Воронеж и столицы. Думы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Воронеж и столицы. Думы

Но весной 1837 года еще не был застрелен и был едва известен Лермонтов, были живы Станкевич и Серебрянский, и Марлинского убьют только через два месяца, в июне. А отношения в семье Кольцовых будут мирны и благополучны.

Благополучны, потому что хлопотами высоких друзей дела постоянно более или менее устраивались. Мирны, потому что старик отец, хозяин, такие вещи, конечно, ценил.

К тому же летом 1837 года произошло событие, которое очень подняло поэта и в глазах семьи, ж в глазах всего воронежского общества. В городе открывалась большая выставка сельскохозяйственных продуктов и изделий мануфактурного производства. Осенью на нее приезжал император, несколько раньше императрица, а первым в ряду монарших посещений был приезд наследника.

Будущий царь Александр II прибыл в Воронеж в сопровождении своих наставников: К.И. Арсеньева, автора известного в свое время учебника по географии, профессора, будущего академика, и поэта В.А. Жуковского. В дневниках Жуковского сохранились записи: «6 июля. Пребывание в Воронеж. В 5 часов с Кольцовым. 7 июля. Кольцов у меня».

«Седьмого июля, – пишет уже Кольцов Краевскому, – был у нас в Воронеже дорогой гость, великий князь, и с ним Василий Андреевич Жуковский. Я был у него, он меня не забыл. Ах, любезный Андрей Александрович, как он меня принял и обласкал, что я не нахожу слов всего вам пересказать. Много, много, много – и все хорошо, прекрасно! Едва ли ангел имеет столько доброты в душе, сколько Василий Андреевич. Он меня удивил до безумия. Я до сих пор думаю, что это все было во сне, да иначе и думать невозможно».

Очень сомнительно, чтобы Кольцов позднее или раньше, то есть в 1836 году, был представлен царю, хотя старый биограф поэта М.Ф. де Пуле и писал в свое время: «Будет достаточно указать на тот важный факт, что благодушный Жуковский представил нашего поэта-прасола покойному государю (то есть Николаю I. – Н.С.) …нам неизвестны подробности этого представления, но оно считалось фактом в кружке приятелей Неверова (сообщено Я.М. Неверовым)».

Всего скорее «подробности неизвестны», потому что и указать на этот «важный факт» трудно. Кроме глухого отсылочного к Неверову упоминания, за него не говорит ничего. Да и это упоминание ничего не говорит, так как сам-то Неверов был в то время, к которому де Пуле относит представление Кольцова царю, за границей, и позднейшее его письмо-сообщение полно ошибок. Вероятно, должен же был он, этот факт (все-таки знакомство с царем), хоть как-то отозваться в переписке Кольцова. К тому же сопровождались такие представления поднесением сочинений представляемого и некими внешними знаками монаршей милости: какой-нибудь перстень, скажем. А тут – ничего.

Тот же де Пуле писал: «Если представление Кольцова государю Николаю Павловичу (через Жуковского) считать фактом, то представление его наследнику цесаревичу, в Воронеже или Петербурге, тем менее может подлежать сомнению». Однако и этот факт, во всяком случае, что касается Воронежа, вполне может подлежать сомнению.

Наследник был в Воронеже всего двое суток. Официальная программа (знакомство с городом, достопримечательностями, смотр квартировавшей тогда в Воронеже драгунской дивизии), конечно, заняла все время. И, естественно, ни о каком представлении себя цесаревичу Кольцов не упоминает, а уж Краевскому-то он должен был бы об этом сообщить. Жуковский же был освобожден или в большой мере был освобожден от официальных церемоний. Отсюда и записи в его дневнике: «Рисовал. Сад Петра. Дубовая роща».

И это свое свободное время он прежде всего уделил Кольцову. «Он меня удивил до безумия», – пишет Кольцов. По-видимому, удивил, тем более что в Воронеже Жуковский, уже не просто частный хозяин литературного салона, как то было в Петербурге, но наставник наследника престола, официальное лицо его свиты, генерал.

Тем не менее именно неофициальность и теплоту Жуковский всячески обнаружил и подчеркнул. Так, на следующий день после официального посещения Воронежской гимназии он снова, уже неофициально, приехал в гимназию и долго беседовал с учениками и с учителями. Особо он говорил о Кольцове и просил гимназических педагогов о помощи поэту в его образовании. «Весь город, – вспоминает де Пуле, тогда ученик третьего класса Воронежской гимназии, – изумлялся тому, что было у всех на глазах. Удивлялся всему и гимназический мир (учителя и ученики), удивлялся совету Жуковского, данному Кольцову, – собирать песни и сказки: совет этот назад тому сорок лет поражал даже образованных людей, по крайней мере провинциальное большинство».

И, конечно, было поражено кольцовское семейство: «Приезд наследника произвел большой переполох в семье Кольцовых. Квартира его высочества была в доме губернского предводителя дворянства (В.В. Тулинова), находящемся на той же улице, где и дом Кольцовых. В самый день приезда цесаревича является к Кольцовым жандарм и требует к губернатору Алексея Васильевича. Семья нашего поэта страшно перепугалась, но этот испуг сменился восторгом, когда объяснилось, в чем дело, – когда узнали, что Алексея Васильевича просил к себе Жуковский, встретивший его чрезвычайно ласково… Все свое свободное время Жуковский проводил с Кольцовым. Он был у него в доме, познакомился с семьей, пил чай. Весь город видел, как знаменитый поэт и воспитатель наследника престола прогуливался (пешком и в экипаже) по городу вместе с поэтом-прасолом, где и над чем они останавливались, где присаживались для отдыха, как, например, на Острожной горе, с которой открывается прекрасная заречная панорама».

