НА ГРЕБНЕ ВОЛНЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

НА ГРЕБНЕ ВОЛНЫ

Феномен той — рубежа 1950–1960-х годов — литературно-бытовой ситуации: наличие живых классиков, отцов-основателей советской поэзии, наставников во плоти. Начинающие поэты толпились под их домами, ловили на улицах и в коридорах Литинститута. Существовал жанр напутствий. Антокольский, Асеев, Тихонов, Кирсанов, Мартынов, Сергей Марков, Светлов, Твардовский, Исаковский, Смеляков, уж не говоря об Ахматовой. Еще ощущалось живое дыхание Пастернака, Заболоцкого, Луговского. Заматерели новые мэтры — Слуцкий, Межиров, Самойлов, Окуджава, Винокуров. Отдельно шел Тряпкин. Как-то внезапно возникли, выйдя из переводческой тени, Тарковский, Липкин. Стала явью Мария Петровых.

Соколов как бы увенчивал — находясь в некой дымке тихой славы — плеяду громокипящих имен авансцены: Евтушенко, Ахмадулина, Вознесенский, Рождественский. Увенчивал, предваряя.

Надо учитывать, что живой коловорот стихотворства той поры происходил в контексте большого возвращения. Маяковского надо в первую голову отнести к возвращенцам тех лет. Одно только «Облако в штанах» пролило живительную влагу на нивы стиха. Возвращались: Блок, вообще символисты, молодая Ахматова, Мандельштам, Хлебников, Пастернак, Есенин, молодой Заболоцкий, обэриуты, П. Васильев, Б. Корнилов, Кедрин. Ливнем обрушилась Цветаева. Читали Гумилёва, Нарбута, слышали о Г. Иванове. Приходил Ходасевич.

О чем нам не забыть? О переводах? О Бёрнсе и Шекспире (сонеты) Маршака? О Незвале? О Неруде? Аполлинере? Элиоте? Хикмете? Фросте? О вагантах? О Бараташвили? Петёфи? Бодлер, Верлен, Рембо, Гейне, старые китайцы и японцы читались запоем. Культовым героем стал Лорка.

Возвращался, между прочим, и Пушкин. Но не в роли абсолютного монарха. Рядом встали Боратынский, Тютчев, А. К. Толстой. Фет зашумел знаменем. Открылся XIX век, за ним — осьмнадцатый, стали заглядывать в Державина.

Сонеты писали чуть не все.

Шестидесятые начались для Евтушенко с напутственной статьи Вл. Барласа «Всегда ли верить вдохновенью?» («Литературная газета» от 9 января 1960 года). В вопросе, разумеется, заключался ответ. Это было предупреждение. Да, евтушенковское «На велосипеде» — настоящие стихи. Но:

Как он торопится! Как будто только что первый он ощутил… ну, хоть ясную тишину летнего воскресенья в Подмосковье. Как будто всё, что он видит, он видит впервые и навсегда, и только он один сейчас может открыть людям радость этого раннего летнего утра. И нужно успеть первым… И ничего не скажешь — это заражает. Мокрая мелочь на ладони, пропылившийся ездок, привалившийся к теплой квасной цистерне, «какие вы хитрые…» — все это, конечно, пустяки, подробности. Но они уверенно отделены от сотен на вид таких же пустяковых подробностей, точно подогнаны к раскатистому, четкому ритму — и шуршат по шоссе шины, бегут, щелкая в такт педалям, строчки… Короче говоря, настоящие стихи…

Барлас озабочен судьбой этого поэта, хорошо ему известного. «Складывается она на удивление шумно». Впервые применительно к Евтушенко всплывает имя Игоря Северянина и пойдет кочевать по множеству разговоров о нем, печатных и устных. Справедливо ли? Не очень. Ибо речь шла исключительно о сердцеедстве.

Как поэт великолепно-музыкальный, Северянин вряд ли принял прямое участие в формировании евтушенковского стиха. Ни мелодика, ни ритмика, ни система рифмовки, ни россыпь неологизмов — ничего сугубо северянинского у Евтушенко не наблюдалось, да и резко негативное отношение к Северянину-поэту в ту пору было во многом несправедливым, отрицательным по инерции, идущей от Маяковского, живого соперника «короля поэтов» на арене борьбы за давным-давно потускневшую корону.

