КТО ПЕРВЫЙ?

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

КТО ПЕРВЫЙ?

Художник первородный —

Всегда трибун.

В нем дух переворота

И вечно — бунт.

Вознесенский произнес эту свою декларацию в поэме «Мастера»: о строителях храма Василия Блаженного. Поэт оперирует легендой. Творцов храма царь ослепил. Имена творцов — тоже легендарны. Всё вроде бы недостоверно. Но храм-то стоит поныне, он факт, он даже символ России. После мандельштамовских стихов о московских (парижских, немецких, итальянских, стамбульских) шедеврах архитектуры в русской поэзии впервые вновь заговорили о том же. Напомним Мандельштама:

И пятиглавые московские соборы

С их итальянскою и русскою душой

Напоминают мне явление Авроры,

Но с русским именем и в шубке меховой.

Нельзя сказать, что предшественник вложил в эти стихи сугубо религиозное содержание. Напротив, наверно. От предмета разговора его несколько унесла нота лиризма — женщина, русское имя, меховая шубка.

Нет, Вознесенский в ту пору вряд ли думал о традиции, и не о Боге он думал тогда. Он манифестировал принадлежность к школе Маяковского, в стихах его возникали имена Лорки или Есенина, но фактически вырастил его без называния имени оплаканный им («Корни и кроны») Пастернак. Обожаемый учитель между тем тоже стал объектом бунта. Объективно, не понарошку. Пастернака отвращала эстрада. Отшельничество, пребывание в тени, любовь пространства (не многоглазо-многоголового зрителя) — его предпочтения и заветы. У Вознесенского провозглашено: «Всегда трибун». Трибуна помещена на эстраде.

Вознесенский, можно сказать, вырос на переделкинской даче Пастернака. Евтушенко там не был завсегдатаем. Но благословение получил. «Я уверен в Вашем светлом будущем».

Разрушение Берлинской стены начали русские поэты. Париж, ухитрившись пропустить мимо глаз и ушей Владислава Ходасевича с Георгием Ивановым, принял в объятия Евтушенко с Вознесенским.

Поэт, начавший со стихов о Гойе, изобразителен по определению. Вознесенский и сам ведет отсчет своего поэтического времени с этих стихов. Они и впрямь сильны. Старый художник вписан в новые времена, в иное горе, в иную трагедию. Это историзм особого сорта — поэтического. Это не было поэзией подтекста, намека и подмигивания, позже распространившейся у нас широко и безнаказанно. Историческое время ощущается как единый поток, захватывающий поколения самых разных эпох, далеко отстоящих друг от друга. Когда Вознесенский вышел на эстраду, его первым делом стала злоба дня, животрепещущая актуальность — аудитория диктует. Он пошел к ней. За ней? К ней.

И тут обнаружился еще один бунт. Против себя, скажем так. Хуциевская кинопленка да фотоискусство сохранили — наряду с другими — облик молодого Вознесенского. Это был длинношеий, хрупкий, губастый, глазастый московский юноша с совершенно заурядными голосовыми данными. Не Маяковский, нет. Даже не Есенин с его довысоцкой хрипотой и раскачкой с размахиванием руками. Но именно у Есенина была перенята манера чтения, вызревающая с годами. Рафинированный мальчик из «хорошего дома», чуть не сызмалу посещающий усадьбу переделкинского мэтра, самореализовывался как голос улицы. В стихах о детстве, посвященных Андрею Тарковскому, он демонстрирует подробное знание уличной изнанки. Вообще говоря, по сокровенной природе своей, ранимой до предела, он должен был бы апеллировать к Тарковскому-отцу. Но и сын этого отца не случаен в мире Вознесенского. Не только потому, что их свели возраст и улица. Кинопоэма Тарковского-сына об Андрее Рублеве — аналог «Мастеров». Та же старина, та же боль, кровь, жертвы, страшная плата за взлет духа, судьба России, место человека на земле. В поколении Вознесенского образовалась перекличка художественных миров, потому что это было именно поколение, некое человеческое единство, одухотворенное поиском идеала.

Идеалы имеют обыкновение рушиться. Когда это началось, у Вознесенского появилась Таганка — или он у нее. Оба они там, в театре, появились — сперва Вознесенский, потом Евтушенко. Скоропись, репортажность, стенографизм. Это их стиль.