Все это – правда, если исключить посещение дома, знакомство с семьей и чаепитие. Но если даже литератор-биограф впадет здесь в некоторые восторженные преувеличения, то в сознании простых людей с течением времени сложилось подобие сказки, любопытной как раз типично народной расстановкой акцентов: сам Кольцов в ней – что-то вроде до поры до времени никем не знаемого – не то Иванушки-дурачка, не то Ивана-царевича. По сказочному канону развивается и действие, соответственно ведут себя и говорят герои. Был записан такой рассказ – ответ на вопрос о Жуковском: «Это о том, что приезжал с государем, когда он был маленьким? Как же, помню! Вот этот самый Жуковский и спрашивает Василья Василича Тулинова – он тогда был губернским предводителем: – Покажите мне, говорит, Кольцова. – А его, Алексея-то Василича, тогда никто не знал. – Какого Кольцова? – спрашивает Василий Василич. – Есть у нас, говорит, Кольцов, который скотом торгует. – Я, говорит Жуковский, не скоту говорю и не о скотах, тебе говорю!.. Делать нечего – послали жандарма и привели Алексея Василича. А он был тогда так себе, простой: в длинном сюртуке, волосы в скобку, вот как у меня. Как пришел Алексей Василич, а гостей у Жуковского страсть! – А, друг мой, Алексей Василич! – и сейчас его в кабинет, а гостям и говорит: ну, мне теперь не время, приходите завтра. Долго они промеж себя разговаривали. Жуковский хотел было вести его к государю, но Алексей Василич отговорил его. А потом они сели в коляску и поехали по присутственным местам. Ну, тут же узнали все Алексея Василича, весь город. Да что и говорить!»

Да и сам Кольцов сообщает об этом как о почти сказочном действе: «Не только кой-какие купцы и даже батюшка не верил кой-чему; теперь уверились». Даже ведь и вице-губернатор не верил «кой-чему», тому, что, скажем, за Кольцовым стоял П. А. Вяземский и что письмо от князя получено Кольцовым прямо, а не как-нибудь «чрез протекции низкие», – по выражению самого Кольцова.

Между тем житейские дела шли своим чередом, торговые связи и отношения путались и переплетались, рождались новые сложности и обязательства. Многое требовало решения.

В декабре 1837 года Кольцов отправился по проторенной дороге в столицы: вельможные покровительства себя очень оправдывали. В деле поездки желания отца, имевшего в виду новые ходатайства сына, вполне совпадали с желаниями сына, имевшего в виду уже отнюдь не одни ходатайства.

Почти полгода прожил Кольцов сначала в Москве, потом в Петербурге и снова в Москве. Уже в июне по возвращении домой он напишет Белинскому: «Эти последние два месяца стоили для меня дороже пяти лет воронежской жизни». «Последние два месяца» обращены, собственно, к Белинскому, но, если уж говорить об арифметике, то в таком случае можно было бы сказать, что шесть месяцев столичной жизни стоили пятнадцати лет воронежской. Конечно, дело не в арифметике, она здесь лишь образ той необычной концентрированности в духовной жизни, которую второй раз пришлось после 1836 года пережить Кольцову. Трудно назвать какое-нибудь яркое художественное явление этого времени в литературе, музыке или живописи, мимо которого прошел бы приехавший в столицы по торговым делам воронежский прасол. Кажется, нельзя вспомнить ни одного более или менее примечательного деятеля литературно-интеллектуальной жизни из бывших в ту пору в столицах, с кем бы Кольцов в свои последние годы и в те месяцы этих годов, которые жил он в столицах, не общался, не разговаривал, не спорил, не переписывался.

Январь 1838 года проведен Кольцовым в Москве. Снова расширяется круг знакомств. Любопытно, что и поэт тянется к людям философского склада ума, и они к нему тянутся. Так было чуть раньше с Михаилом Катковым, так происходит в эти зимние месяцы с Михаилом Бакуниным. А конец тридцатых годов для этих москвичей – время напряженных философских штудий, усиленно осваивается Гегель, конспектируется, переводится, обсуждается. Герцен позднее назовет это «отчаянным гегелизмом».

При всей скудности школьного образования Кольцов был замечательно глубокой философской натурой. И в этом смысле у него много общего с Белинским. То, что Белинский не окончил университета, конечно, сдерживало характер его философских занятий (здесь прежде всего требовалось знание немецкого), но в конце концов не помешало ему стать в центре философской жизни своей эпохи, если не всего русского девятнадцатого века. Может быть, даже гелертерское штудирование, в иных случаях, конечно, необходимое, помешало бы широте воззрений, которая отличала нашего великого критика, свободе от той или иной системы в узком смысле этого слова, удивительной гибкости и одновременно цельности его воззрения на мир.

Станкевич, Катков, Бакунин, Боткин, Белинский, В. Одоевский видели в Кольцове глубокий и оригинальный философский ум. Наибольшую сдержанность здесь должны были проявить и проявили только Аксаковы, то есть прежде всего Константин, будущий «передовой боец славянофильства», как назвал его когда-то профессор С.А. Венгеров. Хотя это как раз тоже говорит в пользу оригинальности, смелости ума Кольцова и его самостоятельности.

На первый взгляд уж кто-кто, а славянофилы-то, пусть даже будущие, казалось бы, должны были на руках носить Кольцова и пропагандировать его поэзию. Между тем не случилось ничего подобного. О нем пишут Белинский и Добролюбов, Салтыков-Щедрин и Писарев, но молчат и Аксаковы, Иван и Константин, и Киреевские, Петр и Иван, и Юрий Самарин.

Молчат, кажется, именно потому, что Кольцов отнюдь не был тем простодушным простаком-прасолом, «типичным» человеком из народа, которого умудрялись видеть в нем или не очень задумывающиеся над сутью дела литераторы средней руки или те люди, которых сам Кольцов не предполагал выводить из заблуждений на этот счет. «Кольцов здесь, – сообщает А.И. Тургеневу из Петербурга князь П.А. Вяземский, – дитя природы, скромный, простосердечный». Впрочем, Вяземским это писалось при первой встрече с Кольцовым в самом начале 1836 года. Ко времени знакомства с Аксаковыми в 1838 году Кольцов во многом изменился.

