ДОЛГОТА РИФМЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ДОЛГОТА РИФМЫ

Геолог и спелеолог Виктор Сербский жил в Братске. Он собирал книги. Очень много — современных поэтов. Евгения Евтушенко — более шестидесяти книг. Когда Евтушенко, приглашенный в дом Сербского, увидел все это, ему — в восхищении библиофильским подвигом — захотелось надписать каждое издание. Листая книжку «Я сибирской породы», на странице 54-й, где был «Вальс на палубе», он наткнулся на следующую запись: «Виктору Сербскому с любовью к поэту Евгению Евтушенко — Белла Ахмадулина». Свой автограф она оставила 25 марта 1974 года на вечере Окуджавы в Центральном доме литераторов.

Евтушенко откликнулся эмоциональным автографом: «Глубочайше тронут тем, что рукой Беллы — ее драгоценными пальчиками подтверждено то, что хотя бы когда-то она любила меня. Евг. Евтушенко. 2.06.1994».

Голос высокой миссии. Белла Ахмадулина — второй, после Маяковского, русский поэт, в такой мере физически зависящий от своего голоса. Больше, чем Высоцкий («Самый любимый поэт: Ахмадулина», — из его анкеты), которому помогала гитара. Стихи Ахмадулиной написаны для голоса без какого-либо хора и оркестра. Божественный голос, без преувеличения, хотя Ахмадулина — поэт преувеличений. Ее слышание голоса таково:

…и слышно, как невесть откуда,

из недр стесненных, из-под спуда

корней, сопревших трав и хвой,

где закипает перегной,

вздымая пар до небосвода,

нет, глубже мыслимых глубин,

из пекла, где пекут рубин

и начинается природа,

исторгнут, близится, и вот

донесся бас земли и вод…

Сей бас принадлежит Ахматовой. Невесть откуда. Больше от земли, чем от Бога.

В Ахматовой Ахмадулину навсегда пленила «Дорога не скажу куда» и желание всего на свете «быть воспетым голосом моим». В следующий раз она говорит о том же: о «вулканном выдохе глубины земной», в ключе самоумаления, столь ей свойственного:

Речей и пенья на высоких нотах

не слышу: как-то мелко и мало.

Ее путь — повышение нот. Возвышенная тональность первых стихов еще допускала нефорсированный звук, но уже тогда ее перо поспешало

к той грамоте витиеватой,

разумной и замысловатой.

Все дальнейшее происходит почти исключительно на высоких нотах. Очевидна двойственность ее сверхзадачи, чисто сценическая: невероятность поэтической речи в ту же секунду донести до зрителя. Она выбрала сцену.

Сцена потребовала принесения в жертву неупрощаемой сложности и лаконизма. Понадобилось сюжетное мышление. Каждое стихотворение стало действом, спектаклем, в центре которого страдающая героиня. Ахмадулинский жест, ее судьба — поступок розы. Она уверяет: «я розе не чета», невольно имея в виду, что это не так, ибо говорится о «гении розы», о том, что «в уме моем сверкнул случайный гений», о драме «избранника-ошибки», которому «все было дано, а судьбы не хватило». Вычуры и кружева ее речи выглядят как преодоление косноязычия, данного Моисею, но без участия Аарона. Ее жажда простоты вне подозрений. Потому что она лучше, чем кто-либо, осознает, в каком собственноручно взлелеянном лесу она заплутала.

Традиционный для русских поэтесс, с оттенком хищного присвоения, пушкиноцентризм, переходящий в прогрессирующую пушкинофилию, то есть род некоей болезни, высокой впрочем, сказался на Ахмадулиной так, что она, хватив через край, оказалась в как бы допушкинском веке — как будто она впервые встретилась с задачей писать стихи по-русски. У нее, точнее говоря, не лес, а сад, и он не всегда натурален. Мед названий покрывает живую природу. На фоне изысканностей силой откровения веет простейшее сообщение: «В коридоре больничном поставили елку». Тонкий яд иронии дозируется в меру: «Все прозорливее, чем гений».

