НЕЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ И ВОЛОВЬЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

НЕЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ И ВОЛОВЬЕ

В начале 1974 года председатель Гостелерадио СССР Лапин договорился о проведении вечера поэзии Евтушенко в Колонном зале Дома союзов с прямой трансляцией по телевидению. Об этом было оповещено в программе передач 11 февраля.

Двенадцатого февраля был арестован Солженицын, обвинен в измене Родине и лишен советского гражданства.

Двенадцатого февраля Евтушенко поздно вечером дозвонился до Андропова: если хоть один волос упадет с головы Солженицына, он, Евтушенко, покончит с собой. В «Волчьем паспорте» — такими словами: «…если великого лагерника посадят, я буду готов умереть на баррикадах». В телеграмме на имя Брежнева Евтушенко применил менее сильные выражения, высказав опасения за судьбу изгнанника.

Тринадцатого февраля был опубликован Указ Президиума Верховного Совета СССР о высылке из страны Солженицына, который был в тот же день выслан. Самолет доставил его в ФРГ.

Узнав о шагах поэта, Лапин немедленно отменил объявленный на 16 февраля вечер. Евтушенко направил в ЦК КПСС негодующее письмо с возражениями против отмены вечера и распространил это письмо во множестве копий по Москве.

Восемнадцатого февраля собрались секретари Союза писателей СССР, РСФСР и московской писательской организации — аппаратные бонзы, включая некоторых редакторов литжурналов. Выступили 15 человек. В выражениях не стеснялись: «политическая проститутка» (С. Михалков), «политический авантюрист и прохвост» (С. Наровчатов), «беспринципный человек» (С. Баруздин). Это всё про Евтушенко.

Под канонаду политических страстей он дописывал поэму «Снег в Токио», задуманную еще в прошлом году, на месте события, описанного в поэме. Собственно, событие состояло из факта самого замысла. Японская живопись в женском исполнении — вот что захватило Евтушенко, друга многих живописцев.

Не так давно прошла супертриумфальная выставка Олега Целкова в Доме архитектора: ее закрыли через 15 минут! Ее опечатали прежде, чем автор, опоздавший к началу вернисажа, успел приехать на место. Ему кисло сообщил организатор выставки:

— Ко мне сейчас подошел человек с красной книжечкой и сказал, что если я не потушу в зале свет, завтра могу на работу не приходить.

— Тушите свет, зачем вам терять работу…

А ведь Бродский, ни в чем не согласный с Евтушенко, говорит то же самое: «Олег Целков — самый выдающийся русский художник-нонконформист всего послевоенного периода». Значит, есть точки соприкосновения?..

Евтушенко не назвал имени японки, о которой написал, сохранилось лишь ее фото. Сюжет напоминает рождественскую сказку: победа добра над недобротой мира, падает снег, и все счастливы. Жена в лоне буржуазной семьи, отягощенной тысячелетними традициями мужской гегемонии, восстает против порядка вещей при помощи открывшегося в ней художественного дарования. К ней приходит признание, и женщины, сплотясь вокруг нее, образуют чуть не политическую партию. У автора достаточно иронии, чтобы не впасть в апологетику женского восстания. Он пишет лирику в рамках поэмы, которую можно при желании назвать и новеллой, если не повестью: Евтушенко отказывается от рифмы и метра. Стихи напоминают ритмизованную прозу Андрея Белого, в основе — дольник на основе трехсложника: анапеста или амфимбрахия. Что-то вроде матери Митицуны (X век) в переводе Веры Марковой:

Ужель вновь прибыла вода?

Я вижу, тень его упала…

Спрошу ли о былом?

Но густо травы разрослись

И прежний образ замутили.

Часто прибегая к инверсиям, поэт таким образом показывает на стиховую природу своего текста:

Машина домой возвращалась уже на рассвете,

устав, как набегавшаяся собака,

и если бы шкура ее не была полированной,

на ней бы висели колючки кустарника жизни ночной.

Или:

…к тергалю пристал волосок натурального парика

из Южной Кореи,

а также и то, что на левой манжете нет

одного из двух солнц восходящих.

Это, конечно, язык поэзии. Проза так не говорит. Евтушенко — неизвестно, в какой мере намеренно, — производит опыт перевода малых форм, исконных жанров японской поэзии в нечто вроде гиперхокку или гипертанка, оставляя ее дух и тональность:

Она направилась в детскую, поцеловала

три черных головки, пахнущих мылом и сном,

и на вопрос, где она пропадала так долго,

ответила:

«Слушала в поле свирель».

Действительно, это сказано по-японски: «Слушала в поле свирель». Похоже на строку хокку.

В отказе от рифмы есть и формальная логика. Он довел свою систему рифмовки до полуисчезновения или такой слабости созвучия, что уж и впрямь проще отказаться от этих формальностей, тем более что и случай представился: Япония с ее загадочным звуком.

Токийский снег написан тушью по ватману:

Словно хлебные белые крошки,

безвольно вращающиеся в аквариуме,

снежинки кружились

и делали белыми спины прохожих, машин

и даже осеннюю грязь под ногами двадцатого века.

……………………………………

Женщина выбежала из балагана,

уткнулась в мокрую морду снега,

и он ее вдаль повел, как собака,

виляя грязным белым хвостом.

Пожалуй, особенно интересно такое рассуждение поэта, выросшего в основном не среди поэтических сверстников, но старших мастеров:

Она сказала ему: «Учитель…»

Но сделал он мягкий, слова отвергающий жест:

«Учитель? Не знаю, что это такое в искусстве.

“Учитель” — медалька пустая,

пусть даже из самой доброй руки.

Что может быть в искусстве неестественней,

чем так называемые отношенья

между так называемыми учителями

и так называемыми учениками!..»

Нет, это не японская мысль. Это больше похоже на сердитый жест в сторону тех пятнадцати окололитературных бронтозавров, что поднаторели в искусстве приклеивания политических ярлыков больше, чем в творчестве художественных текстов.