Умный К. Аксаков, вероятно, увидел в Кольцове отнюдь не «дитя природы», но самостоятельного человека со своими взглядами, явно чуждыми многим из его собственных. Из чего это видно? Ведь переписки нет. Сохранилась, правда, одна записка Кольцова к К. Аксакову от 1841 года: «Любезный Константин Сергеевич! Жалею, очень жалею, что вчера вы были у меня и не застали. Я был в театре. Но моя ли вина, скажите? В Москве я живу один, и вы – отчего бы вам не прислать с утра весточку, и я был бы дома. Ну а без этого нет во мне мысли предвидеть несделанное. Когда вам угодно быть у меня, то прошу поступить так. Я скоро еду. Уважающий вас Алексей Кольцов». Записка по тону вежливо сдержанная. Но сухость тона вроде бы бытовой записки, очевидно, есть и отражение общих вежливо сдержанных отношений.

И. Аксаков подтверждает: «В переписке с братом моим он не состоял… Личных отношений, вне литературы, равно как и личной симпатии друг к другу у них не было, хотя не было и антипатии. Я был мальчиком лет 12, когда видел Кольцова у нас дома за большим обедом… Кольцов не произвел на меня приятного впечатления: напротив, его взгляд исподлобья мне не понравился, и мы дома о том толковали». Но толковали, видимо, не только о не вызывавшей симпатии внешности.

Вот, например, вероятный пункт принципиальных разногласий: Москва и Петербург.

Славянофилы, еще даже не став славянофилами в собственном смысле, в том, о каком мы говорим о них с начала 40-х годов, неизменно противопоставляли «русскую» Москву как хранительницу исконных патриархальных начал «европейскому» Петербургу как созданию, чуждому национальной жизни. Полемические баталии развернутся в основном в 40-е годы, когда Белинский в пику славянофилам напишет и в 1844 году напечатает в сборнике «Физиология Петербурга» очерк «Петербург и Москва». Споры продолжатся и позднее, родят обильную и разнообразную литературу, вплоть до сатирической «Дружеской переписки Москвы с Петербургом» Некрасова и Добролюбова, направленной как против славянофилов, так и против либерального краснобайства.

Защищая Петербург в качестве явления и результата прогресса именно русской жизни, Белинский писал, указывая как раз на его оригинальность и самобытность: «…Петербург оригинальнее всех городов Америки, потому что он есть новый город в старой стране, следовательно, есть новая надежда, прекрасное будущее этой страны. Что-нибудь одно: или реформа Петра Великого была только великою историческою ошибкою, или Петербург имеет необъятно великое значение для России. Что-нибудь одно: или новое образование России, как ложное и призрачное, скоро исчезнет совсем, не оставив по себе и следа, или Россия навсегда и безвозвратно оторвана от своего прошедшего. В первом случае, разумеется, Петербург – случайное и эфемерное порождение эпохи, принявшей ошибочное направление, гриб, который в одну ночь вырос и в один день высох; во втором случае Петербург есть необходимое и вековечное явление, величественный и крепкий дуб, который сосредоточит в себе все жизненные соки России». И далее: «…Как будто город Петра Великого стоит вне России и как будто исполин Исаакиевской площади не есть величайшая историческая святыня русского народа…» Но все это пишется уже в середине 40-х годов.

Кольцов внедряет такие мысли в Белинского в конце 30-х. «Москвич» Белинский, тогда еще очень близкий «москвичам» Аксаковым, с тревогой смотрел на свой переезд в Петербург. Кольцов не только берет на себя организационные хлопоты, ведет переговоры с И.И. Панаевым, с Н.А. Полевым, с А.А. Краевским, но является и, так сказать, идейным побудителем к такому переезду.

Самый факт переселения Белинского в Петербург в общем идеологическом контексте времени переставал быть простым житейским переездом, только сменой места жительства. Кольцов, всячески толкавший Белинского к нему, это понимал и в этом убеждал, судя по всему, продолжая в письмах многие на эту тему разговоры и преодолевая сопротивление: «В Петербург вы едете – не только это хорошо; но вам нужно быть там. Пусть он на первый взгляд вас не очень ласково примет, пусть многие будут на вас смотреть подозрительно, пусть будут говорить и то и се… Бог с ними! Ничего не сделают. Вся их выгода в одном: иногда нанесут на первый раз неприятностей, и то легких. Пусть их отуманят утро, а оно все-таки разведрится опять, и солнышко засветит в нем роскошней прежнего и блистательней. „Ты, царь, живи один“ – святая правда, и ваш девиз она. Но Эрмитаж, но Брюллов, но весь Петербург снаружи даже, Нева, море, стоят гораздо больше, и может быть, года через два за границу к Гоголю, в Италию. Надо быть в Италии и Германии, непременно надо; без того вам умереть нельзя».

Сам Белинский по переезде в Петербург был настроен еще очень промосковски и не скрывал того, как Петербург его раздражает. Видимо, писал об этом и Кольцову. Кольцов или получал такие раздраженные письма, или догадывался о состоянии Белинского. Письма Белинского Кольцову не сохранились, но настроение его в эту пору хорошо раскрывается в письме Боткину от 22 ноября 1839 года. Пересылая это письмо с художником Степановым, он просит, чтобы Боткин принял Степанова по-человечески и по-московски, что для Белинского тогда, видимо, одно и то же: «Да, и в Питере есть люди, но это все москвичи, хотя бы они и в глаза не видали белокаменной. Собственно Питеру принадлежит все половинчатое, полуцветное, серенькое, как его небо, истершееся и гладкое, как его прекрасные тротуары. Питер имеет необыкновенное свойство оскорбить в человеке все святое и заставить в нем выйти наружу все сокровенное. Только в Питере человек может узнать себя – человек он, получеловек или скотина: если будет страдать в нем – человек; если Питер полюбится ему – будет или богат, или действительным статским советником. Сам город красив, но основан на плоскости и потому Москва – красавица перед ним».