Никто яснее Ахмадулиной не понимает Ахмадулину. Вот пример лирической трезвости и здравости ее образа:

Но, видно, впрямь велик и невредим

рассудок мой в безумье этих бдений,

раз возбужденье, жаркое, как гений,

он все ж не счел достоинством своим.

И до чего же прекрасно она порой говорит:

Ни брата, ни сестры. Лишь в скрипе

зайдется ставня. Видно мне,

как ум забытой ими книги

печально светится во тьме.

И тем не менее ее декламационный излом в стихах о Бунине «Тому назад два года, но в июне…» — как раз то, чего адресат не выносил:

Я там была, где зыбко и неверно

паломник робкий усложняет смерть:

о, есть! — но, как святая Женевьева,

ведь не вполне же, не воочью есть?

Ахмадулину влечет иное, обратное ей, но ощущаемое как родное. Ярчайшими событиями ее бессобытийной лирики становятся факты общения с представителями пьющего народонаселения: у нее немало сюжетов о встречах с таковыми. Но назвать ее лирику бессобытийной — все-таки не точно.

«Буря мглою…» и «баюшки-баю»,

я повадилась жить, но, увы, —

это я от войны погибаю

под угрюмым присмотром Уфы.

Ненавязчивая гражданская нота.

Общенародное вторгается в ее сад, откуда в былые времена исчезали — как казалось, безвозвратно — отъезжающие друзья («Друг-столб», посвящено Г. Владимову в 1983-м). За подпись под письмом в защиту Бориса Пастернака ее когда-то (1959) исключили из Литинститута (восстановлена). Потом она вступалась за Л. Копелева, В. Войновича, А. Солженицына, С. Параджанова, А. Синявского и Ю. Даниэля, А. Гинзбурга и В. Галанскова, Л. Чуковскую и А. Сахарова. К Сахарову она приезжала в город ссылки, решительным проходом легкокрыло протаранив оторопевшую охрану у его дверей.

Она не бахвалится, ей действительно было дано «детское зренье провидца». Так увидено, например, и так сказано:

Вдруг — что-то живое ползет меж щекой и рукой.

Слезу не узнала. Давай посвятим ее Кюхле.

У нее и рифма, условно говоря, дадаистская («детский лепет»): словно она сглатывает большинство согласных, не выговаривает их, сближая слова в чистой певучести гласных, и при этом уснащает стихи множеством внутренних точнейших созвучий. Ее рифма действительно — краесогласие. Ее фирменная строфа — катрен. Метафору Ахмадулина разматывает до бесконечности, долготерпеливо умножает подробности, меняя ракурс, подцветку, освещение, — пока не выдыхается, ставя круглую точку.

Настоящий основоположник куртуазного маньеризма — она, Ахмадулина: просто перстом показала ребятам, где им следует порезвиться.

Ахмадулиной был наработан огромный арсенал средств, приходящих в действие по первому мановению ее натруженного перста. Была бы воля автора. Белла Ахмадулина — один из самых, если не самый волевой поэт своего времени. Но слово слушается ее лукаво. Она без конца повторяет: хочу писать попроще.

Тень Пушкина в ахмадулинской поэзии, возможно, устала от самой себя, тем более что здесь действительно живое ощущение его личности вдруг оборачивается детским, школьным проколом: «жены непорочны» почему-то пишутся как «девы» — по логике невольной рационалистической редактуры. Дело не в мелочах. Здесь веет драмой истории, игрой времен, сквозняком из межвременной щели. Может быть, стилистическим одиночеством. Может быть, поражением в прежних правах. Ее поэзия, самосохраняясь, оказалась непроницаемой для плодоносных вихрей нового языкового времени.

Сама пекусь о сдвиге с места, срыве

с откоса, хоть удобна для похвал

ко мне привыкшей, поредевшей свиты.

Перед нами крупнейший поэт своей эпохи, и суть не в частностях, а в том межэпохальном зиянии, безадресным голосом которого говорила на закате ахмадулинская муза.

При всех жесточайших зияниях из ее поэзии не изъять уникального существа, названного Беллой Ахмадулиной. Очарования Ахмадулиной никогда не поймет тот, кому не довелось испытать озноб на ее концерте. Пастернак гневался на «разврат эстрадных читок», и он же сказал:

О женщина, твой вид и взгляд

Ничуть меня в тупик не ставят.