А рифма вернулась довольно скоро.

В марте по командировке «Литературной газеты» Евтушенко отправился на строительство КамАЗа в город Набережные Челны. Там он бывал на строительных площадках, в рабочих общежитиях и на вопросы о Солженицыне отвечал: я приехал сюда работать, политикой я не занимаюсь.

Поэма «КамАЗ начинается» предполагалась, но не получилась. На нее не нашлось сил, подобных тем, что были в пору «Братской ГЭС», да и время потеряло в цвете и запахе. Куски неполучившейся поэмы опубликовала «Литературка», поработав над ее редактурой. В результате герой, похожий на Солоухина, поныне загадочно (не слишком ли пластично со стороны автора?) оброс бородой и для кого-то стал похож на Солженицына. Опять били и справа, и слева.

Евтушенко уехал в Коктебель, ему хорошо писалось. «Допотопный человек» — написанные в мае стихи о старом приятеле Солженицына Льве Копелеве. Позже Копелев, попав в Кельн, будет гостить в усадьбе Бёлля — там, где до него обитал Солженицын, будущие отношения с которым стали такими, о которых он говорил no comments. О себе молодом он сказал: «Называл самого себя марксистом и ленинцем, а вообще это было дешевое ницшеанство с сильной долей макиавеллизма». В 1974-м ничего такого не предвидится, а Солженицын не выходит из головы. И не только евтушенковской. 3–4 июня в Коктебеле Евтушенко написал «Плач по брату» и предложил его в «Октябрь». Главред А. Ананьев, всегда на страже, тут же усмотрел в этой вещи намек на Солженицына:

Сизый мой брат,

                    я прошу хоть дробины,

зависть мою запоздало кляня,

но в наказанье мне люди убили

первым — тебя, а могли бы —

                                                    меня.

Поднялась тихая буря, дело дошло до ЦК, до Демичева, и только потом до публикации, в «Литературной России» от 29 ноября под названием «Охотничья баллада». Нет, сизый брат — вовсе не Солженицын. Адресатом был другой человек (об этом мы скажем ниже). Однако Ананьев знал, что делал, столь бдительно-цепко держась за кресло. Не знал он только того, что станет первым главредом, уведшим свой журнал из слабеющих лап Союза писателей, и будет это, в сущности, очень скоро. Хотя никакими переменами не пахло, ой как не пахло. Между тем Евтушенко пишет озорные, на самом деле серьезные «Метаморфозы»:

Детство — это село Краснощеково,

Несмышленово, Всеизлазово,

Скок-Поскоково, чуть Жестоково,

но Беззлобнино, но Чистоглазово.

Юность — это село Надеждино,

Нараспашкино, Оболыцаньино,

ну а если немножко Невеждино, —

все равно оно Обещаньино.

Зрелость — это село Разделово:

либо Схваткино, либо Пряткино,

либо Трусово, либо Смелово,

либо Кривдино, либо Правдино.

Старость — это село Усталово,

Понимаево, Неупреково,

Забывалово, Зарасталово

и — не дай нам Бог — Одиноково.

Одиноково. Скорее всего.

В Коктебеле хорошо, светит солнышко, время от времени проливаются свежие июньские дожди, пополняя теплое прогретое море, по утрам — пробежка и купалка, по вечерам идут разговоры с коллегами, работается, как всегда, — не разгибая спины. И вдруг…

«Из-за подобных инсинуаций — и справа, и слева — я надорвал сердце. А врачи в Коктебеле поставили неправильный диагноз — воспаление легких. Сначала меня спасла детская писательница Ирина Пивоварова, которая отвезла меня почти в бессознательном состоянии в Москву (коллеги-мужчины не пожелали прервать свой драгоценный отпуск в Доме творчества). Затем в больнице МПС великие гематологи А. Н. Воробьев и Л. А. Идельсон буквально вытащили меня из железных объятий смерти. Почти два месяца пришлось провести в стационаре с воспалением сердечной сумки. Муза моя медленно, но верно воскресала вместе со мной, и как бы в благодарность за то, что жизнь не отдала меня смерти, помогла мне в то лето написать огромное количество стихов».

Забежим, уже по привычке, вперед. От огромного количества стихов из больницы МПС для фолианта «Весь Евтушенко» (2007), в котором 1521 (!) страница формата 60?90/8 и стихи идут в подбор, сам он оставил 45 названий: это все равно целая книга. Чем они отличаются от небольничных? Здесь нет ни одного масочного, театрализованного, не от своего «я» выраженного движения. Крайнего ужаса смерти нет. Однако:

И твердит мне страх: пиши, пиши

до исчезновения души.

(«Шагреневая кожа»)

Паники нет. Достаточно веселой самоиронии на случай произнесения «Самонадгробной речи»:

В покойнике вас раздражало

                                            актерское,

но все-таки было в нем

                                          и мушкетерское.

А все-таки он,

                     вас игрой ошарашивая,

в плохом

                   был получше хорошего вашего.

А все-таки что-то куда-то

вело его —

                  нечеловеческое

и воловье.

……………………………

Покойник был бабником,

                                          пьюхой,

                                                       повесою,

покойник политику

                               путал с поэзией.

Но вы не подумайте

                                  скоропалительно,

что был он

                совсем недоумок в политике,

и даже по части поэзии, собственно,

покойник имел

                            кой-какие способности.

Да, пафоса и самолюбования стало поменьше. Но ведь картинка-то абсолютно точна. Нечеловеческое и воловье.

Ему ностальгически вспоминался 1966 год, когда на его концерте в Португалии —

«Толстой, Гагарин, Евтушенко — вива!» —

плакат взметнулся в молодой руке.

(«Воспоминание о португальском цензоре»)

В больнице он отметил день рождения (два стихотворения), много читал, в том числе новую книжку Давида Самойлова «Волна и камень».

Наша знать эстрадная России

важно, снисходительно кивала

на «сороковые — роковые»

и на что-то про царя Ивана.