Письмо Кольцова звучит почти как спор с подобным письмом. «В Питере вы – час добрый, жить-поживать припеваючи! Каков Петербург? Сер, и воздух мутен, и дни грустны? На первый раз он кажется для всех таков, а обживешься в нем – и получшеет, и чем дальше, тем лучше да лучше, а наконец и вовсе полюбится этот русский богатырь – Питер городок. Конечно, дальше в лес – больше дров: Германия, Италия, я думаю, другое дело. Но пока нам туда грязен путь, хорошо и в Питере побрататься с нуждой».

Конечно, Кольцов, мечтающий об Италии и Германии и называющий Петербург русским богатырем, должен был тех же Аксаковых раздражать.

Но еще более Аксаковых должен был раздражать, как это на первый взгляд ни странно, самый тип кольцовского творчества. Приведем еще одно свидетельство Ивана Аксакова: «Брат же мой Константин Сергеевич, страстный поклонник народного поэтического творчества, не любивший литературно-народной поэзии, т. е. поэзии литературной с приемами и ухватками „маненько-мужицкими“ – народность, возведенная или низведенная в genre (жанр. – Н.С.) была ему противна». Здесь противостояние намечалось принципиальное.

Совершенно особое место, особенно после напечатания своего «Философического письма» в интеллектуальной общественной, да и в бытовой жизни Москвы, занимал в конце 30-х – начале 40-х годов П.Я. Чаадаев. По известному слову Пушкина, могущий быть Брутом в Риме и Периклесом в Афинах, в России к тому времени он не был даже и офицером гусарским.

«Печальная и самобытная фигура Чаадаева, – свидетельствует хорошо его знавший Герцен, – резко отделяется каким-то грустным упреком на линючем и тяжелом фоне московского Righ life. Десять лет стоял он, сложа руки, где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе и – воплощенным veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него, капризничал, делался странным, отчуждался от общества, не мог его покинуть, потом сказал свое слово, спокойно спрятав, как прятал в своих чертах, страсть под ледяной корой. Потом опять умолк, опять являлся капризным, недовольным, раздраженным, опять тяготел над московским обществом и опять не покидал его. Старикам и молодым было неловко с ним, не по себе: они, бог знает отчего, стыдились его неподвижного лица, его прямо смотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения… Чаадаев не только не делал им уступок, но теснил их и очень хорошо давал им чувствовать расстояние между им и ними». Отверженный правительством человек этот в московском обществе, по замечанию И. Аксакова, принимал поклонение себе как кумиру.

Между тем Кольцову с Чаадаевым явно было и не «неловко» и не «не по себе». Ни Чаадаев не смотрел на Кольцова с того пьедестала, с которого смотрел он на московский свет, ни Кольцов не подходил к Чаадаеву как к кумиру. Во всяком случае, Кольцов сообщает в 1841 году Белинскому из Москвы о посещении Чаадаева «запросто». «На днях был я у Чаадаева: он говорил как-то к речи слово, что у вас в „Наблюдателе“ или „Телескопе“ была напечатана ваша статья о Пушкине и что он ее показывал ему. Пушкин прочел с большой охотой и после прислал ему номер „Современника“, просил передать вам, не сказывая, что он его прислал нарочито для вас».

Разговоры поэта с Чаадаевым, как видим, носили характер простой, откровенный и доверительный. Видимо, таким отношением мы обязаны и сообщением, сделанным между прочим («к речи слово»), о факте для нашей культуры чрезвычайном: Пушкин, обративший свой пристальный взор на молодого критика и ищущий к нему путей. Его достоверность подтверждается и письмами самого Пушкина к П.В. Нащокину. Для Белинского, мы знаем, факт этот станет на всю жизнь предметом особой и законной гордости.

Органичный философский универсализм Кольцова не предполагал узкого философствования. «Купил, – сообщает он Белинскому в мае 1839 года, – „Историю философских систем“ Галича; мне их наши бурсари шибко расхвалили; а я прочел первую часть: вовсе ничего не понял: разве философия другое дело? Может быть. Итак, будем читать до конца».

Позднее Кольцов напишет о Галиче резкие слова своему воронежскому другу помещику А.Н. Черткову: «Насилу дал бог храбрость одолеть этого гадкого идиота Галича. Следовало бы его и его творения на костер – да и сжечь. Извините, что долго продержал. Начнешь читать – сон. Не прочтя отослать – стыдно не одолеть дряни». Это написано уже в 1841 году, через несколько лет, человеком, явно за эти годы немало читавшим. И наверное, большая философская мысль не давала Кольцову принять быстро устаревавшего А.И. Галича Такие явно довольно обычные философские чтения Кольцова подтверждаются и тем, что речь во втором письме идет совсем не об «Истории философских систем» 1819 года Галича, как обычно пишут комментаторы Кольцова (ведь эта книга была в библиотеке самого поэта), а о каком-то другом его труде, всего скорее об «Опыте науки изящного» (1825). Кстати сказать, о кольцовских занятиях философией, видимо, было достаточно широко известно. В 1841 году Кольцов писал Белинскому из Москвы: «Жуковский в Москве, я у него был, говорил мне, что он слышал, что я немного знаю философию, жалеет об этом; советует бросить все к черту. „Философия – жизнь, а немцы – дураки и проч.“.

Поддерживая и после смерти Николая Станкевича дружеские отношения с его братьями, Кольцов сообщил Белинскому об Александре Владимировиче: «Был у меня третий Станкевич. Он как-то странно переменился, зарылся в науку, в формальность, математически сурьезно. Оно хорошо с молодых лет поучиться хорошенько, а все-таки странно видеть человека ученого, сухого, без огня в душе и без фантазий жизни».