Дар Ахмадулиной ставит в тупик. Прав Андрей Битов, когда-то констатировавший: «Критикам — совсем нечего сказать».

Есть определенное сходство, как это ни парадоксально, поэтик Ахмадулиной и Евтушенко. Не только упор на самоновейшую рифмовку, но и предметная живопись с тончайшей детализацией, эмоциональный нарратив, сюжетность многих вещей, установка на зрительный зал, требующий доступно-развернутого повествования, — отсюда многословие, тоже общее. Размежевание, разделение ролей произошло согласно природе каждого. Ее тяга к изящному равна его трибунности, каждому свое, но варились эти поэты поначалу в одном котле, хотя ее читательские предпочтения его отторгали: Пруст, всякое такое.

Евтушенко писал в первом варианте нашумевшей «Автобиографии»:

«…поэтесса тонкого таланта и безграничного очарования. Это под взглядами ее прекрасных глаз я объяснял, что надо спасти молодежь от безверия и цинизма, очистив наш революционный идеал. Наш долг, долг поэтов, состоял в том, чтобы дать всей этой молодежи идеологическое оружие, чтобы она могла пользоваться им в предстоящих боях. Глаза Беллы поняли меня, она согласилась со мной… Это было доказательство, что я на верном пути. Это было ободрение идти дальше».

Мама Беллы работала в КГБ переводчицей. Может быть, Белла и впрямь была такой идейной девушкой. Двоюродный ее дед, революционер Александр Стопани, дружил с Лениным, прах его лежит у Кремлевской стены. Между прочим, он родился в Усолье-Сибирском, это не так уж и далеко от станции Зима. О Белле можно было бы сказать, что она из «хорошего дома», но дома как чего-то целокупного не было: отец, таможенный чиновник, ушел из семьи. Некоторое время она, еще школьницей, вне штата сотрудничала в многотиражке «Метростроевец», студенткой выезжала в Сибирь и восхитилась ударниками комтруда: «Мне нравятся эти ребята…»

Работа мне нравится эта,

в которой превыше всего —

идти, удаляясь от света,

чтоб снова достигнуть его.

Встать в ряд певцов комтруда ей удалось лишь на крайне краткое время. Евтушенко выдавал желаемое за действительное. С ним это бывало часто, потому как это и есть романтика. Великие сибирские стройки и освоение целины сопровождались не ее песнями.

Евтушенко был старше на пять лет, когда судьба свела их, в сущности детей: ему двадцать два, ей — соответственно семнадцать. Эта — семейная — рифма не слишком долго существовала, но о рифме как таковой — стиховой — стоит подумать, глядя издали на эту пару: не естественно ли предположить, что способ рифмовки подсказал Ахмадулиной по праву старшего — Евтушенко?

Этой гипотезе есть подтверждение — интервью Ахмадулиной, затерявшееся в новосибирской периодике (газета «Молодость Сибири») 1976 года:

Вообще у меня много посвящений, есть несколько Жене Евтушенко. <…> Когда я появилась со своими первыми стихами, многие отметили в них свежесть, но в них была и какая-то расплывчатость формы, которую я всю жизнь презираю. Я люблю и уважаю мастерство безукоризненное, знаю, что это тяжело…

У меня была очень расслабленная строка, длинная, и Евтушенко очень много мне помог уроком творчества, просто влиянием. Он убедил меня, что это тяжелейшая работа, что формула строки — это не просто слово, слово, слово. В молодости я как-то сковала себя, и мне нужно было выправиться, и я много сил отдала всяким играм с рифмой, в общем, всему, что касается внешней стороны стиха.

В юности пять лет разницы — не пустяки. Быстроногий Женя к поре их встречи обежал многое и многих: вечера поэзии, библиотеки, книжные магазины, жилища взрослых поэтов.

Позже Евтушенко скажет в эссе «Любви и печали порыв центробежный» (1970):

«И Белла Ахмадулина одна из немногих женщин, имеющая полное право на звание поэта, а не поэтессы.