…………………………………

И себя я чувствую так странно,

и себя я чувствую так чисто.

Мне писать стихи, пожалуй, рано,

но пора стихи писать учиться.

(«Дезик». Вместо рецензии)

Стало ясно: наступило новое поэтическое время. Оно не требовало форсированного звука эстрады. Нет, сцена не отменялась: человек-артист Самойлов и сам был хорош на ней. Но в семидесятые на сцену вышли не голосистые да дерзкие, но умные и зрелые. В зале сидел зритель, который приходил на выступление поэта подготовленный домашним чтением поэта, наедине с ним.

Евтушенко замечает тех, кто пишет не в русле его предпочтений, но по-настоящему тонко и негромко:

«Появление каждого настоящего поэта — это как “непредвиденность добра”, по выражению Кушнера. В данном случае все было именно так: непредвиденность добра произошла, поэт вошел в литературу. Слово “поэт” уже само собой подразумевает собственный почерк. Поэтический почерк Слуцкого прямолинеен, Вознесенского — зигзагообразен, Ахмадулиной — ажурен, Глазкова — печатными буквами. Примеров разных почерков столько же, сколько поэтов. Почерк Кушнера каллиграфичен. Некоторых, возможно, он даже раздражает своей аккуратностью. Но кто-то может разрывать рубаху на груди, внутри которой — холод, а кто-то аккуратно застегнут на все пуговицы, а в груди его — борение страстей. Таков Кушнер.

У него никогда не было шумной славы. Об этом он сам сказал так»:

О слава, ты так же прошла за дождями,

Как западный фильм, не увиденный нами,

Как в парк повернувший последний трамвай, —

Уже и не надо. Не стоит. Прощай!

…Нас больше не мучит желание славы,

Другие у нас представленья и нравы,

И милая спит, и в ночной тишине

Пусть ей не мешает молва обо мне.

Новое поэтическое время состояло из множества пластов, полос и пятен. Темных полос и белых пятен в том числе. О чистой победе чистой поэзии говорить не приходится, и никто из мыслящих наблюдателей об этом и не говорил.

Речь не о том, что поэзия сошла с подмостков. Однако по некоторым позициям она уступила — прозе. Прежде всего: вдумчивость одинокого чтения — вот что стало необходимостью современника. Явление, названное «деревенская проза», было не продуктом интеллигентского хождения в народ, но потребностью народа через своих писателей осмыслить свою судьбу. Уступить велению времени было трудно, но необходимо, надо было покопаться в собственных ресурсах.

Я, слава богу, графоман

и на головы громом вам

когда-нибудь обрушу

роман страничек на семьсот —

вот где пиита понесет,

где отведет он душу!

(«Многословие»)

Пятнадцатого сентября 1974 года в Москве было дождливо. К пустырю на перекрестке улиц Профсоюзной и Островитянова тянулись несколько человек, неся в руках что-то неопределенное. Оказалось, картины. Это были живописцы. У метро «Беляево» милиция арестовала двоих, обвинив их в краже часов. Немного времени спустя перед ними извинились: перепутали. Пока эти двое дошли до пустыря, там уже работали люди в спецовках озеленителей — рассаживали саженцы. Маскарад длился недолго. На пустырь пошла спецтехника, три бульдозера в том числе, поливальные машины, самосвалы и — около сотни милиционеров в штатском. На одном из бульдозеров повис, поджав ноги, один из «часовых воров» — Оскар Рабин. Перед этим он стоял на пустыре с поднятой картиной в руках. Остальные тоже держали картины над головами.

В тот бульдозер вскочил иностранный фотокор и остановил машину. Пустырь был пропахан тяжелой техникой. Рабина взяла милиция. Ему выписали штраф на 150 рублей, он отказался платить, сказал, что ничего плохого не делал, только свои картины показывал, его быстро отпустили, но акция состоялась — среди наблюдателей было много иностранных журналистов и дипломатов.

Пошел большой шум, в радиоэфире заговорили «голоса», бумажные зарубежные СМИ поместили фотосвидетельства. Власти были вынуждены позволить художникам легально показать себя в Измайловском парке через две недели после бульдозерного балета. Художников было не двадцать, как в Беляево на пустыре, а более сорока, по другим подсчетам — семьдесят четыре. Публика возникла как из-под земли, и было ее около полутора тысяч человек. Среди них — Евтушенко с Беллой Ахмадулиной и сибирским другом Арнольдом Андреевым, строителем Братской ЕЭС. Был солнечный денек, хотя и конец сентября.

Летом у Евтушенко внезапно вспыхнул мимолетный роман с Беллой — в стихах. Ему припомнились ее старые-старые (1950) юные-юные строки из довольно загадочного стихотворения:

Пятнадцать мальчиков, а может быть, и больше,

а может быть, и меньше, чем пятнадцать,

испуганными голосами

мне говорили:

«Пойдем в кино или в музей изобразительных искусств».

Я отвечала им примерно вот что:

«Мне некогда».

Она тоже не рифмовала в этой вещи, и это было похоже на предвосхищение «Снега в Токио», но он на сей раз ответил ей в рифму — стихами «Пятнадцать мальчиков» с эпиграфом из нее, и это были стихи про экстремизм, якобы про японский, с прямым упоминанием «азиатской роковой нечаевщины»:

Как сделать, чтоб, забыв отмщать расправою,

друг друга не душили бы по-волчьи

и этим не душили

                          дело правое

пятнадцать мальчиков,

                                        а может быть, и больше?

Новая выставка длилась четыре часа. Полдня свободы. Участник выставки Борис Жутовский позже скажет, что качество картин на вернисаже в Измайлове было несравнимо ниже, чем в Беляеве, где были выставлены только лучшие работы, многие из которых были уничтожены.

Да и Целков — о том же:

А когда начались разные фрондерские выставки, вроде «бульдозерной», я в них не участвовал. Я был, как уже сказал, нарушителем закона, но потому, что этот закон был не прав с точки зрения меня, а не кого-то еще. И я собирался продолжать его нарушать. Но не с плакатом в руке, а тем, что я есть.

