бы ожидать, редко отличаются энергией, а, напротив, почти всегда носят отпечаток робкой мягкости и грустного раздумья…»

Рисунок П. Бореля «Литературный вечер у П.А. Плетнева», очевидно, точно схватил положение Кольцова в плетневской гостиной. Его неловкая фигура в какой-то просительной позе, хотя и на втором плане, явно выделяется, может быть, как раз потому, что боится выделиться. Обычно художники, по свидетельству Панаева, не могут передать тонкого и умного выражения глаз Кольцова. Но писатели (Тургенев не единственный) сообщают: «…светился ум необыкновенный». И.И. Панаев простодушно признался: «…этот необразованный мужичок понимал гораздо более и смотрел на литературу гораздо глубже многих из так называемых образованных литераторов и своих покровителей. С каждым приездом своим он становился со мною откровеннее. Он передавал мне впечатления, которые производили на него разные петербургские литераторы и литературные знаменитости, и характеризовал каждого из них. Эти характеристики были исполнены ума, тонкости и наблюдательности; я был поражен, выслушивая их.

– Эти господа, – прибавлял Кольцов в заключение, с лукавою улыбкою, – несмотря на их внимательность ко мне и ласки, за которые я им очень благодарен, смотрят на меня как на совершенного невежду, ничего не смыслящего, и презабавно хвастают передо мною своими званьями, хотят пустить пыль мне в глаза. Я слушаю их разиня рот, и они остаются мною очень довольными, а между тем я их вижу насквозь-с.

– Ну, Алексей Васильевич, – сказал я ему, – ведь я, грешный человек, посматривал на вас тоже немножко свысока. Простите меня.

Кольцов улыбнулся.

– Да ведь на меня, Иван Иваныч, – возразил он, – человека необразованного, иначе и не могут смотреть образованные люди: я это очень хорошо понимаю; но вы ведь меня но принимаете за дурачка, а они на меня совсем как на дурачка смотрят: вот хоть бы Евгений Павлыч Гребенка. Впрочем, я это так только заметил: все здешние литераторы и Евгений Павлыч – люди очень добрые и почтенные… Вот хоть бы князь Одоевский, он такой приветливый, он так меня обласкал, а впрочем, московский кружок – то есть я разумею кружок Белинского – все-таки нельзя сравнить с здешними… Я откровенно вам скажу, только и отдыхаю там от разных своих забот и неприятностей… У этих людей есть чему поучиться».

Последняя часть диалога показывает, что Панаева, человека доброго, но несколько легкомысленного, Кольцов тоже видел «насквозь», и, наверное, потому же прорвавшуюся откровенность снял общей и ничего не значащей фразой: «Все здешние литераторы и Евгений Павлыч – люди очень добрые и почтенные», закрыл штампом. Но все же не удержался и решительно противопоставил петербуржцам москвичей. Характерно, что московский кружок назван не кружком Станкевича, а кружком Белинского: «У этих людей есть чему поучиться». Один громадный урок, впрочем, Кольцов получил и в Петербурге. Но об этом ниже.

В беседе с Панаевым он недаром выделил В.Ф. Одоевского. В столицу Кольцов приехал отнюдь не для того только, чтобы посещать вечера, приниматься литераторами и принимать их у себя. А он устраивал такие приемы. Панаев вспоминает, что «почти всякий свой приезд в Петербург Кольцов созывал к себе литераторов на угощение и между прочим потчевал их какой-то соленой рыбой, которую он привозил из Воронежа». Естественно, что созывались на эти угощения не такие литераторы, как князь П.А. Вяземский, князь В.Ф. Одоевский и генерал В.А. Жуковский, хотя их Кольцов узнал тоже в первый свой приезд. И для него очень большое значение имело не только то, что Вяземский, Одоевский, Жуковский были литераторы, но и то, что это были князья и генералы, – и совсем не только в литературе.