Легенда гласила: первая книга Вознесенского «Мозаика», выпущенная во Владимире (1960), была арестована, а главный редактор местного издательства полетел с работы.

Не все старшие заключали новопришедших в горячие объятия.

Сергей Наровчатов: «…стихи Евтушенко готовы привести в отчаянье любого рецензента…»

Давид Самойлов: «Евтушенко — поэт признаний, поэт искренности; Вознесенский — поэт заклинаний. Евтушенко — вождь краснокожих. Вознесенский — шаман. Шаманство не существует без фетишизма. Вознесенский фетишизирует предметный мир современности, ее жаргон, ее брань. Он запихивает в метафоры и впрягает в строки далековатые предметы — “Фордзон и трепетную лань”. Он искусно имитирует экстаз. Это экстаз рациональный… У него броня под пиджаком, он имитирует незащищенность».

Вместе с тем Самойлов, предпочитая первого, признавал: «Они вернули поэзии значение общественного явления».

Есть хохма — занять очередь с вопроса:

— Кто первый?

Ответа, как правило, нет.

Вознесенский первым бросил перчатку сопернику (1971) в спектакле «Антимиры». Вещь называлась «Песня акына»:

Не славы и не коровы,

не шаткой короны земной —

пошли мне, Господь, второго, —

чтоб вытянул петь со мной!

Прошу не любви ворованной,

не милостей на денек —

пошли мне, Господь, второго, —

чтоб не был так одинок.

Чтоб было с кем пасоваться,

аукаться через степь,

для сердца, не для оваций,

на два голоса спеть!

Чтоб кто-нибудь меня понял,

не часто, ну, хоть разок.

Из раненых губ моих поднял

царапнутый пулей рожок.

И пусть мой напарник певчий,

забыв, что мы сила вдвоем,

меня, побледнев от соперничества,

прирежет за общим столом.

Прости ему. Пусть до гроба

одиночеством окружен.

Пошли ему, Бог, второго —

такого, как я и он.

Евтушенко написал, как мы помним, «Волчий суд» (1971), но по-настоящему ответил «Плачем по брату» (1974):

С кровью из клюва,

                                 тепел и липок,

шеей мотая по краю ведра,

в лодке качается гусь,

                                      будто слиток

чуть черноватого серебра.

Двое летели они вдоль Вилюя.

Первый уложен был влет,

                                       а другой,

низко летя,

                     головою рискуя,

кружит над лодкой,

                              кричит над тайгой:

«Сизый мой брат,

                             появились мы в мире,

громко свою скорлупу проломя,

но по утрам

                    тебя первым кормили

мать и отец,

                  а могли бы — меня.

Сизый мой брат,

                       ты был чуточку синий,

небо похожестью дерзкой дразня.

Я был темней,

                     и любили гусыни

больше — тебя,

                            а могли бы — меня.

Сизый мой брат,

                       возвращаться не труся,

мы улетали с тобой за моря,

но обступали заморские гуси

первым — тебя,

                         а могли бы — меня.

Сизый мой брат,

                           мы и биты и гнуты,

вместе нас ливни хлестали хлестьмя,

только сходила вода почему-то

легче с тебя,

                            а могла бы — с меня.

Сизый мой брат,

                                  истрепали мы перья.

Порознь съедят нас двоих у огня

не потому ль, что стремленье быть первым

ело тебя,

                   пожирало меня?

Сизый мой брат,

                              мы клевались полжизни,

братства и крыльев, и душ не ценя.

Разве нельзя было нам положиться:

мне — на тебя,

                         а тебе — на меня?

Сизый мой брат,

                             я прошу хоть дробины,

зависть мою запоздало кляня,

но в наказанье мне люди убили

первым — тебя,

                             а могли бы меня…»

Может быть, невольно, однако поразительно точно в жалобу «сизого брата» вошел голос, прозвучавший давно (1928):

Рослый стрелок, осторожный охотник,

Призрак с ружьем на разливе души!

Не добирай меня сотым до сотни,

Чувству на корм по частям не кроши.

Дай мне подняться над смертью позорной.

С ночи одень меня в тальник и лед.

Утром спугни с мочежины озерной.

Целься, все кончено! Бей меня влет.

Пастернак, общий учитель.

Шла жизнь, происходила непогода, набегали тучи. Вознесенский просил: «Пошли мне, Господь, второго!» — как будто его никогда не было рядом. Или не было посвящения «Баллады работы» (1959): Е. Евтушенко и в ответ не получено посвящения «На фабрике “Скороход”» (1960), «Подранок» (1963): А. Вознесенскому?