Сам поэт писал брату покойного поэта Дмитрия Веневитинова Алексею: «…за всеми недосугами читаю, пишу, и пусть впереди будет хуже, я все-таки буду идти тем путем, которым давно иду, куда бы ни дошел, все равно, в понимании явлений жизни – лучшая жизнь человека».

Речь идет именно не об академическом восприятии философии, хотя, как пишет Кольцов, «…рад каждую статью философскую, как и статью о Шекспире, читать и уважать».

Само упоминание Шекспира здесь вряд ли случайно. С таким подходом к жизни, к охвату глобальных проблем бытия, к универсальному освоению его и в искусстве нужно было пытаться найти нечто всепокрывающее, всеохватное, абсолютное. Таким явлением стал для Кольцова в конце 30-х годов Шекспир.

«Я, – пишет он Белинскому, – читаю теперь Вальтера Скотта. „Пуритане“ прочел с удовольствием. „Роб-Рой“ другой день читаю первую часть, а уж дочту. Смотри, шотландец, не сконфузься (вы не любите этого слова): вот авось раскусим мы тюбя; что дальше, а твой старинный большой брат британец дивно больно хорош. Когда будете писать, уведомьте о „Ромео и Юлии“: если переведен, нарочно приеду в Москву читать его».

Дело в том, что переводом «Ромео и Джульетты» занимался Катков, и близкий ему Кольцов мог получить перевод сразу из первых рук и с соответствующими комментариями.

Что до соотнесения Шекспира и Вальтера Скотта, то за шутливыми, ироническими словами Кольцова, звучащими и некоторым вызовом, всего скорее стоит продолжение какого-то спора с Белинским. Критик от самых первых своих писаний еще начала тридцатых годов всегда восторженно оценивал Вальтера Скотта – «великого человека», «блистательного гения» и часто называл его рядом с Шекспиром.

Освоение Шекспира – переводы, споры, театральные постановки первостепенного значения – характерная примета России тридцатых годов. Случилось так, что с впечатлениями от Шекспира оказались связаны даже первые литературно-бытовые хлопоты и отношения Кольцова, как только он приехал в Петербург в феврале 1838 года, – из Москвы от Белинского и с его поручением. Само поручение и его достаточно деликатный характер, связанный с переговорами о переезде критика в Петербург, говорят уже об известной близости с Белинским. Кольцов вел переговоры о возможности помещения статьи Белинского о Гамлете в негласно редактировавшихся теперь в Петербурге Полевым «Сыне отечества» или «Северной пчеле».

Статья эта – «Гамлет, драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета» – одна из главных работ критика в конце 30-х годов. В оценке двух русских Гамлетов – В.А. Каратыгина и П.С. Мочалова – Кольцов сразу и безоговорочно встал на сторону Белинского, а может быть, и укреплял критика в его суждениях, во всяком случае, оценки Кольцова высказываются совершенно самостоятельно: «Я был на „Гамлете“ в Питере, и вот мое мнение; Каратыгин человек с большим талантом, прекрасно образован, чудесно дерется на рапирах, великан собою, и этот талант, какой он имеет, весь ушел он у него в искусство, и где роль легка, там он превосходен, а где нужно чувство, там его у Каратыгина нету – извините.

Например, сцена после театра, монолог «быть или не быть», разговор с матерью, разговор с Офелией: «удались от людей, иди в монастырь», – здесь с Мочаловым и сравнить нечего: Мочалов превосходен, а Каратыгин весьма посредственный. У Мочалова немного минут, но чудесных; Каратыгина с начала до конца роль проникнута искусством».

Именно одержимость Шекспиром и ощущение Шекспира подвигало Кольцова не только на постоянные чтения, но и на заявления, часто смелые и категоричные, заставляло внимательно следить за усилиями переводчиков и жадно внимать спорам и суждениям на эту тему.

Вообще характерно, что переводческое освоение Шекспира у нас в XIX веке, особенно в его первой половине, не носило узкофилологического характера, было отмечено широким общекультурным пониманием и проникновением. Недаром уже в наше время такой художник-переводчик Шекспира, как Борис Пастернак, писал: «Я стою на точке зрения прошлого столетия, когда в переводе видели задачу литературную, по высоте понимания не оставлявшую места увлечениям языковедческим».

Именно «высота понимания» позволила Кольцову резко оспаривать статью даже такого высоко ценившегося Белинским знатока и переводчика Шекспира, как А.И. Кронеберг, которая была направлена против перевода «Гамлета», осуществленного Н.А. Полевым. А уж цену Полевому, и его писаниям, и его позиции Кольцов в конце 30-х годов хорошо знал: «У вас в „Литературной газете“, – пишет он Белинскому, – напечатана статья г-на Кронеберга о поправках „Гамлета“: очень вещь невыгодная для Кронеберга и довольно дурно его рекомендует. Можно замечать и поправлять ошибки, как ему угодно, можно даже перевести „Гамлета“, лучше Полевого и легче Вронченки; но так бессовестно бранить старше себя и, верно, лучше себя, и за такой труд, за который Николай Алексеевич Полевой заслуживает в настоящее время полную благодарность! Без его перевода не было бы на сцене такого „Гамлета“ и в нем такого Мочалова, какие у нас теперь. Надо бы Кронебергу сначала его перевести, потом напечатать, а потом и ругать других – и дело бы тогда было похвальное. Бранить Полевого за „Уголино“, за драмы, водевили и переделку их с французского – другое дело; здесь всякая брань у места».

Одна из последних дум Кольцова, опубликованная уже после его смерти, содержала такие строки:

…Целая природа —

В душе человека.