В круг этих людей ввел Кольцова Андрей Александрович Краевский – деятель в истории русской журналистики очень примечательный, тогда начинавший. Он служил в том же «Журнале министерства народного просвещения», что и Неверов – первый биограф Кольцова. Краевский стал тогда одним из наиболее близких воронежскому поэту петербургских литераторов и немало сделал для него доброго, хотя и в сфере главным образом нелитературной. Что свело их вместе?

Краевский не был даже мало-мальски крупным писателем: несколько маловажных литературно-критических и публицистико-исторических работ – по сути, все. Но многие значительные издательские предприятия, будь то «Современник» или «Отечественные записки», не обошлись без Андрея Краевского. Энергичный делец Краевский эволюционировал и в своих взглядах вправо, подчиняясь общей обстановке, особенно после 1848 года. Но в 30-е годы он очень тянулся к пушкинскому кругу, и именно он приобщил к нему Кольцова. Вряд ли бы Краевский с успехом вел свои журнальные, а с 60-х годов и газетные дела, если бы, кроме деловой хватки, которая наконец закрепила за ним не очень добрую славу журнального эксплуататора, не имел особого чутья на конъюнктуру и на литературные дарования. В конце концов, ведь это он со своими «Отечественными записками» ввел в литературу Лермонтова, с которым всегда был довольно дружен. Это он пригласил Белинского в те же «Отечественные записки» и предоставил ему быть в них полновластным хозяином, оставив за собой, конечно, хозяйское право на полноценный доход от прославленного критиком журнала.

Очевидно, тот же нюх начинающего большого литературного дельца на большой начинающий литературный талант позволил ему оценить Кольцова раньше многих писателей, критиков и поэтов и отнестись к нему внимательно и доброжелательно. Кольцов, естественно, испытывал к Краевскому благодарность и доверие особого рода. В свою очередь, Кольцов быстро понял и оценил Краевского – умного литератора и журналиста, как тогда называли редакторов и издателей, а Краевский уже с 1837 года редактировал «Литературные прибавления к „Русскому инвалиду“.

Кольцов сам был человек деловой и практический, и вот этой своей стороной он прежде всего и повернулся к Краевскому. Отношения установились прочные и надолго, а переписка продолжалась почти до самой смерти поэта. Правда, в первых письмах Кольцов обращается к нему в выспреннем стиле, в котором он часто обращался к тем, кого почитал, сильными мира сего, а о себе говорит в манере нарочито уничижительной. «Добрый и любезный Андрей Александрович! – пишет он Краевскому в ноябре 1836 года, то есть в первый год знакомства. – Давным-давно ко мне вы ни полслова. Бывало, не вы, так Януарий Михайлович (Неверов. – Н.С.) кое-когда посещал торгаша-горемыку. Конечно, всегда вы заняты, всегда дела. Да, вы небом избранные жрецы священнодействовать у алтаря высокого искусства». Тем не менее вскоре, уже в начале 1837 года, Кольцов не только пишет о «дурных обстоятельствах нашей коммерции», но и подробно сообщает избранному священнодействовать у алтаря жрецу, в чем эти обстоятельства состоят: «Дела торговли все худшают. Скотом прошедший год торговали дурно. Сало продали И р. 25 к. за пуд, кожу бычью – 13 р., говядину обрезную продаем 2 р. 50 к. и 2 р. и 1 р. 50 к. за пуд. Дровами торговля посредственная. Хлеб у нас: мука ржаная 3 р. 50 к. четверть, овса 1 р. 80 к. четверть, пшено 1 р. 40 к. мера, крупа 80 к. мера, гречиха 3 р. четверть, пшеница 8 р. 50 к. и до 10 р. четверть».