Белла Ахмадулина начала печататься в 53-м году, еще школьницей, когда занималась в литературном кружке при Автозаводе имени Лихачева под руководством Евгения Винокурова. Ей повезло — на редкость поэтически образованный человек, Винокуров сумел привить ей тонкую восприимчивость к слову. <…>

Конечно же она кое-что инстинктивно чувствовала в мире, но это еще не сливалось в ней с собственными интимными переживаниями глазастой девочки с комсомольским значком и школьными косичками.

Зато она начала всерьез заниматься формой. В зыбкости талантливых, но еще сентиментальных строчек стали проступать определенность, четкость. Одаренная удивительным слухом, Ахмадулина молниеносно уловила внутренние законы свежести рифмы, упругости ритма и восприняла законы тонкости эпитета, что является одним из важнейших слагаемых истинной поэзии. Она усвоила очарование стилистических неправильностей, создающих особый воздух стиха».

Так или иначе, оба они к рифме как таковой и вообще к стихотворству отнеслись намного глубже, нежели к собственному союзу. Он берет вину на себя, объясняя разрыв принуждением ее к нерождению ребенка и «любопытством» к другим женщинам.

Что осталось? Стихи. Обмен стихами. Недолгая легенда о новых Сапфо и Алкее — литературно-музыкальная композиция шестидесятых, начатая в пятидесятых. Спектакль посвящений. Двух соловьев поединок.

В результате все ее посвящения ему — исчезли. Его посвящения ей — на месте. Но посвящениями невозможно покрыть все происходящее в лирике. Во многих его стихах, не отмеченных посвящениями, несомненно действует невыдуманная героиня — она, и никто иной.

Сначала было так. Вся книга «Шоссе Энтузиастов» в теме любви, по некоторым свидетельствам, посвящена Наталье Апрелевой.

Лариса Румарчук, однокашница Евтушенко по Литинституту, дает такой ее портрет:

Она стояла в вестибюле в толпе студентов, зажатая этой толпой в угол и весьма смущенная. Во всяком случае, вид у нее был испуганный. Но я-то сразу заметила, как она хороша. Было в ней что-то от породистой сибирской кошки: милая куцая мордашка, точеный, чуть вздернутый носик, большие светло-серые глаза под густыми темными бровями и пышные каштановые волосы. Она показалась мне похожей на Володю Соколова, и я подумала: а не Марина ли это, Володина сестра? <…> Незнакомка танцевала не так, как остальные, а с какой-то кошачьей грацией, с вдохновенным лицом, словно бы переживала танец, как стихи. При этом она слегка прижималась к партнеру, что нам тогда казалось верхом неприличия. Но у нее это не выглядело вызывающе, а было естественно и красиво. И одета она была особенно: глухое черное платье, подчеркивающее бледность щек, черные замшевые босоножки на высоком каблуке… Но, что самое потрясающее, на пальце у нее поблескивало тонюсенькое, как проволочное, золотое колечко с фиолетовым камушком. Это колечко окончательно сразило меня. Никто из нас колец не носил. Время было такое, строгое время.

Не помню, чтобы Женя появлялся на подобных вечерах. Но в этот раз, видно, «небеса» ему подсказали, что грядет судьбоносная встреча. Потом я случайно увидела их вдвоем, уединившихся в конце коридора, где было пусто и полутемно. Она сидела на подоконнике в этом безлюдном тупичке, уже не бледная, а пылающая. Рядом стоял Женя со смущенным лицом и, наклонившись, что-то говорил ей глухим, словно охрипшим голосом. Но она смотрела не на него, а куда-то в сторону. И лицо у нее дрожало.

«Дворец» (1954) посвящен Н. Апрелевой.

Стихотворение «Пришло без спроса…» от 19 апреля 1954-го — о ней:

Я до беспомощности нежен

в рассветном скверике пустом

перед прекрасным, побледневшим,

полуоткинутым лицом.

Именно в этом стихотворении есть строки, долгие годы бесившие критиков — пуристов и скромников:

Припав ко мне,

                        рукой моею

счастливо гладишь ты себя.