Второго октября 1974 года умер Василий Шукшин. В буйной молодости эти задиры познакомились таким макаром. Шукшин спросил: на черта тебе эта пижонская галстук-бабочка? Евтушенко ответил: а тебе — кирзовые сапоги? Евтушенко пообещал снять бабочку, когда Шукшин скинет сапоги.

Это смахивало на давнее знакомство Маяковского с Есениным, когда вместо бабочки и сапог в игру пошли желтая кофта и шелковая косоворотка.

У наших современников получилось попроще:

Будто ни в одном глазу,

стал Шукшин свою кирзу

стаскивать упрямо.

Не напал на слабачка!

И нырнула бабочка

в голенище прямо.

(«Галстук-бабочка»)

Было и яблоко раздора по имени Белла, для Евтушенко, впрочем, условное, поскольку Белла была уже в его элегическом прошлом. Какое-то время на инерции фильма «Живет такой парень», где Ахмадулина сыграла журналистку, ее жизнью режиссировал Шукшин.

Так или иначе, шукшинские Сростки недалеко от евтушенковской Зимы, если смотреть с высоты птичьего полета: академик Лихачев называл это «ландшафтным зрением» применительно к древнерусскому художеству. Корни переплетались во многом, и направление интересов совпадало. Когда весь 1963 год Евтушенко терзали в Москве на предмет «Бабьего Яра», «Наследников Сталина» и «Автобиографии», летом на Алтае Шукшин снимал «Живет такой парень», очень точно относительно друг друга нашел артистов — Куравлева и Ахмадулину, а через два года подал заявку на сценарий о разинском восстании — евтушенковскую «Казнь Стеньки Разина» уже напечатали. Заявка Шукшина была отвергнута, но возник роман «Я пришел дать вам волю».

В совокупности с «Мастерами» Вознесенского (1959) и «Андреем Рублевым» Тарковского (1966) все это представляло единый тренд генерации: тяга к истории, через исследование которой постигаются судьба страны и ее быстролетящее сегодня.

Подобно другому евтушенковскому другу — Урбанскому, Шукшин погиб на съемках. Кино было делом смертельным. Шукшинские похороны были всенародными, давно такого не было: тысячи и тысячи людей шли от Тишинского рынка к Дому кино на улице Брестской с ветками красной калины в руках, водители общественного транспорта тормозили у Дома кино и включали клаксоны.

…Мечта Шукшина

                        о несбывшейся роли Степана,

как Волга, взбугрилась на миг

                                    подо льдом замороженных век.

(«Памяти Шукшина»)

«Главное в нем — это сумма сделанного. <…> Степана Разина Шукшин не идеализирует и не принижает. Он срисовывает Стенькину душу со многих людей, и с себя тоже. <…> Шукшин был подобен русскому крестьянскому двойнику сына плотника из Галилеи, потому что одна его ладонь была намертво прибита гвоздями к деревне, другая — к городу».

Год шел под уклон, нечеловеческое и воловье сработало — Евтушенко добился компенсации отмененного февральского вечера. «Литературная газета» от 20 ноября 1974 года проинформировала своего широкого (тираж с 1973 года — 1 миллион 550 тысяч экземпляров) читателя:

В воскресенье, 17 ноября, в Колонном зале Дома союзов состоялся творческий вечер Евгения Евтушенко. Вечер был начат «Гимном Родине» (стихи Е. Евтушенко, музыка Э. Колмановского) в исполнении объединенного хора и оркестра Всесоюзного радио и телевидения под управлением Ю. Силантьева. Затем прозвучали песни композиторов А. Бабаджаняна, Э. Колмановского, А. Пахмутовой, Г. Пономаренко, А. Эшпая, А. Днепрова, С. Томина на стихи Е. Евтушенко. Некоторые произведения были исполнены впервые в программе этого творческого вечера, в котором приняли участие народные артисты СССР К. И. Шульженко и Л. И. Зыкина, а также солисты М. Кристалинская, И. Кобзон, Н. Соловьев, В. Трошин, Э. Хиль. Во втором отделении хор и симфонический оркестр радио и телевидения исполнили поэму для баса, хора и оркестра Д. Шостаковича на стихи Е. Евтушенко «Казнь Степана Разина» (солист — народный артист РСФСР А. Ведерников, дирижер М. Шостакович). В заключение Евгений Евтушенко читал стихи.

Вышла и книга «Песни на стихи Евгения Евтушенко»: в содружестве с композиторами Э. Колмановским, В. Соловьевым-Седым, Г. Пономаренко, Д. Тухмановым, А. Эшпаем, М. Блантером, А. Бабаджаняном, М. Таривердиевым, А. Петровым.

Однако не коллектив Силантьева слышался ему, когда он думал о том, что самое важное произошло с ним в 1974-м.

Ему играл грузинскую музыку маленький оркестрик с внутреннего балкона ресторана «Арагви», напоминая журчанье горного водопада. Сквозь этот звук он услышал разговор за соседним столом двух молодых женщин, говорящих по-английски. Одну из них он уже заметил: она смотрела на него узнавающе, с испугом и любопытством глазами, которые он назвал «фиалковыми», за что был потом отруган взыскательной литкритикой, но как прикажите их именовать: светло-фиолетовые, синие с красноватым оттенком, лиловые?..

Вот ее точный портрет: «У нее был коротенький вздернутый носик и лохмато-золотая голова львенка».

Она была англичанка по имени Джан.

Как сказал бы Басё:

По горной тропе иду.

Вдруг стало мне отчего-то легко.

Фиалки в густой траве.