Ничего подобного Кольцов никогда бы не мог написать и никогда не написал, например, Белинскому. Это пишет деловой человек деловому человеку, «торгаш» торгашу в уверенности, что тот вполне оценит эти меры, пуды и четверти. Кольцов знал, кому пишет. Потому же, кстати, письма его Краевскому почти сразу приобретают характер достаточно доверительный и, так сказать, раскованный. Это язык человека, не лезущего за словом в карман. Вот он отбрасывает «избранных жрецов священнодействовать», и потекла народная, умная, острая, с присловием речь: «Может быть, нехорошо делаю, что часто так скучаю вам, да как мне быть, когда до смерти хочется узнать от вас кое о чем нужном! Желанию сенца не подложишь: оно насильно требует, что ему надобно. Пуще всего позвольте мне поговорить с вами о моей книге, в которой вы приняли на себя труд благодетельствовать. Как она, сердечная? Скоро будет напечатана? – или, как мать родила, пошлете восвояси? Что, если это правда? – то жить ей у меня будет неловко: лучше не присылайте, а то я ее изволочу, как шельму. Нет, было бы лучше ей, если бы она приехала ко мне расфранченная, как петербургская щеголиха-барыня».

Как сказано, именно Краевский и ввел Кольцова в самый высокий тогда пушкинский литературный круг, в который сам Краевский по редкому своему чутью рвался и к которому только-только был приобщен, конечно, несколько на особой роли, будучи, в частности, техническим редактором пушкинского «Современника». В круг этот входили такие люди, как князь П.А. Вяземский и князь В.Ф. Одоевский, как граф М.Ю. Виельгорский и И.А. Крылов, как С.А. Соболевский и М.И. Глинка. Это были сливки русского культурного общества. И надо сказать, что в этом-то кругу Кольцов встретил большое понимание и большое внимание, нашел он здесь и реальную поддержку. Вельможные связи обернулись и удачными протежированиями.

В самом Петербурге Кольцов жил как бы в двух сферах. Одна – литературные и журнальные связи и отношения. Другая – отнюдь не литературная, тяжебная, имущественная. По самому характеру своей деятельности Кольцовы все время в нее вовлекались. Прежде всего это были дела поземельные, поскольку Кольцовы как прасолы вынуждены были постоянно арендовать пастбища для своего скота и отчасти землю для посевов. Дела такие решались на месте в губернских канцеляриях, то есть главным образом в так называемой казенной палате, а с 1839 года во вновь образованной палате государственных имуществ и отличались чаще всего большой запутанностью. Общая безалаберщина отношений, земельных, юридических, усугублялась характером ведения дел в чиновничьих учреждениях. Наибольшее количество сведений сохранилось об одной кольцовской тяжбе, но она в известной мере проливает свет и на другие.

Так, в 1834 году Василий Петрович арендовал на 12 лет 550 десятин у крепостных крестьян села Большая Приваловка Воронежского уезда. Помещичьи крестьяне там обычно звались барскими, господскими. Крепостными же крестьянами в Воронежской и некоторых других губерниях часто назывались крестьяне, имевшие владетельные акты, крепость на землю, хотя бы с одним двором (однодворцы). Это отличало их от душевых крестьян-общинников. Но далеко не все однодворцы имели владетельные акты. Не имевшие таких актов соединялись правительством в общины, которые наделялись землей по числу ревизских душ (отсюда и название «душевые»). Но и традиция и желание отстоять независимость заставляли собственников не принимать даже официальной отмены их собственности. Объединенные официально в одну землевладельческую общину душевые и бывшие крепостные, ставшие душевыми враждовали друг с другом и не признавали никакой законности сделок, коль скоро на них решалась другая сторона.

Кольцов-отец заключил сделку с крепостными. Деньги кольцовские были потрачены (три тысячи из общей арендной суммы в пять тысяч рублей), а земля получена не была. Душевые вошли с протестом в казенную палату. Та вынесла решение, которое не устраивало ни крестьян, ни Кольцовых. Дело перешло в губернское правление, затем в Сенат, в 7-й его департамент, который находился в Москве. Тянувшееся с переменным успехом в течение нескольких лет, оно не было решено к моменту смерти поэта, да, кажется, и вообще уже никогда решено не было, погибнув среди сотен и тысяч других, наводнивших российские канцелярии в уездах, губерниях я столицах.