Это был трудный роман, трудно оборванный. На сцену евтушенковской жизни явилась Белла Ахмадулина, первокурсница того же вуза. По отцу татарка, по матери русская с не очень дальними итальянскими призвуками, девушка неожиданной внешности, с ореолом нездешности, с «чертами гениальности», о чем напрямую черным по белому ей написал в личном письме сам Илья Сельвинский, Белла стала угрозой абсолютизму Апрелевой в сердце Евтушенко. Завязался непростой треугольник.

Так или иначе, ближайший Новый год они с Беллой встретили вместе в Дубовом зале ЦДЛ. Там благовоспитанная Белла была поражена тем, как ведут себя пьяные песнопевцы эпохи, и ошеломленно ушла в ночь, в метель, в легких китайских туфельках, и он не пошел ее провожать.

«Мы часто ссорились, но быстро и мирились. Мы любили и друг друга, и стихи друг друга. Одно новое стихотворение, посвященное ей, я надел на весеннюю ветку, обсыпанную чуть проклюнувшимися почками, и дерево на Тверском бульваре долго махало нам тетрадным, трепещущим на ветру листком, покрытым лиловыми, постепенно размокающими буквами.

Взявшись за руки, мы часами бродили по Москве, и я забегал вперед и заглядывал в ее бахчисарайские глаза, потому что сбоку была видна только одна щека, только один глаз, а мне не хотелось потерять глазами ни кусочка любимого и потому самого прекрасного в мире лица. Прохожие на нас оглядывались, ибо мы были похожи на то, что им самим не удалось».

Беллу, восемнадцатилетнюю, Женя привел к маме на смотрины на Четвертую Мещанскую. Возлюбленная сына была белокожая, с веснушками, толстушка, очень полногруда и с косой — русо-рыжей. На пряменьких зыбких ножках и с тонкими ручонками. Сестра Жени — Лёля — за глаза прозвала ее Бельчонком. «Бельчонок» потом перекочевал в прозу Жени. Мама благословила его выбор. Спросила только:

— Что же она у тебя такая толстая?..

Поженились они в 1955-м, долго не тянули. Пара перебралась в квартиру Беллиной мамы на Старой площади. Комнат было две. В одной жили мама и тетя Беллы — Надежда Макаровна и Кристина (или Христина) Макаровна, а в другой — молодожены. Но вскоре Надежда Макаровна выхлопотала себе комнату в коммуналке у метро «Войковская», на улице Зои и Шуры Космодемьянских. Сестры остались на Старой площади, а Белла и Женя съехали по новому адресу. Это был длинный «пенал» в коммуналке.

Дом сталинского ампира стоял перед Тимирязевским парком. Женя бегал в парке по утрам. Ноги его очень любили бегать: даже в Париже, ненадолго поселившись возле Пер-Лашез, он бегал трусцой по кладбищенским аллеям, немного совестясь за свое вторжение, но другого места для бега поблизости не было.

Нельзя сказать, что бедствовали. Надежда Макаровна на два года уехала в Нью-Йорк — кажется, в переводческое подразделение ООН. Молодым была оставлена доверенность на получение части ее зарплаты. Женя, взяв это дело на себя, смело ходил в укромный особнячок на Лубянке, в бухгалтерию Конторы. Его там заметили недобрым глазом со стороны, и когда пошли определенные слухи, было не до шуток. У Соколова точно сказано: «Потому что не до шуток в пятьдесят шестом году». Но, вообще говоря, интересно: сексоты — они ходят на виду у всех за материальным вознаграждением?..

Было весело и высоко. Луговской в ту пору восклицал: «Выходи на балкон. Слышишь — гуси летят». У нашей молодой четы был свой балконный вариант, далекий от ревромантизма. На московском балконе соседа содержалась коза, и Белла скармливала парнокопытной красавице щедрые букеты роз, преподносимые ее бесчисленными поклонниками. Ну а с третьего этажа дома в Сухуми, где они отдыхали у моря в квартире отъехавшего друга, они опускали вниз на веревке авоську с пустыми бутылками, в горлышко одной из которых была воткнута пятерка, и получали назад сосуды с ледяным боржоми и пламенеющим александреули — привет от Гоги, торгующего под домом.

В тех отношениях и в тех стихах было всякое. Было такое:

Я думала, что ты мой враг,

что ты беда моя тяжелая,

а ты не враг, ты просто враль,

и вся игра твоя — дешевая.