На Кузнецком Мосту располагалась Книжная лавка писателей. Она обслуживала в основном членов Союза писателей СССР, но тоже затейливо: имя писателя фиксировалось в особом гроссбухе-кондуите, когда он приобрел ту или иную дефицитную книгу. Пускали в лавку и простых покупателей. На модные книги длинная очередь выстраивалась с утра пораньше, иногда до света. Дрожали на морозе, приносили термосы и спиртное для сугреву. Вокруг лавки происходил бурный книжный бизнес. Книжные жучки? шныряли в толпе вперемежку с людьми из органов в штатском. Продажа с рук, обмен товаром, мыслями и новостями. Самиздат, тамиздат.

Евтушенко, между прочим, отроком начинал свою трудовую деятельность с продажи из-под полы книг, на которые был ажиотажный спрос. Его поймала нечаянно на этом деле мама, проходя мимо по Кузнецкому.

Времена меняются:

Кузнецкий мост.

                      За двухтомником хвост.

Страшный нажим.

                          Лезут, спешат.

                                                    Наседают…

А над толпой —

                     командорской стопой:

«Кончена жизнь.

                            Тяжело дышать.

                                                        Давит…»

У Евтушенко вышли два тома «Избранных произведений» в издательстве «Художественная литература» (переиздание в 1980 году). Трагедийная пушкинская аллюзия — строки из «Воспоминания о Пушкине», февраль 1975-го.

А возраст подпирает. Написан «Звон земли» — имеется в виду некий зов судьбы.

И не было меня — был только звон.

Меня как воплощенье выбрал он.

Но бросил — стал искать кого моложе.

Он уже поварчивает-поскрипывает («Некоторым начинающим»):

Удручающая деловитость

брезжит

                         в некоторых новичках.

А сам? Не был деловит? Еще как. Но тут дело другого рода:

Кто ты —

              с Мастером

                                   или с Воландом?

Булгаков своим романом пришелся ему по сердцу, прежде всего как изобретение, в пушкинском смысле: многоплановостью, интересно продуманной композицией, совмещением разных времен и стилистик, правдой о времени и выдумкой о великой любви, хотя Евтушенко не любит стадных увлечений, массовых любовей, его раздражает тот же Магомаев, да и Пугачева не героиня его романа. Соперники по эстраде? Может быть, и так.

С семьей — плохо. Пахнет полным распадом. Галя говорит: «Не называй меня любимой…»

Ты смотришь на меня,

                                 как неживая,

но я прошу, колени преклоня,

уже любимой и не называя:

«Мой старый друг, не покидай меня…»

(«Но прежде, чем…»)

Таков у него март-апрель. Это, увы, не самойловские восторги:

Была туманная луна,

И были нежные березы…

О март-апрель, какие слезы!

Во сне какие имена!

А ведь Дезик — так Давид Самойлов называл себя сам и так называли его симпатичные ему люди — старше на 12 лет. Счастливчик Самойлов. Значит, дело не в возрасте. В чем-то другом. Что ж, ответим достойно, и есть кому посвятить: Джан Батлер. (Правда, при первой публикации всё напутали, переадресовав какому-то Д. Батлеру, и получилось что-то вроде Джону Батлеру.) Он уже бывает у нее в Сокольниках, в той каморке, где незадолго до их свиданий стоял допотопный драный диван, при выносе которого на помойку Джан познакомилась с некоторыми особенностями наших обычаев: сосед алкаш ей помог да и запросил магарыч. Она сперва не поняла, что это такое, но непонимание русской жизни длилось недолго, тем более что язык Пушкина и Толстого ей был ведом и явилась она в СССР туристкой, но выпала удача — стала сотрудничать с издательством «Прогресс» на предмет перевода русских книг на язык Туманного Альбиона. Знаменитого поэта она, разумеется, знала давно («Она гениально перевела мою повесть в стихах “Голубь в Сантьяго”» — это было позже), а когда он прочитал ей свое новое стихотворение — «Сережку ольховую», она вскрикнула от восторга, и он подарил его ей.

Уронит ли ветер

                         в ладони сережку ольховую,

начнет ли кукушка

                           сквозь крик поездов куковать,

задумаюсь вновь,

                             и, как нанятый, жизнь истолковываю

и вновь прихожу

                         к невозможности истолковать.

Себя низвести

                          до пылиночки в звездной туманности,

конечно, старо,

                         но поддельных величий умней,

и нет униженья

                            в осознанной собственной малости —

величие жизни

                         печально осознанно в ней.

Сережка ольховая,

                            легкая, будто пуховая,

но сдунешь ее —

                          все окажется в мире не так,

а, видимо, жизнь

                         не такая уж вещь пустяковая,

когда в ней ничто

                            не похоже на просто пустяк.

…………………………………

Яснеет душа,

                   переменами неозлобимая.

Друзей, не понявших

                               и даже предавших, — прости.

Прости и пойми,

                         если даже разлюбит любимая,

сережкой ольховой

                                с ладони ее отпусти.

И пристани новой не верь,

                                      если станет прилипчивой.

Призванье твое —

                              беспричальная дальняя даль.

С шурупов сорвись,

                           если станешь привычно привинченный,

и снова отчаль

                        и плыви по другую печаль.

Пускай говорят:

                   «Ну когда он и впрямь образумится!»

А ты не волнуйся —

                        всех сразу нельзя ублажить.

Презренный резон:

                      «Все уляжется, все образуется…»

Когда образуется все —

                                     то и незачем жить.

И необъяснимое —

                            это совсем не бессмыслица.

Все переоценки

                     нимало смущать не должны, —

ведь жизни цена

                         не понизится

                                              и не повысится —

она неизменна тому,

                                чему нету цены.

С чего это я?

                Да с того, что одна бестолковая

кукушка-болтушка

                              мне долгую жизнь ворожит.

С чего это я?

                Да с того, что сережка ольховая

лежит на ладони и,

                                  словно живая,

                                                            дрожит…

Это написано длинно, многословно, несколько медитативно, но в принципе это — ворожба, некое философическое бормотание, домашнее мудрствование, ставка на музыку, чем-то похоже и на Окуджаву:

Былое нельзя воротить — и печалиться не о чем:

у каждой эпохи свои подрастают леса.