Кольцов прошел все бюрократические круги, от уездного суда до Правительствующего Сената и обратно. Были и другие дела, менее успешные и более, опять-таки при помощи Жуковского и особенно Вяземского и Одоевского, успешные. В самой губернии Кольцова поддерживали губернаторы: сначала Д.Н. Бегичев, затем, после 1836 года, Н.И. Лодыгин.

«Губернатор наш, его превосходительство Николай Иванович Лодыгин, – пишет Кольцов Жуковскому в декабре 1839 года, – не дает меня съесть людям. Чуть они задумают запутать в своих сетях, я к нему тотчас – и вновь дышу свободно». Именно Жуковский в свое время ходатайствовал за Кольцова перед Лодыгиным. И после отъезда того из Воронежа Кольцов снова обращается за помощью уже к Одоевскому, стремясь, так сказать, обеспечить себе в городе тылы: «Василий Андреевич Жуковский, бывши у нас в Воронеже, просил обо мне нашего губернатора Лодыгина: по его просьбе Лодыгин был всегда ко мне хорош, делал мне много добра. Кой-какие люди, бог знает из чего, на всяком шагу делали мне неприятности: но под защитою Лодыгина, наконец, делать их мне перестали, и все у нас с ними пошло мирно и покойно.

Теперь Лодыгина нет, а вместо него, как говорят, будет у нас губернатором генерал-майор Молоствов, который был назначен наказным атаманом над оренбургскими казаками. Он теперь ещё в Петербурге. Я вас покорнейше прошу, ваше сиятельство, попросить Молоствова, чтобы он меня принял под свою защиту.

Если этого вам сделать будет нельзя, то прошу вас, пришлите мне к нему письмо. Я прошу вас не ради того, чтобы через губернатора выиграть что-нибудь подлым образом, – я не способен на такие штуки, – а чтобы, в случае нужды, я имел возможность пойти к своему начальнику и объяснить: что? и отчего? и чем помочь? Ручаюсь вам наперед, что я вашу рекомендацию собой не очерню».

Правда, действительно назначенный воронежским губернатором Молоствов был уволен, еще не вступив в должность, и Кольцову снова пришлось обращаться к Одоевскому: «Опять я к вам с тою же просьбою, о которой я вас еще весною просил, когда уехал от нас губернатор Лодыгин. Говорили, вместо него будет (забыл уже кто), и я писал вам об нем письмо; дела изменились, и вместо его приехал на губернаторство его превосходительство генерал-майор фон дер Ховен, человек деятельный и умный; об нем-то моя опять к вам просьба: нельзя ли меня познакомить с ним…» Прямые обращения Кольцова к губернаторам и их покровительство, очевидно, раздражали других чиновников. Может быть, уже поэтому он встречал неизменное сопротивление у вице-губернатора (а тот был и председателем казенной палаты), позднее у председателя палаты государственных имуществ. Еще об одном из дел сообщает современник: «Отец Алексея Васильевича нанимал у воронежских однодворцев землю для пастбищ. Однодворцы вместо лугов, назначенных по условию, дали ему неудобную песчаную землю. Отец Кольцова подал жалобу: дело завязалось серьезное, потому что однодворцы, с своей стороны, подали просьбу о взыскании с него двенадцати тысяч рублей за владение землею. Тогда Алексей Васильевич поехал в Петербург, объяснил свое затруднительное положение и справедливость своего иска: правое дело восторжествовало, решение казенной палаты, а потом и Сената последовало в пользу Кольцова».