Проникнуты чувством,

Согреты любовью,

Из нее все силы

В образах выходят…

Властелин-художник

Создает картину —

Великую драму,

Историю царства.

В них дух вечной жизни,

Сам себя сознавший

В видах бесконечных

Себя проявляет.

«Она, – пишет Кольцов об этой думе Белинскому, – не вся вышла; я хотел сказать иначе, во не сказалось. Вы знаете, что этот предмет не по моему мозгу, я его только чуть понимаю, но не совсем переварил; да и переварю ли? – кто знает? Впрочем, это название не то, которое бы я ей дал».

Какое же название Кольцов ей дал бы? «Я бы назвал ее „Бог“. Но ведь тогда она никуда не может показаться». То есть цензура не пропустит.

А какое название Кольцов ей дал? – «Шекспир».

Конечно, Шекспир не бог, но уж если искать подмену, то, по Кольцову, эта, очевидно, самая подходящая и приемлемая. Уже после смерти Кольцова Белинский напечатал эту думу под названием «Поэт». Но мы, во всяком случае, знаем, какого поэта Кольцов мог иметь в виду. «…Однажды, – вспоминает А.М. Юдин, – читая при мне некоторые сцены из шекспировской драмы „Ромео и Джульетта“, переведенной Катковым, особенно прочел он с необыкновенным воодушевлением сцену, представляющую свидание Ромео и Джульетты ночью, в саду Капулетти. Окончив чтение, он вскричал: „Вот был истинный поэт! А мы что?“

Это ощущение – «а мы что?» – постоянно толкало Кольцова вперед, определяло энергичнейшую внутреннюю работу в нем, – понимание, что такое истинный поэт и что такое истинная поэзия. Такое ощущение не было только естественной читательской реакцией, но, как показывает та же дума «Шекспир», точным именно поэтическим ощущением гения и гениальности.

Петрашевцы недаром смотрели на Кольцова как на один из залогов национального развития, как на «второго Ломоносова». В письмах Кольцова поражает прежде всего универсализм, своеобразная эстетическая и интеллектуальная энциклопедичность. «Нет голоса в душе быть купцом, – пишет он Белинскому, – а все мне говорит душа день и ночь, хочет бросить все занятия торговли – и сесть в горницу, читать, учиться. Мне бы хотелось теперь сначала поучить хорошенько свою русскую историю, потом естественную, всемирную, потом выучиться по-немецки, читать Шекспира, Гёте, Байрона, Гегеля, прочесть астрономию, географию, ботанику, физиологию, зоологию, Библию, Евангелие… Вот мои желанья, и, кроме их, у меня ничего нет. Может быть, это бред души, больной и слабой, но мне бы все-таки хотелось бы это сделать, и я уже начал понемногу и кое-что прочел».

Очень трудно сейчас восстановить это «кое-что». Беда, что библиотека Кольцова после его смерти была разорена, а архив в большей своей части погиб с письмами Белинского, Жуковского, Вяземского, В. Одоевского, Боткина и других. Немногое из рукописей поэта, продававшихся на толкучем рынке – на обертку, сохранилось случайно. Вот почему и круг чтения Кольцова восстанавливается так скудно.

За год до приведенного выше письма, то есть в мае 1839 года, Кольцов сообщает Белинскому о полученных книгах («есть что читать»): «Ваш подарок получил: „Отечественные записки“, „Современник“ тоже; от Губера получил „Фауста“, от Владиславлева – альманах „Утреннюю зарю“. Купил полное сочинение Пушкина, „Историю философских систем“ Галича… еще надобно обзавестись непременно Историей Карамзина. У меня есть Полевого и Ишимовой краткая, а хочется иметь полную. Да опер несколько: „Роберт-Дьявол“, „Фенелла“, „Дон Жуан“, „Виндзорские кумушки“ Шекспира: хоть дурной перевод, да все лучше, чем ничего. А „Дон Жуана“ прочесть после пушкинского!»

То, что пишет Кольцов о своих чтениях, отнюдь не маниловский бред души больной и слабой. Выучиться по-немецки было делом наиболее возможным, так как какие-то начальные основы изучения закладывались уже в уездном училище. Это открывало прямой путь не только к Гёте и Гегелю, но и к Байрону, а главное – к Шекспиру, ибо немцами-то все тогда в отличие от русских уже было переведено. Чтение Библии совмещалось с изучением «Физиологии» Велланского. Трудно сказать, достал ли Кольцов «Историю» Н.М. Карамзина, но, видимо, он знал не только Н.А. Полевого и А.О. Ишимову. Ибо в сохранившейся записи о необходимости выписать полного Пушкина помечены и «Всеобщая история» Эрта, и М.П. Погодин. Кстати, там же в «нужных книгах» отмечена «Теория» С.П. Шевырева, то есть его «Теория поэзии в историческом развитии у древних и новых народов». Оперы собираются и изучаются с особым тщанием, так как и сам Кольцов думал о создании оперы из народной жизни, и своеобразный оперный драматизм даже таких музыкальных миниатюр, как «Хуторок», вряд ли можно понять без учета этих изучений Кольцовым образцов русской и мировой оперы.

Недаром почти в это же время, прямо связывая русскую оперу с русской песней, Гоголь писал: «Какую оперу можно составить из наших национальных мотивов! Покажите мне народ, у которого бы больше было песен. Наша Украина звенит песнями. По Волге от верховья до моря, на всей веренице влекущихся барок запеваются бурлацкие песни. Под песни рубятся из сосновых бревен избы по всей Руси. Под песни мечутся из рук в руки кирпичи, и как грибы вырастают города. Под песни баб пеленается, женится и хоронится русский человек. Все дорожное, дворянство и недворянство, летит под песни ямщиков. У Черного моря безбородый, смуглый, с усами казак, заряжая пищаль свою, поет старинную песню, а там, на другом конце, верхом на плывущей льдине, русский промышленник бьет острогой кита, затягивая песню. У нас ли не из чего составить своей оперы»? Опера Глинки есть только прекрасное начало».