Было и так:

Входил он в эти низкие хоромы,

сам из татар, гулявших по Руси,

и я кричала: «Здравствуй, мой хороший!

Вина отведай, хлебом закуси».

 ……………………………

Никто не покарает, не измерит

вины его. Не вышло ни черта.

И все же он, гуляка и изменник,

не вам чета. Нет. Он не вам чета.

Он все чаще стал возвращаться домой поздно. Ответом были ее поздние возвращения. Она переменила прическу, обратилась к сигаретам и коньяку.

В «пенале» стал появляться Юрий Маркович Нагибин, давний знакомец Жениной мамы Зинаиды Ермолаевны. Седоголовый плейбой, богач и сердцеед. Лет ему было прилично — ближе к маме, чем к Белле, но глаз он однозначно положил на Беллу.

В «пенале» праздновали очередной день рождения Жени. Он свои праздники любил. С утра Зинаида Ермолаевна и Лёля жарили и парили. Белла не участвовала — по непригодности, даром что на целине была поварихой. Стол поставили во всю длину «пенала». Гости собрались, маленькая Лёля незаметно исчезла. К вечеру дома, на Четвертой Мещанской, появилась возбужденная Зинаида Ермолаевна. Произошло пренеприятное: подвыпивший Юрий Маркович открытым текстом предлагал Белле руку и сердце — под тем предлогом, что Женя ей изменяет и вообще не пара. Женя схватил огромное майоликовое блюдо — подарок пожилого селадона, вывезенный из Африки, — и метнул в обидчика. Блюдо, по счастью, пролетело мимо, ударилось о стену и разлетелось на мелкие кусочки, как зеркало тролля из андерсеновской сказки.

Шло время, Белла все же ушла к Нагибину, а Женя покинул комнату тещи и, претерпев беспрерывную карусель женских статей в съемном пристанище над «Елисеевским» гастрономом, нашел тихий приют на Сущевской.

Я комнату снимаю на Сущевской.

Успел я одиночеством пресытиться,

и перемены никакой существенной

в квартирном положенье не предвидится.

Нагибин вел дневник. Что это такое? Опасный опыт беспощадной исповеди, без утаек и умолчаний, с вытряхиванием интимных подробностей, крайне похожий на бредовый самодиагноз в пух и прах проигравшегося бонвивана, написанный как курица лапой. Беллетрист вторгся в поэзию, породив скверную рифму Белла — Гелла. Плоский намек на булгаковский первоисточник. Жалкого портретиста порочной Геллы даже не жаль, настолько он ничтожен. Масштаб личности, объем человеческой души по всем меркам — христианским или каким-то другим — определяется фактором любви и забвением обид. Ничего подобного у Нагибина нет. Когда портретист скандально расстался с Геллой, Евтушенко купил Белле кооперативную квартиру возле метро «Аэропорт».

Отчетливо первое евтушенковское посвящение Б. Ахмадулиной — «Обидели…» (1956), затем — «Моя любимая приедет…» (1956).

У нее он остался в таких вещах: «Невеста» (1956), «Влечет меня старинный слог…» (1957), «Я думала, что ты мой враг…» (1957), «Жилось мне веселой шибко…» (1957), «О, еще с тобой случится…» (1957), «Не уделяй мне много времени…» (1957), «Живут на улице Песчаной…» (1958), «Август» (1958), «По улице моей который год…» (1959), «Апрель» (1959), «Нежность» (1959), «Несмеяна» (1959), «Мы расстаемся — и одновременно…» (1960), «Сказка о Дожде» (1962), «Прощай! Прощай! Со лба сотру…» (1968), «Я думала, как я быта глупа…» (1970), «Сон» (без даты).

Чем дело кончилось? Вот он — недатированный «Сон»:

Наскучило уже, да и некстати

о знаменитом друге рассуждать.

Не проще ль в деревенской благодати

бесхитростно писать слова в тетрадь —

при бабочках и при окне открытом,

пока темно и дети спать легли…

О чем, бишь? Да о друге знаменитом.

Свирепей дружбы в мире нет любви.