Некоторые дела Кольцов-младший получил от отца, некоторые начинал и вел сам. Но всегда почти это были дела сложные, конфликтные. Кольцова они занимали постоянно, допекали и выматывали. И в Петербурге и в Москве. Но особенно дома. Здесь-то столичные протежирования подчас чуть ли не мешали. «Дорогой и любезнейший Андрей Александрович! Новые обстоятельства переменили совершенно все задуманные дорогой планы… Письмо, полученное от его сиятельства князя Петра Андреевича Вяземского к нашему вице-губернатору, к удивлению моему, было принято сухо. На это я хотел объясниться; но он, по доброте своей, не хотел выслушать ни слова, и, кажется, подумал, что я его получил как-нибудь чрез протекции низкие, по переписке из Воронежа. Хотел разуверить – не успел и не мог, а поскорей убрался за погоду. Боже мой! Как это люди у нас горды и недоступны, вы представить себе не можете. Это не люди, а академические сфинксы… Бога ради, помогите мне в этом случае; попросите еще его сиятельство написать к нему письмо, авось, получшеет».

«Его сиятельство» – это князь Вяземский, которому Кольцов и сам пишет письмо и в тот же день, что и Краевскому: «Ваше сиятельство, Петр Андреевич! Препорученные вами письма в Москву я доставил; их приняли от меня очень ласково, и дело мое тотчас же кончили. Сегодня поутру я доставил последнее письмо нашему виц-губернатору Александру Яковлевичу Мешковскому. Он принял его весьма сухо; от меня не хотел выслушать ни слова и только сказал, что он своего заключения никак не переменит. Где я не думал, там случилось напротив. Если что-нибудь дурно написал, простите, ваше сиятельство: впервой сроду пишу к князю».

Кольцов «впервой сроду» общался с князьями, и разница между общением с ним князей и обращением с ним губернских чиновников, видимо, больно била. К тому же, очевидно, с 1837 года Кольцов-старший передал почти все ведение дел, прежде всего дел бумажных, то есть долговых обязательств, контрактов, векселей, в руки сына. Естественно: тот был умен, грамотен, энергичен и, как показали столичные пребывания 1836 года, с успехом опирался на могучие протекции. Но дел этих было много, росли они как снежный ком, при многообразии операций, которые вели Кольцовы. К тому же они затеяли постройку огромного по масштабам тогдашнего Воронежа дома, который должен был и действительно вскоре после постройки стал давать существенный доход. В строительство дома тоже вкладывались большие деньги – не менее двадцати тысяч. Вовлеченные во все эти разнообразные операции, Кольцовы, будучи людьми довольно состоятельными, как правило, не имели или имели мало наличных денег: деньги пускались в оборот. Потому даже при большом кредите опасность крупного взыскания при неблагоприятном течении того или иного дела могла обернуться если и не катастрофой, то существенными неприятностями. «Дела мои в совершенном расстройстве, – сообщает Кольцов Краевскому. – После меня (то есть во время отъезда в столицы. – Н.С.) отца моего так стеснили взысканием, что он принужден был уехать из дома и жил кой-где более месяца: и товару рогатого купил очень мало». И о том же тому же Краевскому через четыре дня: «Дела мои немножко без меня шли дурно; занимаюсь крепко ими и, бог даст, в месяц надеюсь привести их в порядок. Более расстроило их то дело, за которым я жил в Петербурге. Я вам скучал просьбою: если можно, не оставьте. Мне остается уладить во всем Воронеже с одним виц-губернатором – и все бы могло пойти хорошо; а без вас уладить с ним я не могу, потому что человек весьма дурной, который нашего брата считает ни за грош. Я с ним личности и никогда еще не имел, да бог знает, что-то он ко мне неласков».

Кольцов действительно быстро и энергично за месяц наводит в делах порядок. Уже в июле в письме, обращенном сразу к А.А. Краевскому, Я.М. Неверову и В.В. Григорьеву (петербургский знакомый Кольцова, профессор-ориенталист и цензор), он пишет: «Все хлопочу по делам торговли, которые без меня шли уж очень дурно, – а разлитую воду подбирать с земли не всякому легко. Теперь, слава богу, ход их получшел гораздо. В степи ездил только раз, и то на скорую руку, как баба поет над могилой».

После возвращения весной в Воронеж Кольцов много пишет еще в одном совершенно оригинальном литературном роде – эпистолярном. Мы обычно думаем только о Кольцове-песеннике, Кольцове-поэте. Между тем он автор таких писем, которые составляют как бы единую литературную повесть. Кольцов начинает писать письма в 1836 году, во всяком случае, нам известны письма в основном от этого времени.