Был такой курьез. Известно, что великий математик А. Н. Колмогоров, питая большой интерес к поэзии, проводил стиховедческие опыты в плане поверки алгеброй гармонии. Его племянник Г. И. Катаев вспоминал:

…Андрей Николаевич, в частности, приводил некоторые результаты проведенной работы: «Э. Багрицкий продвинулся в развитии ямба дальше всех. Анализ пауз в его стихах, например, дает материал для психологии познания…» В других случаях он говорил, что из всех русских поэтов Пушкин — наиболее информативен. Сравнение Е. Евтушенко с А. Вознесенским показало большую информативность первого. Это не понравилось Вознесенскому, он хотел встретиться с Колмогоровым, но тот отказался…

Ходила масса слухов и пересудов. Зубоскалы мифотворствовали: однажды Евтушенко с Джан встретили на московской улице Вознесенского, переодетого Пушкиным. Евтушенко воскликнул:

— Здравствуй, брат Пушкин!

Вознесенский прошел мимо.

Евтушенко откомментировал:

— Дарлинг, у него просто мания величия — возомнил себя великим русским поэтом Андреем Вознесенским.

Евтушенковский друг Эдуард Трескин рассказал о свадьбе Евтушенко с Машей:

…кого только среди гостей не было! Литераторы, музыканты, художники… корреспондент Нью-Йорк Таймс… сын личного врача Льва Толстого… министр культуры Евгений Сидоров… родственники близкие и дальние… друзья…

В разгар веселья приехал Андрей Вознесенский. Он высоко поднимал стакан с чачей и говорил, что счастлив присутствовать на свадьбе великого русского поэта, а Женя поднимал ответный тост, объявляя, что счастлив — он, потому что на его свадьбе гуляет великий русский поэт. Впрочем, долго Вознесенский не гулял — хлопнул пару стопок и уехал, по-моему, вполне трезвым.

Можно ли сказать, что оба они обманули пастернаковские ожидания? Перешагнули через его неприятие «разврата эстрадных читок»? Можно. У них — таких, каковы они были, — не было выхода, ибо время говорило: ваш выход, артист.

Я знаю, ваш путь неподделен,

Но как вас могло занести

Под своды таких богаделен

На искреннем вашем пути?

Это опять Пастернак. Адресат — Маяковский.

Восемнадцатого февраля 2005 года Евтушенко подумал о Вознесенском в каноническом четырехстопном ямбе:

Хотел бы я спросить Андрюшу,

а помнит ли сегодня он,

как мы с ним жили

                             душа в душу

под звуки собственных имен.

Они в божественном начале,

не предвещающем конца,

так упоительно звучали

в метро,

            в общагах,

                                        у костра.

…………………………

В стихах был свежий привкус утра,

а имена гремели столь

неразлучаемо,

                          как будто

свободы сдвоенный пароль.

(«На “хвосте”»)

Он был услышан. Прочтем «Коммерсантъ» от 18 июля 2005 года:

Дорогой Женя, поздравляю тебя с днем рождения. Увы, мы не видимся с тобой, когда ты бываешь в Москве, — демоны скорби и печали разделили наши поэтические пути и пути жизни давно и, быть может, бесповоротно. Я очень рад возможности поздравить тебя и вспомнить тебя прежнего — юношу с беззащитной шеей, наповал завораживавшего тогдашнюю Россию стихами «Со мною вот что происходит…», потом не раз вступавшегося за правду в кризисные моменты отечественной истории и сегодня посвящающего свою жизнь Всеобщей антологии отечественной поэзии. Сейчас я закончил видеоцикл «Орлы», посвященный двуглавым красавцам, восседавшим на шпилях Кремля.

Думается, что ты, Женя, сейчас одна из этих птиц, хранящих традиции отечественной поэзии. Евгений Евтушенко — птица высокого полета. Оставайся таким!

Своеобразный отклик на стихи о двух гусях.