А все-таки жаль, что нельзя с Александром Сергеичем

поужинать в «Яр» заскочить хоть на четверть часа.

 …………………………………………

Былое нельзя воротить… Выхожу я на улицу

и вдруг замечаю: у самых Арбатских ворот

извозчик стоит, Александр Сергеич прогуливается…

Ах, завтра, наверное, что-нибудь произойдет!

Окуджава посвятил эту свою вещь Александру Цыбулевскому. Жил в Тбилиси редкостный такой человек, его все называли Шура, он писал стихи по-русски, грузинских поэтов на язык русских осин почти не переводил, но на него не обижались, все знали о его нежной любви к Грузии и ее поэтам, и он писал об этом, в частности о Важа Пшавела, о том, как этого пшавско-хевсурского великана переводили русские поэты: Мандельштам, Пастернак, Цветаева, Заболоцкий. В ранней юности Шуру посадили на долгие годы, он отсидел восемь лет, а мог бы и дольше: он был приговорен к десяти годам заключения в лагерях за «недонесение» на студенческую подпольную организацию «Молодая Грузия». В 1956-м был освобожден, в 1957-м реабилитирован Военной коллегией Верховного суда СССР. Когда его арестовали (1948), они с Булатом были однокурсниками филфака Тбилисского университета, но на допросах он вел себя так, что Булата не тронули, а вполне могли бы — они вращались в одном дружеском кругу. Следователь потребовал у Цыбулевского:

— Подтвердите, что заводила в вашей преступной организации — Окуджава.

Шура сыграл в дурочку:

— А кто это такой?..

Говорун и выпивоха, мгновенно сходившийся с новыми людьми, он в глазах многих был чуть не святым. Став писать исследование о Блоке, он резко порвал с темой, когда обнаружил, что Блоку был не чужд некоторый антисемитизм. Богом его был Мандельштам.

Евтушенко знал Шуру еще с пятидесятых: «Однажды он с неожиданной для него взрывчатостью сказал мне: “А ты знаешь, ведь в Мандельштаме больше социализма, чем во всех, кто замучил Мандельштама”, — и вдруг заплакал. Он тосковал по тем поэтам, с которыми у него отобрали возможность обняться». В 1967-м Евтушенко пробил в тбилисском издательстве «Мерани» лирическую книжку Цыбулевского «Что сторожат ночные сторожа», став ее редактором, а Симона Чиковани попросил написать предисловие.

Дело было так. В один из приездов в Тбилиси Евтушенко выступил перед уважаемой литературной публикой, включавшей тузов из грузинского Союза писателей. Он проникновенно прочел несколько вещей, принятых более чем благосклонно. Когда аплодисменты стихли, он сказал:

— Эти стихи принадлежат перу замечательного поэта Александра Цыбулевского.

В Москве его издать не удалось. Такие стихи трудно было опубликовать:

Когда рассвет — сквозь ставни — тощий

Перебежит трамвайный путь,

Встаешь, и ласков мир на ощупь,

А глубже страшно заглянуть.

Но расцепившееся слово

Иным движением полно:

Оно несчастием здорово

И только радостью больно.

Летом 1975-го Шура Цыбулевский умер.

Через много лет, в 2011-м, Евтушенко напишет:

Когда в нем декадентские отрыжки

нашел однажды критикан-ханжа,

я спас ему изданье первой книжки

«Что сторожат ночные сторожа».

……………………………………

Порой мудрее выпить по стакану

за разговором братским и мужским,

по Руставели жить, по Пастернаку,

а не по интриганам никаким.

(«К социализму были не готовы…»)

Так жить не получается.

Во второй декаде июня 1975-го группа литераторов выехала на Русский Север. Евтушенко поехал со своим самоваром. Крепкая, краснощекая, местным крестьянам Джан казалась своей, природной русачкой. Там было в общем и целом весело и безоблачно. После одного из обильных застолий Джан лихо погнала милицейскую «канарейку», пока на заднем сиденье дрых вусмерть упившийся начальник районной ГАИ. В одной деревушке древний старик вытащил из сундука пронафталиненный костюм, пошитый еще на его свадьбу при царе Горохе, и предложил потянуть сукно, да посильнее, — сукно выдержало. Старик сказал:

— Аглицкое!

Посетили Бобришин Угор, родовые места Александра Яшина, где ему поставили монумент.

Мать Яшина

                         у памятника Яшину

сидела в белом крапчатом платке,

немножечко речами ошарашена,

согбенная,

                    с рукою на руке.

…………………………

Гуляй,

          пляши и пой, Угор Бобришный!

И я спляшу —

                       не потому что пьян.

Хотя я вроде «человек столишный» —

я русский —

                тоже, значит, из крестьян.

(«Памятники Яшину»)

Об этой поездке осталось свидетельство Станислава Кунаева:

Видит Бог, наши отношения с Евтушенко в 60-х и даже 70-х годах были вполне приличными. Вместе с ним мы как-то побывали на таежном Бобришном Угоре — на могиле Александра Яшина, бродили по берегам северной лесной реки Юг, на обратном пути заехали в Кирилло-Белозерский монастырь, фотографировались возле могучих кирпичных стен, а в Вологде сидели в гостях у покойного ныне Виктора Коротаева. В те времена он казался мне талантливым русским парнем с авантюрной жилкой, с большим, но еще не отвратительным тщеславием, с нимбом фортуны, колеблющимся над его светловолосой головой… Взгляд только настораживал: расчетливый, холодноватый, прибалтийский.

Раздражала разве что естественная, природная, неистребимая пошлость его чувств и мыслей — о стихах, о политике, о женщинах, о чем угодно. Но не такой уж это роковой недостаток, особенно в молодости. Да и кто знал, что подобное свойство его натуры с годами будет укореняться в ней все глубже и прочнее?..<…>

Но все испортил мой тезка критик Станислав Лесневский. Он встал со стаканом в руке и предложил здравицу в честь «знаменитого великого русского национального поэта Евгения Евтушенко». Слова Лесневского покоробили всех — все-таки Вологодчина, родина Николая Клюева, Александра Яшина, Николая Рубцова. Бестактно…

Взглянув на улыбающегося Евтушенко, принявшего как должное грубую экзальтированную лесть, я решил вернуть своего тезку на грешную землю.