Конечно, их появление объясняется житейски: установились связи с москвичами и петербуржцами. Но того, что собой представляют письма Кольцова, житейски уже не объяснишь. «Проза со мною еще при рождении разошлась самым неблагородным образом». Это Кольцов пишет Белинскому, оправдываясь по поводу своего «дурного» письма от 3 марта 1836 года. К этому времени, после знакомства, состоявшегося еще в 1831 году, наметилось их сближение («Вы меня приняли довольно ласково; и мне из-за вас Москва показалась гораздо теплее, нежели была прежде»). Тем не менее обращение к Белинскому еще выдержано в своеобразной манере провинциальной куртуазности: «Любезнейший Виссарион Григорьевич! Позвольте вам из Петербурга засвидетельствовать почтение. Я знаю, нынче это не в моде; но я ничего не имею более, как только одно лишь это: почитать людей, которых я душою почитаю». В общем, по гоголевскому слову, – уважение и преданность, преданность и уважение.

Кольцов в первых письмах еще как бы нащупывает свой стиль, который в конце концов оказался очень своеобразным. Позднее, цитируя в статье о Кольцове одно из писем поэта, Белинский отметил: «В этом письме весь Кольцов. Так писал он всегда и почти так говорил. Речь его была всегда несколько вычурна, язык не отличался определенностью, но зато поражал какою-то наивностью и оригинальностью». С тем большим основанием можно было бы теперь сказать, что во всех своих письмах раскрывается «весь» Кольцов.

Называя переписку Кольцова с Белинским истинно драгоценной, Некрасов в 1848 году определяет ее как любопытнейший памятник рукописной пашей словесности (курсив мой. – Н.С.).

«Не сомневаюсь, Кольцова будут петь, зная или не зная, что это Кольцов. А читать, по-моему, будут даже с большим интересом, чем ныне. И не только стихи, а и ту его великолепную, полную трагизма повесть, которую мы называем эпистолярным наследием Кольцова. Мне кажется, что эти письма, эта сакраментальная проза поэта еще не дошли вполне до широкого читателя. Хотя они обращены столько же к прямым адресатам, сколько и к читателям будущего». А это сказал наш современник Леонид Мартынов.

Уже в начале XX века писатель и критик В. В. Розанов заявлял, что обычно самое неинтересное в наследии писателей – их письма: все отдано творчеству. Однако реальная картина далеко не столько односторонняя, особенно в начале XIX века. Кое-что объясняется литературной, от XVII и XVIII веков идущей традицией письма-послания. Многое связано с синтезирующим характером творчества и самих творческих личностей, стоящих при истоках нашей национальной культуры нового времени. И здесь опять-таки важен Пушкин. Мы уже воспринимаем сейчас пушкинские письма как высокое творчество. Да, собственно, так они и создавались: не простой передатчик информации, а своеобразное произведение искусства, часто со многими черновиками, и с удивительно точным и тонким ощущением адресата. Наверное, уже только по пушкинским письмам часто можно реконструировать личности тех, к кому он обращается. Примечательна и готовность Гоголя представить свои письма в качестве самостоятельного литературного произведения («Выбранные места из переписки с друзьями») и вызванное ими письмо Белинского к Гоголю, которое стало одним из самых значительных литературно-политических явлений эпохи.

Конечно, Кольцов в отличие от Гоголя, например, никакого преднамеренного, собственно литературного задания не ставил. Тем не менее его письма, может быть, еще более литературны, ибо с течением времени стали единственной, наряду со стихами и даже тесня последние, сферой, куда устремился духовный мир поэта, особенно когда нашелся настоящий читатель – адресат. Не случайно чуткий, а в 1848 году уже и достаточно опытный редактор Некрасов пишет в связи с судьбой архива только что умершего Белинского о драгоценности писем Кольцова именно к Белинскому. «Весь» Кольцов прежде всего – в них.