Весь вечер спор, а вам еще не вдоволь,

и все о нем, и все в укор ему.

Любовь моя — вот мой туманный довод.

Я не учена вашему уму.

Когда б досель была я молодая,

все б спорила до расцветанья щек.

А слава что? Она — молва худая,

но это тем, кто славен, не упрек.

О грешной славе рассуждайте сами,

а я ленюсь, я молча посижу.

Но, чтоб вовек не согласиться с вами,

что сделать мне? Я сон вам расскажу.

Зачем он был так грозно вероятен?

Тому назад лет пять уже иль шесть

приснилось мне, что входит мой приятель

и говорит: — Страшись. Дурная весть.

— О нем? — О нем. — И дик и слабоумен

стал разум. Сердце прервалось во мне.

Вошедший строго возвестил: — Он умер.

А ты держись. Иди к его жене. —

Глаза жены серебряного цвета:

зрачок ума и сумрак голубой.

Во славу знаменитого поэта

мой смертный крик вознесся над землей.

Домашние сбежались. Ночь крепчала.

Мелькнул сквозняк и погубил свечу.

Мой сон прошел, а я еще кричала.

Проходит жизнь, а я еще кричу.

О, пусть моим необратимым прахом

приснюсь себе иль стану наяву —

не дай мне бог моих друзей оплакать!

Все остальное я переживу.

Что мне до тех, кто правы и сердиты?

Он жив — и только. Нет за ним вины.

Я воспою его. А вы судите.

Вам по ночам другие снятся сны.

И точка. С ее стороны.

Все, что происходило потом, — нравственное и гражданское отторжение, холодная попытка закрыть тему, конструкция нового дружеского синодика, другие предпочтения и привязанности, перегруппировка равных ей задним числом — уже не имеет отношения к тому, что состоялось в слове и вошло в историю русского стихотворства.

У него о ней — не меньше. «Глубокий снег» (без посвящения, 1956), «Обидели…» (1956), «Моя любимая приедет…» (1956), «Со мною вот что происходит…» (1957), «Вальс на палубе» (1957), «Лед» (1957), «Она все больше курит…» (1957), «Одиночество» (без посвящения, 1959), «Я комнату снимаю на Сущевской…» (1959), «Поэзия чадит…» (1966), «Прошлое» (1976) и проч. Кроме того, она возникает в его прозе — в романе «Не умирай прежде смерти», в эссеистике о поэзии, в мемуарах.

В русских стихах о женщине было много шуб(ок).

Владимиросоловьевская: «Вся ты закуталась шубой пушистой» («На Сайме зимой», декабрь 1894).

Блоковская: «Звонят над шубкой меховою, / В которой ты была в ту ночь» («Не спят, не помнят, не торгуют…», март 1909).

Мандельштамовская: «И пятиглавые московские соборы / с их итальянскою и русскою душой / напоминают мне — явление Авроры, / но с русским именем и в шубке меховой» («В разноголосице девического хора…», февраль 1916).

А вот такой — не было:

Моя любимая приедет,

меня руками обоймет,

все изменения приметит,

все опасения поймет.

Из черных струй, из мглы кромешной,

забыв захлопнуть дверь такси,

взбежит по ветхому крылечку

в жару от счастья и тоски.

Вбежит промокшая, без стука,

руками голову возьмет,

и шубка синяя со стула

счастливо на пол соскользнет.

(«Моя любимая приедет…»)

Редчайший случай: стихи о счастливой любви. Чем жесточе love story в стихах, тем больше осчастливлен читатель, неведомый друг.

Они сумели зафиксировать в раннем диалоге вот эту молодую сумятицу, бестолковщину любящих, телячьи нежности и щенячьи радости, ссоры, разрывы, примирения, высокотемпературные инвективы и клятвы до гроба — о, благословенная неразбериха первого чувства, начала судьбы, ничегонезнание и пророческое предвидение будущего. Великое благо — это сделали талантливые люди, истинные поэты. Аналогов нет.

Есть обмен стихами между Ахматовой и Гумилёвым (с большим преобладанием его текстов), между не-супругами Мандельштамом и Цветаевой (тут намного щедрее была она), но там и там — в стихах — не было истории любви со всеми нюансами, животрепещущими болями, эпизодическим катарсисом и печально-благодарным финалом. Лирика на грани эпоса, с выходом на картину жизни всего поколения.