— Да, я готов выпить за знаменитого, может быть, даже за великого, но за русского национального — никогда. Ты уж извини меня, Женя.

— А кто же он такой, по-твоему? — сорвался на провокаторский визг Станислав Стефанович Лесневский. — Если не русский, то еврейский, что ли?

— Может быть, никакой, а может быть, и еврейский. Вам лучше знать, — ответил я.

В состоянии истерики Лесневский выскочил из комнаты. Вслед за ним ушел и «великий» поэт.

No comments, как сказал бы Копелев.

В августе Евтушенко прибыл в якутский город Алдан. С ним — те же: Л. Шинкарев, В. Щукин (один из первооткрывателей алмазов в Якутии), Г. Балакшин, В. Черных (тоже геолог, но местный, якутский), О. Целков, брат Шинкарева Наум, который стал медиком команды. За каждым из членов экспедиции закреплялась определенная «должность», поэт был юнгой. В течение нескольких недель они сплавлялись по рекам на моторках, побывали в Томмоте, Угояне, в Перекатном, Хатыми. В Перекатном Евтушенко выступил перед горняками. Отдельный вечер был в Алдане по окончании путешествия в клубе «Авиатор». Ему преподнесли букет садовых северных цветов.

Описание Алдана можно увидеть в дневнике молодого геолога Сергея Миронова, тогда еще студента на практике:

Городок небольшой. Рынок, две бани, почта, один ресторан — давно не беленый, одноэтажный домик со странноватой кладбищенской (мои ассоциации почему? Может, оттого, что она металлическая) вывеской «Ресторан Алданского Райпо» (за последние буквы не ручаюсь), несколько столовых, в основном рабочих, универмаг, кинотеатр, пара клубов, несколько магазинов и т. д., и т. п. …

…Еще об Алдане. Над городом господствует сопка, на верхней части склона которой выложено «Наша цель — коммунизм». Это чтобы помнили, значит. А выше, на самой вершине — факел. Из железа.

Еще об Алдане. Здесь есть такси. Город на сопках, улицы с подъемом и террасами. На улице Ленина памятник первооткрывателям золота. Рядом в полный рост стоят якут и русский в буденовке, в ногах кирка и корыто для промывки. Руки (по одной) подняты. На руках держат оленьи рога, а в них, как в чаше, лежит золотая жемчужина (камуфляж, разумеется). Скульпторы — ленинградцы. В простонародье этот памятник именуется «Рогоносцы».

Прямо посреди города течет речка. И прямо на этой речечке в черте города работает драга. Добывает золото.

Геолог Миронов станет политиком, когда ударит час. В новые времена начальник российского сената преподнесет переделкинской галерее Евтушенко подарок — колоссальный минерал.

Все-таки термин эпоха застоя очень неточен. Середина 1970-х — полное и безоговорочное размежевание в советской интеллигентской среде. Шла позиционная война по всем фронтам, беспрерывные взрывы и пальба, и эта внутренняя атмосфера интенсивно экспортировалась по причине облегчения эмиграции.

Владимир Максимов, как мы помним, составил ухищренно-византийский текст окуджавовской псевдопокаянной заметки в «Литгазете» 1972 года. Человек знал ходы и пользовался ими. Он много знал, житейский опыт у него был будь здоров, за плечами — беспризорно-бродяжническое детство, годы зоны по уголовным делам. Ему все это осточертело, и в 1974-м, пройдя полосу непечатания и психушку, он уехал. В выдающемся журнале «Континент», им основанном, печаталась добротная литература, в основном эмигрантская, и бестрепетно прямая публицистика. В ноябре 1975-го Максимов поместил там свою инвективу под названием «Осторожно — “Евтушенко!”»:

До последнего времени провокаторство, как явление, было свойственно в России лишь политическим движениям, но после пятьдесят шестого года, в эпоху так называемой либерализации, оно прочно обосновалось и в отечественной литературе. Люди весьма скромных дарований, шумно эксплуатируя пробудившуюся общественную совесть, лихорадочно принялись наживать себе материальный и политический капитал убогими виршами на «животрепещущую» тему, в которых строго дозированная «смелость» сопровождалась охранительными уверениями в любви и преданности к партии, родине, Ленину.

Пробавляясь таким образом, мастера остреньких поэтических пассажей во всеуслышание плакались на свою судьбу, а втихомолку, с помощью тех же «гонителей» приобретали ордена, дачи, машины. И — странное дело — нашей пресловутой либеральной интеллигенции и в голову не приходило, каким это манером в стране, где один Нобелевский лауреат затравлен до смерти, а второй поставлен вне закона и выслан из страны, эти ловкачи-умельцы ухитряются не только жить припеваючи, беспрепятственно осуществляя заграничные вояжи, но и слыть при этом «борцами» и «мучениками»?

Причем не только у нас! Услужливые репортеры некоторых зарубежных газет с оперативностью, достойной куда лучшего применения, оповещают благодарное человечество о всяком чихе поднаторевших в расхожей демагогии мессий из Переделкино. Поистине ничего не забыли и ничему не научились!

Одну из наиболее характерных фигур этого доходного поприща являет собою Евтушенко. Если бы речь шла о нем лично, то чувство элементарной человеческой брезгливости остановило бы меня. Как говорится, много чести! Но, к несчастью, Евтушенко — типичный продукт целого явления в современной русской словесности.