Письма Кольцова, а их сохранилось более семидесяти – это его дневник и его художественная проза, его философия и эстетика, его проповедь и – чаще – его исповедь. В общем, его личность. Почти все они пишутся после 1838 года. Не случайно.

Весной 1836 года Кольцов расширил, особенно через Белинского, круг знакомых. Прежде всего это Василий Петрович Боткин, близость с которым сохранится до самой смерти поэта. Сын богатого купца-чаеторговца, введенный Белинским в кружок Н. Станкевича, Боткин со второй половины 30-х годов становится известен в качестве очеркиста и критика, музыкального и литературного. Далее – Михаил Катков, который, очевидно, сразу понял, что за явление этот воронежский прасол. Кольцов, почти всегда с абсолютной точностью устанавливавший истинный характер отношения к себе, в свою очередь, проникся к Каткову большим доверием.

«Я, – позднее вспоминал Катков, – знал Кольцова близко, будучи еще студентом. При всей скудости образования, как много понимал он! Биограф Кольцова (Белинский. – Н.С.) имел полное право назвать его натуру гениальною».

Московский студент Михаил Никифорович Катков, будущий издатель «Русского вестника» и лидер правой журналистики и публицистики во второй половине века, в конце 30-х годов был близок кругу Станкевича, много занимался, как, впрочем, и позднее, философией. Именно по катковским конспектам Гегелевой эстетики знакомился с ней Белинский. И как много, оказывается, давали Каткову, этому гегельянцу и философу, беседы с Кольцовым: «Жажда знания и мысли сильно томили его. Никогда я не забуду наших бесед с ним.

Часы, бывало, летели как минуты. Помню я ночь, которую провел у него. Он остановился где-то в Зарядье, в каком-то мрачном и грязном подворье, где я лишь с большим трудом мог отыскать его. Зашел я к нему на минуту, вечером. Он не хотел отпустить меня без чаю. Слово за словом, и ночи – как не бывало. Часто захаживал он ко мне и, засидевшись, оставался ночевать. Живо я помню нашу прогулку в окрестностях Москвы. Мы ходили с ним в Останкино. День был прекрасный. Души наши были настроены так живо, так радостно. Сколько поэзии, сколько звуков было в этом кремне, в этом длиннополом, приземистом, сутуловатом прасоле!..»

Наконец тогда же состоялось знакомство с Федором Николаевичем Глинкой, который, как сообщал поэт Краевскому уже из Воронежа, его «обласкал весьма хорошо».

Поэт Федор Глинка, герой битвы при Аустерлице, Бородинского сражения и заграничных походов 1813—1814 годов, один из первых участников декабристских обществ, с 1835 года жил в Москве, после ссылки в Карелию, последовавшей за 1825 годом. Он уже был автором популярных песен «Вот мчится тройка удалая» и «Не слышно шуму городского». Он уже написал «Письма русского офицера» и еще впереди были «Очерки Бородинского сражения (воспоминание о 1812 годе»). Очерки выйдут в 1839 году, и Белинский тогда же напишет о них свою знаменитую статью «Очерки Бородинского сражения». Статья эта, как выразившая примирительные настроения критика, скорее печально знаменита, и от многого в ней сам автор со временем отказался. Но недаром же и позднее Белинский, проклиная примирение с действительностью, писал: «Конечно, идея, которую я силился развить по случаю книги Глинки о Бородинской годовщине, верна в своих основаниях, но должно было бы развить и идею отрицания, как исторического права, не менее первого священного и без которого история человечества превратилась бы в стоячее и вонючее болото». Трудно не признать таким «верным основанием» и тезис, с которого статья начинается: «Народ не есть отвлеченное понятие: народ есть живая способность, духовная организация которой, разнообразные жизненные отправления служат к единой цели. Народ есть личность, как отдельный человек». Или: «Дух народа, как и дух частного человека, выказывается вполне только в критические минуты». И вот, стоя на таких основаниях, Белинский называл книгу Глинки народной книгой. Вряд ли случайно и Глинка так «обласкал» первого нашего доподлинно народного поэта.