И вот — 2010 год, июнь, 4-е. Большой зал Центрального дома литераторов. Гроб утопает в цветах. Непрерывная музыка глубокого минора. Ораторы у микрофона. Коллег-литераторов немного, больше людей из театрального мира (О. Меньшиков. И. Чурикова, Э. Рязанов…). Слово Евтушенко:

«Всемирными русскими были изначально Андрей Рублев, Пушкин, Ломоносов, Петр Первый в его плотницкой ипостаси. Всемирными русскими были Лев Толстой, Герцен, Чайковский, Шостакович, Пастернак, Сахаров, учившие нас делать все, чтобы силы подлости и злобы были одолены силами добра. И всемирными русскими стали не только в собственной стране, но и во многих странах — Андрей, Белла, Володя, Роберт, воевавшие для будущих поколений — лишь бы среди них оказались поэты, которые бы не позволили нашему народу остаться в замшелой гибельной изоляции от всего остального мира. Зачем нам, русским, неестественно придумывать национальную идею и сколачивать наспех какие-то команды для этого? Все лучшее в русской классике — и есть наша национальная идея. Эта идея в словах Достоевского выражена ясно и просто — когда он говорил о самом мощном, сильном, человечном качестве Пушкина, это два слова: “Всемирная отзывчивость”».

Не стало поэта,

                           и сразу не стало так многого,

и это неназванное

                          не заменит никто и ничто.

Неясное «это»

                        превыше, чем премия Нобеля, —

оно безымянно,

                           и этим бессмертно зато.

Не стало поэта,

                   который среди поэтического мемеканья

«Я — Гойя!»

                      ударил над всею планетой в набат.

Не стало поэта,

                         который писал архитекторствуя,

                                                                       будто Мельников,

вонзив свою башню шикарно

                                              в шокированный Арбат.

Не стало поэта,

                    который послал из Нью-Йорка на «боинге»

любимой однажды дурманящую сирень

и кто на плече у меня

                                под гитарные чьи-то тактичные «баиньки»

в трамвае, пропахшем портвейном,

                                                въезжал в наступающий день.

Не стало поэта,

                       и сразу не стало так многого,

и это теперь

                     не заменит никто и ничто.

У хищника быстро остынет

                                      его опустевшее логово,

но умер поэт,

                     а тепло никуда не ушло.

Тепло остается в подушечках пальцев,

                                                                  страницы листающих,

тепло остается

                        в читающих влажных глазах,

и если сегодня не вижу

                                    поэтов, как прежде, блистающих,

как прежде, беременна ими

                                             волошинская Таиах.

Не уговорили нас добрые дяди

                                                  «исправиться»,

напрасно сообщниц ища

                                            в наших женах и матерях.

Поэзия шестидесятников —

                                                 предупреждающий справочник,

чтоб все-таки совесть

                                 нечаянно не потерять.

Мы были наивны,

                          пытаясь когда-то снять Ленина с денег,

а жаль, что в ГУЛАГе, придуманном им,

                                              он хоть чуточку не пострадал,

ведь Ленин и Сталин чужими руками

                                         такое смогли с идеалами нашими сделать,

что деньги сегодня —

                                     единственный выживший идеал.

Нас в детстве сгибали

                                      глупейшими горе-нагрузками,

а после мы сами

                             взвалили на плечи Земшар,

                                                         где границы как шрамы, болят.

Мы все твои дети, Россия,

                                      но стали всемирными русскими.

Мы все, словно разные струны

                                                 гитары, что выбрал Булат.

(«Не стало поэта…»)

Ровно полвека тому ушел общий учитель — Пастернак. Вознесенский сказал тогда:

Несли не хоронить,

несли короновать.

Нет, прощание с Вознесенским не было подобной коронацией. Русская поэзия не нуждалась в царе, да и царство ее претерпевало смуту и раздробленность. Над переделкинским кладбищем щелкали соловьи, но не там упокоился Вознесенский. Его приняло Новодевичье.

Всех примирила Белла Ахмадулина, еще в 2004 году высказавшись в интервью еженедельнику «Аргументы и факты» (№ 3):

— …мне действительно повезло — меня окружали великие поэты: Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Булат Окуджава. Тогда еще были живы и активно творили Борис Пастернак, Анна Ахматова, Владимир Набоков.

— Если можно, расскажите о вашем отношении к Евгению Евтушенко, ведь вы когда-то посвятили ему «Сказку о Дожде».

— Мы просто не видимся. Евгений Александрович мне ничего никогда плохого не сделал. Он — мастер литературной формы. Я только это могу сказать…

Она уйдет 29 ноября 2010 года.

Евтушенко останется один.