Хотел же Кольцов писать оперу, конечно, из русской жизни по мотивам Владимира Даля: «Есть у Луганского (один из псевдонимов Даля. – Н.С.) в четвертой части его «Былей и небылиц», «Ночь на распутье», она написана, кроме некоторых мест, языком варварским, а материал драмы русский, превосходный, и мне все думается, что я из нее сделаю русскую оперу: если это можно и труды не пропадут понапрасну, я качну, а нельзя – не надо. Я разумею труды не в деньгах, а не на пустяк. Конечно, я сделаю оперу не такую, чтобы можно поставить на сцене, а по крайней мере чтобы можно было прочесть, а то ее теперь и прочесть нельзя».

Характерна эта тяга к драматургии, и к драматургии особого типа: одной стороной своей – музыкальной (опера), другой – эпической («чтобы можно было прочесть»). Это, конечно, уже предчувствие театра Островского. Невольно вспоминаются слова этого, по выражению Иннокентия Анненского, «поэта-слуховика»: для негр достаточно, чтобы его пьесу только хорошо прочитали. И для Кольцова главное в этой задуманной им опере – слово.

«Да, надо непременно изучить живопись и скульптуру. Они все вещи чудесные, и для человека, который пишет стихи, особенно необходимы». Кольцов общался со многими художниками, прежде всего с А.Г. Венециановым и его кругом. Но это сравнительно понятно, тем более если полагать, что Венецианов являл что-то вроде аналога Кольцову в живописи. Интересно, что Кольцова очень любил и Карл Брюллов. Ученик Венецианова А.Н. Мокрицкий вспоминает о том, как состоялось знакомство Кольцова с Брюлловым: «Спустя полчаса по приезде Жуковского (к Брюллову. – Н.С.) дали мне знать, что пришел Алексей Васильевич Кольцов. Я сказал об этом Брюллову и просил позволения представить ему степного певца, стихи которого любил он слушать… Благодаря художника за счастье, которым он обязан свиданию с ним, Кольцов вручил ему экземпляр своих стихотворений: в книжке было вложено одно рукописное сочинение. Жуковский раскрыл, и что же? Это было новое его сочинение «Великое слово». Жуковский прочел вслух; сочинение написано прекрасно; Брюллов был тронут и, обнимая поэта, благодарил его за дружеское внимание…» Напомним, что сам Кольцов, в письме Белинскому, относил Брюллова к важнейшим «достопримечательностям» Петербурга.

В 1838 году Кольцов написал «Мир музыки», написал сразу под влиянием музыкального вечера у Боткина. Вообще отношение к музыке было у Кольцова особое и многообразное. Главное, конечно, то, что в нем жило великое музыкальное начало. Но оно получило поддержку и в том восприятии музыки, которое было у его окружения. Белинский недаром в первом посмертном издании Кольцова напечатал и статью Серебрянского о музыке, очевидно, как хорошо поясняющую мир Кольцова. Точнее, – перепечатал: впервые эта Статья была помещена в «Московском наблюдателе».

Конечно, Кольцов постоянно жил в музыкальной воронежской песенной стихии – и в селах и дома. Но многократно отмечена у него предельная острота реакции как раз на «высокую», «учёную», классическую музыку. Во время пребывания Кольцова в Москве и Петербурге музыкальные впечатления – из главных. И дело не столько в частых посещениях концертов, хотя Кольцов, кажется, не упустил ни одной из столичных театрально-музыкальных возможностей, сколько в силе восприятия. «Я до сих пор помню Лангера и тот вечер, и никогда его не забуду», – сообщает он Белинскому о выступлении известного музыканта на вечере у Боткина. По воспоминаниям Юдина, слушая игру знаменитого виолончелиста Серве, Кольцов «дрожал как в лихорадке».

Передавая впечатление от посещения Дворянского собрания в Москве, Кольцов пишет: «Огромная зала полна людей, богато, разнообразно одетых, танцующих; и музыка с высоких хор, как с дальнего неба, волнами разливаясь во все стороны, падала вниз на нас, людей наземных». Музыка превращала здесь для Кольцова маскарадный зал буквально в высокий храм. Сама сила непосредственного восприятия музыки у Кольцова неизменно приобретает очень конкретный и осмысленный характер и в то же время отличается необычайной широтой.

Любопытно, сколь по-разному реагируют на музыку два таких музыкальных поэта, как Кольцов и Фет. Тем более что Фет, как писал он сам, инстинктивно находился под могучим влиянием Кольцова: «Меня всегда подкупало поэтическое буйство, в котором у Кольцова недостатка нет… в нем так много специально русского воодушевления и задора»…

Вот как «специально» русски ориентирован Фет, слушая певицу-иностранку, знаменитую Полину Виардо: «Виардо пела какие-то английские мотивы и вообще пьесы, мало на меня действовавшие как на не музыканта. Афиши у меня в руках не было, и я проскучал за непонятными квартетами и непонятным пением… Но вдруг совершенно для меня неожиданно мадам Виардо подошла к роялю и с безукоризненно чистым выговором запела „Соловей мой, соловей“. Окружающие нас французы громко аплодировали, что же касается до меня, то это неожиданное мастерское русское пение возбудило во мне такой восторг, что я вынужден был сдерживаться от какой-нибудь безумной выходки».

А вот как слушает, и тоже знаменитую певицу-иностранку, Пасту, Кольцов: «Недавно был я на концерте. Пела Паста, итальянка, женщина 48 лет; но боже мой! – что за голос, что за музыка, что за звуки, за грация, что за искусство, что за сила, за энергия в этом голосе роскошного Запада! Если б ты слышала! Чудеса! Диво дивное, чудо чудное. Я весь был очарован, упоен ее звуками; кровь вся в жилах кипела кипятком».