Так им написано «Одиночество», по всем статьям — маленькая поэма:

Как стыдно одному ходить в кинотеатры

без друга, без подруги, без жены,

где так сеансы все коротковаты

и так их ожидания длинны!

Как стыдно —

                      в нервной замкнутой войне

с насмешливостью парочек в фойе

жевать, краснея, в уголке пирожное,

как будто что-то в этом есть порочное…

Мы,

         одиночества стесняясь,

                                                    от тоски

бросаемся в какие-то компании,

и дружб никчемных обязательства кабальные

преследуют до гробовой доски.

Компании нелепо образуются —

в одних все пьют да пьют,

                                             не образумятся.

В других все заняты лишь тряпками и девками,

а в третьих —

                    вроде спорами идейными,

но приглядишься —

                                  те же в них черты…

Разнообразные формы суеты!

То та,

           то эта шумная компания…

Из скольких я успел удрать —

                                                  не счесть!

Уже как будто в новом был капкане я,

но вырвался,

                        на нем оставив шерсть.

Я вырвался!

                        Ты впереди, пустынная

свобода…

                А на черта ты нужна!

Ты милая,

               но ты же и постылая,

как нелюбимая и верная жена.

А ты, любимая?

                        Как поживаешь ты?

Избавилась ли ты от суеты?

И чьи сейчас глаза твои раскосые

и плечи твои белые роскошные?

Ты думаешь, что я, наверно, мщу,

что я сейчас в такси куда-то мчу,

но если я и мчу,

                             то где мне высадиться?

Ведь все равно мне от тебя не высвободиться!

Со мною женщины в себя уходят,

                                                           чувствуя,

что мне они сейчас такие чуждые.

На их коленях головой лежу,

но я не им —

                         тебе принадлежу…

А вот недавно был я у одной

в невзрачном домике на улице Сенной.

Пальто повесил я на жалкие рога.

Под однобокой елкой

                                  с лампочками тускленькими,

посвечивая беленькими туфельками,

сидела женщина,

                           как девочка, строга.

Мне было так легко разрешено

приехать,

                  что я был самоуверен

и слишком упоенно современен —

я не цветы привез ей,

                                         а вино.

Но оказалось все —

                             куда сложней…

Она молчала,

                      и совсем сиротски

две капельки прозрачных —

                                           две сережки

мерцали в мочках розовых у ней.

И, как больная, глядя так невнятно,

поднявши тело детское свое,

сказала глухо:

                        «Уходи…

                                          Не надо…

Я вижу —

             ты не мой,

                                 а ты — ее…»

Меня любила девочка одна

с повадками мальчишескими дикими,

с летящей челкой

                                 и глазами-льдинками,

от страха

                     и от нежности бледна.

В Крыму мы были.

                                Ночью шла гроза,

и девочка

                    под молниею магнийной

шептала мне:

                        «Мой маленький!

                                                 Мой маленький!» —

ладонью закрывая мне глаза.

Вокруг все было жутко

                                       и торжественно,

и гром,

             и моря стон глухонемой,

и вдруг она,

                   полна прозренья женского,

мне закричала:

                           «Ты не мой!

                                               Не мой!»

Прощай, любимая!

                                      Я твой

                                                угрюмо,

                                                              верно,

и одиночество —

                              всех верностей верней.

Пусть на губах моих не тает вечно

прощальный снег от варежки твоей.

Спасибо женщинам,

                                  прекрасным и неверным,

за то,

            что это было все мгновенным,

за то,

          что их «прощай!» —

                                      не «до свиданья!»,

за то,

            что, в лживости так царственно горды,

даруют нам блаженные страданья

и одиночества прекрасные плоды.

Наверно, надо было бы остановиться на варежке. Но это был бы не совсем Евтушенко.

Это было бы ближе к сдержанному Межирову:

Одиночество гонит меня. Я стою,

Елку в доме чужом наряжая,

Но не радует радость чужая

Одинокую душу мою.

Но это уже другая история.