В ноябре, будучи в Воронеже, Глинка вместе с женой дважды навещает Кольцова, и снова встреча носила теплый характер, во всяком случае, в декабре Кольцов пишет им восторженное письмо: «Сколько радости, сколько удовольствия чувствовал в минуты вашего посещения! Да, может быть, это первые лучшие минуты моей шероховатой жизни, может быть, последние минуты моего земного счастья. Я не говорю, что со мной тогда было, но и теперь, когда думаю: Федор Николаевич и Авдотья Павловна были у меня, вот здесь в доме, вот в этой самой комнате, – и душе вдруг станет что-то грустно и сладко, тепло и отрадно».

Кольцов и в письмах часто является поэтом, причем именно народным поэтом, лириком, но и эпиком. Поэтому он не просто позволяет себе то или иное сравнение, но отдается ему, развертывает его в целую художественную миниатюру, как бы самостоятельное произведение. Так и здесь выражение радости по поводу дружеского и приятного визита выливается в картину, которая уже отходит от повода, к ней подтолкнувшего: «Тяжело год идет, горою проходит, ляжет на грудь – сердце раздавит. Небесная же радость птичкой прилетает, минуту гостит, сладкие песни поет; вспорхнет, улетит, а звучные песни долго в душе раздаются, долго слушает она, и слушать их в душе все бы хотелось. И вот бедные отзывы наших певучих сладких песен». Это и отзывы на стихи Глинки «Перелетная птичка».

Откуда ты, птичка,

Небесная радость?

Где край твой далекий,

В котором ты, прелесть,

Гостишь неотлетно?

Вообще же встречи и беседы с Глинкой носили и явно профессиональный литературный характер: «…Вы изволили говорить: последний стих переменить у пьески „Цветок“. Вот этак будет, кажется, лучше:

О, пой, косарь! Зови певицу,

Подругу – красную девицу,

Пока еще, шумя косой,

Не тронул ты травы степной».

Как и в песнях, в письмах своих Кольцов обычно живет в пословицами и в пословицах. Он рассказывает о своей беде, горе, радости, но чаще всего общенародной формулой – русским присловием, и не мертвым, не застывшим, а таким, которое живет, играет, трансформируется. Он, подобно Лихачу Кудрявичу, отбивается поговоркой, отговаривается присказкой, спасается в притче – как бы создает оберег, нанизывая их друг на друга, каждую минуту он может укрыться в них и закрыться ими: «Милый и любезный Андрей Александрович! – пишет он Краевскому, – горькому горькая песенка поется. Прежде, живя в этой жизни, ничем не наслаждаясь, я все думал: „Время наше впереди, будет праздник и у нас! Пусть их живут, а мы еще успеем: потрудимся, поработаем как бог велел, устроимся и пойдем плясать!“ Хорошо. Пришла пора, затянул песню и я, да горькую, пошел и в пляс, да не „казачка“ в обмитку, а пародию медведя на привязи. Это предисловие к теперешней моей драме. Мой золотой век кончился, я его прожил у вас, между вами, в Петербурге. После все не так, все наперекор: ты от беды ворота на запор, а беда лезет через забор. Торгую дурно. То дело еще не кончилось: тянут, мучают, жмут и до конца не становят, – хоть бы черт их взял! Что, вам грустно? Вы жалеете обо мне? Не жалейте, это ничего. Захочет – само пройдет! Бог не без милости, казак не без счастья, за ночью день уж должен быть, а ежели захочет ночь его скушать – подавится!»

Кольцов недаром называет «век», прожитый им в Петербурге, «золотым». Он показался «золотым» поэту Кольцову, может быть, потому, что и в целом оказался «золотым веком» русской литературы, русской поэзии. И конечно, прежде всего потому, что это был пушкинский век. «Золотой» недолгий пушкинский век.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.