А вот другой тип такой классики и другое приятие ее, опять-таки совершенно осознанное и формулированное: «Был на опере „Жидовка“ (в немецком театре). Эту оперу („Жидовка“ – опера Галеви „Дочь кардинала“, написанная в 1835 году. – Н.С.) надобно посмотреть: она не то чтобы была прекрасная опера, полная: отчетливости в полном смысле этого слова нет; но надобно посмотреть, как господа немцы ее выполняют удивительно; все первые роли выполняют неимоверно хорошо; певцы – чудо, певицы – прелесть. Да, надобно чаще смотреть немецкую оперу».

Тем глубже, конечно, осмысляется русская опера: «Был на опере „Жизнь за царя“ и, говоря про оперу, я совершенно согласен с Михаилом Александровичем (Бакуниным. – Н.С.), он на нее смотрит с настоящей точки умозрения».

Вообще Кольцов, как видим, на все хочет смотреть с «настоящей точки умозрения», стремясь охватить всю полноту мира, всю сложность бытия. Песня не была жанром, в котором такая полнота мира могла быть выражена.

Конечно, странно было бы видеть в Кольцове только кого-то вроде древнего Бонна. Он был человеком XIX века, в нем в полной мере проснулось то, что Гегель назвал «самостоятельной рефлексией» и «творчеством». Но эта «самостоятельная рефлексия», почти не проникая в песни, реализовалась у Кольцова в думах.

Думы Кольцова еще Белинский называл особым и оригинальным родом стихотворений. И этот род был связан с особенностями народной крестьянской жизни, с поисками смысла бытия и высших ценностей, социальных и нравственных. В свое время немало думавший о сути народной интеллигенции Глеб Успенский писал: «Интеллигенция среди всяких положений, званий и состояний одна исполняет всегда одну и ту же задачу. Она всегда – свет, и только то, что светит, или тот, кто светит, и будет исполнять интеллигентное дело. И в деревне, и в курной избе, там, где вместо лампы горит лучина, и там были свои интеллигентные люди, добивавшиеся тех же самых целей, что и интеллигентные люди высшего общества, но по-своему!»

В близко стоявшей к природе и вынужденной во многом жить по ее жестоким законам народной массе такое искание общественной и нравственной правды писатель полагал условием ее человеческого, а не звериного существования. В буржуазной, капитализирующейся деревне его ужасало как раз отсутствие «той науки о высшей правде, которая бы дала теперь человеку возможность сказать себе, что справедливо, а что нет, что можно и что нельзя, что ведет к гибели и что спасает от нее».

Такая связанная с глубинами народной жизни человеческая «всескорбящая мысль», если воспользоваться словом Успенского, пронизывает и думы Кольцова. В то же время думы эти были тесно связаны и с развитием русской культуры вообще и русской литературно-интеллектуальной жизни 30-х годов XIX века в частности.

В термине-определении кольцовская дума, очевидно, восходит к украинской думе. Тем более что Кольцов вообще хорошо знал украинское народное творчество. Правда, именно с украинскими думами думы Кольцова мало связаны по сути, как мало или, во всяком случае, меньше, чем что-либо у него, связаны они и с собственно народно-поэтическим творчеством вообще. Обозначив жанр дум термином из народно-поэтического творчества, Кольцов именно в думах-то от такого творчества и ушел. Более всего по напряженному интеллектуализму думы Кольцова связаны с думами Лермонтова, если обозначить этим словом лермонтовские стихи-раздумья над судьбами своего поколения: одно из таких стихотворений 1839 года Лермонтов, как известно, так и назвал «Дума». Белинский недаром говорил как об отличительной особенности Лермонтова «о резко ощутительном присутствии мысли в художественной форме». Правда, мысли Лермонтова именно здесь, в «думах», наиболее непосредственно обращены в современность. Мысль Кольцова в думах отвлеченнее и философичнее в собственном смысле этого слова. Разумеется, и песни Кольцова не бездумны. Но в них обычно предстает общая народная мудрость, а не индивидуальное философствование.

Одним из первых в русской критике о думах Кольцова сказал Белинский. Он же сказал и о мистическом направлении, обнаруженном Кольцовым в думах. Подчас в слово «мистицизм»: вкладывается применительно к Кольцову значение, которого Белинский и не имел в виду. Положение усугублялось и тем, что, с другой стороны, уже из иного времени и с иных позиций некоторые критики-идеалисты начала XX века (А.Л. Волынский, например, в книге «Борьба за идеализм») оценили «мистицизм» дум Кольцова как высшую точку его творчества.

Последовавшие за суждениями Белинского оценки дум в русской критике не только эти суждения повторяли, но и все более ужесточали. Белинский писал: «Эти думы далеко не могут равняться в достоинстве с его песнями; некоторые из них даже слабы и только немногие прекрасны. В них он силился выразить порывания своего духа к знанию, силился разрешить вопросы, возникшие в его уме. И потому в них, естественно, представляются две стороны: вопрос и решение. В первом отношении некоторые думы прекрасны… Но во втором отношении эти думы, естественно, не могут иметь никакого значения. Сильный, но не развитой ум, томясь великими вопросами и чувствуя себя не в силах разрешить их, обыкновенно старается успокоить себя или какою-нибудь риторическою фразою о высшем мире, или ироническою выходкою против ума человеческого… Это случалось и случается и с великими мыслителями».

Позднее Добролюбов в статье о Кольцове так суммировал все эти заключения Белинского: «В думах он (Кольцов. – Н.С.) обыкновенно старался передать своя сомнения, свои вопросы, которые рождались в его уме при взгляде на мир. Эти думы имеют один важный недостаток: поэт говорит в них о том, чего сам ясно не понимает и, задавши вопрос, часто очень важный и глубокий, оставляет его без ответа, а иногда еще и прибавляет в конце, что напрасно и рассуждать об этом».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.