Едва ли рыцарь простодушного доноса Фаддей Булгарин в XIX веке догадывался, что при известной гибкости мог бы, оставаясь агентом третьего отделения, выглядеть в представлении современников и потомков мучеником Сенатской площади. Другое дело Евтушенко. Он, к примеру, пишет и печатает стихотворение «Бабий Яр», а затем в качестве члена редколлегии журнала «Юность» поддерживает резолюцию об израильской «агрессии». Он посылает в адрес правительства широковещательную телеграмму против оккупации Чехословакии, но вслед за этим делает приватное заявление в партбюро Московского отделения Союза писателей с осуждением своей первоначальной позиции. Он громогласно защищает Солженицына и тут же бежит в верхи извиняться и каяться, и пишет ура-патриотическую поэму о стройке коммунизма — Камском автомобильном заводе, — где прозрачно намекает на того же Солженицына: «Поэта вне народа нет!» И, представьте себе, это не мешает ему оставаться в глазах наших, да и не только наших, «интеллектуалов» представителем культурной оппозиции. <…> Существование «применительно к подлости» не ново в русской общественной жизни. Сыскными метаморфозами нас не удивишь. Но только в наше время метаморфозы эти обходятся нам такой дорогой ценой. Думается, что мировая культурная общественность определит, наконец, свою позицию по отношению к этому отвратительному явлению. Было бы чрезвычайно полезно для всех нас, если бы всякий раз, когда эти бойкие вояжеры являются куда-либо с очередным служебным визитом, их повсеместно сопровождало предупреждение: осторожно — «Евтушенко»!

Париж, 20 ноября 1975 г.

В заметке, подписанной Окуджавой, стилист Максимов был намного тоньше.

Но как, однако, время разводит людей, как оно разносит их беспощадно, составляя неожиданно странные конфигурации в луче обратного света. Евтушенко — Окуджава — Цыбулевский. Евтушенко — Окуджава — Максимов.

Время берет людей на излом. В ноябре на радиаторе переделкинского Дома творчества повесился Геннадий Шпаликов.

Пароход белый-беленький,

черный дым над трубой.

Мы по палубе бегали,

целовались с тобой.

Кончилась и эта песня.

Евтушенко завершает 1975 год поэмой «Просека», о которой тогда же вслух сам говорит, что это неудача и за нее ему попадет со всех сторон.

Он прочитал «Просеку» на Высших литературных курсах (при Литинституте), где Межиров вел поэтический семинар. В конференц-зал набежало много народу — студенты Литинститута прежде всего, яблоку негде было упасть, Евтушенко пользовался все еще острым любопытством (видом популярности) не только читателей, но и коллег. Слушатели курсов — народ пришлый, неоднокрасочный, со всех концов страны на два года собирающийся в Москве. Про ВЛК литснобы говорили: школа для малограмотных писателей. Межиров, долгие годы учивший недоучившихся литераторов, был удручен «извозчицким пьянством» в общежитии Литинститута на улице Добролюбова, 8/11, где обитали его семинаристы вперемешку со студентами. Отсутствие высшего гуманитарного образования было условием для поступления на курсы и в некоторой мере льготой членов Союза писателей СССР. Провинциальные писатели, по преимуществу средних лет, за два года пребывания в Москве обзаводились кое-какими журнально-издательскими связями, если не спивались на шестом этаже общаги.

Евтушенко не чванился перед незнаменитыми собратьями. Он искренне считал себя самого поэтом из глубинки. Недообразованный писатель, учившийся на ВЛК, — какая-никакая связь с народом. Поэму он прочел на подъеме, заработал горячее одобрение зала и с легким сердцем отдал ее в «Литературку», которая напечатала ее большим фрагментом 1 января 1976 года.

Чем «Просека» интересна? Тем, что, во-первых, именно там сказано:

Моя фамилия — Россия,

а Евтушенко — псевдоним.

А во-вторых, там целый кусок посвящен Валентину Распутину. «Такой талантище. Наш сибиряк».

Евтушенко по-прежнему балансировал. Еще бы — поэма про БАМ. Про КамАЗ не получилось — с чего он взял, что получится на этот раз? А он и не был уверен, более того — был почти убежден в противоположном. Его грела рискованная задача — пройти по минному полю конъюнктуры без окончательных потерь. Матушка Сибирь выручит, если что.

Всесоюзная ударная комсомольская стройка в ракурсе истории. Ключевский нам поможет.

Евтушенко читает пылкую лекцию в стихах о пользе истории и ее необходимости. Кто против? Он уже делал это не раз — начиная со «Станции Зима». Его не смущает явный неуспех у просвещенного читателя. Он находится на узловом повороте своей — евтушенковской — истории. Правы ли умники в Оксфорде? Можно ли играть в свою игру средствами официоза?

Он ставит на историю отечественную. Возникают «Ивановские ситцы».

Он и эту вещь прокатывает на профессиональной площадке — на сей раз в Большом зале Центрального дома литераторов. У него сольный вечер. Он читает много прежнего, но «Ивановские ситцы», поэма про первопечатника Ивана Федорова, — коронка концерта. Грозный царь изгоняет первопечатника из родных пределов.

Ты понял бы,

                         великий Гутенберг,

всю прелесть жизни русского коллеги,

когда он изгнан из Москвы

                                          поверх

груженной только буквами телеги?

Ты понял бы,

                            прихлебывая кирш,

как взвыл Иван в рукав,

                              никем не слышим,

когда ему,

                    как будто шавке:

                                              «Кыш!» —

да хорошо,

                       что обошелся «кышем».

Идет голый намек на Солженицына. Залу всё предельно ясно.

«Ивановские ситцы» будут напечатаны в восьмом номере ленинградского журнала «Аврора» за 1976 год. Вскоре Ивановский обком КПСС издаст распоряжение об изъятии из библиотек города Иванова и Ивановской области текста поэмы как «порочащего». За что?

Иваново-Иваново,

слезы разливаново,

такое гореваново,

такое тоскованово.

Иваново-рваново,

Иваново-пьяново,

сплошное надуваново,

сплошное убиваново…

Поэму не спасла и тема деятельности большевичков в городе ткачих, первый Совет и пр.