Владимир Барлас. Портрет работы Ю. Васильева. 1959 г.

Открытка из Москвы бабушке Марии Иосифовне в город Зима от 28 августа 1944 года (сохраняем правописание двенадцатилетнего автора):

«Здравствуй милая бабушка! Добрый день тебе и здоровья Бабуля сегодня я получил от тебя бандероль и письмо в котором ты пишешь что я мол лишняя вам и без меня хорошо но милая бабуля поверь это не так ты меня неверно поняла бабуля если с домом дела плохи брось его достань тысячи 3 на дорогу продли пропуск и езжай сюда деньги наживем не беда а ведь с каждым днем прожитом тобой в зиме твое здоровье ухудшается а жизнь и здоровье за деньги не купишь Я без тебя очень скучаю Достал все учебники скоро буду учиться Сегодня уедет мама мараю бумагу целую жду твоего приезда внук Женя».

Другое дело, что опосредованно — через Пастернака, того же Кирсанова, да и, между прочим, самого Маяковского, — Северянин пропитал русский стих, доставшийся новым поэтам. Впрочем, каким-то странным образом Северянин предугадал роль, внешний вид, вкусы и модус вивенди нашего героя:

Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!

Удивительно вкусно, искристо, остро!

Весь я в чем-то норвежском! Весь я в чем-то испанском!

Вдохновляюсь порывно! И берусь за перо!

………………………………………………………

В группе девушек нервных, в остром обществе дамском

Я трагедию жизни претворю в грезофарс…

Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!

Из Москвы — в Нагасаки! Из Нью-Йорка — на Марс!

Именно ананасы. Именно шампанское. И, в сногсшибательном прикиде, из Москвы — в Нагасаки. Словно кто-то заказал Северянину эту эпиграмматическую пародию.

Обращаясь к Евтушенко непосредственно, Барлас призывает-таки поэта сбросить с себя «побрякушки самолюбования». Справедливо. Но тщетно. Евтушенко не может не любоваться собой — чем он хуже в этом смысле своих читателей, полюбивших его? Барлас спрашивает: «О каждом ли чувстве стоит писать?» В том-то и дело. Не в теории, а на практике Евтушенко уверен: о каждом.

Он ловит порой даже не чувство, а предчувствие или после-чувствие, малейшее движение души, почище не слишком жалуемого им Фета. Это переносится и на отношение ко времени. Он схватывает минуту, секунду, мгновение, неуследимый момент. Он — хронометр, барометр и сейсмограф. Он сам наделен невероятной сейсмической активностью.

В социально-политическом аспекте это выглядит журналистикой. В любовном — донжуанством. Численность его персонажей составит какой-нибудь немалый народ. У его тематики нет рамок. И все это уже наличествовало к началу шестидесятых.

Литкритика и весь народ начиная с 1957-го взахлеб склоняют евтушенковское откровение:

Ты спрашивала шепотом:

«А что потом?

                            А что потом?»

Постель была расстелена,

и ты была растеряна…

«Читатель теперь знает, в скольких спальнях побывал лирический герой Евтушенко, расставшись с единственной любимой женщиной. И хочется вместе с испуганной жалкой жертвой спросить молодого человека, ищущего рассеяния: “А что потом?..” Но сказать о тревожных срывах в его поэзии самое время, пока талантливый поэт не стал окончательно кумиром юных балбесов, охотников до скандальных происшествий и “репортажей” из спальни» (Урбан А. Мысли о поэзии // Звезда. 1960. № 2).

Торопливость, самолюбование, позерство, поза, беспринципность, безыдейность, спекулятивность, погоня за дешевой популярностью, потребительское отношение к женщинам — с таким набором негатива, в общем-то неизменного и не очень-то разнообразного, в дверях шестидесятых его встретили зоилы с именами и без, но воздадим им хотя бы частично некоторым упоминанием. Д. Заславский, Арк. Эльяшевич, А. Елкин, В. Друзин, Б. Соловьев, Б. Сарнов, Д. Стариков и многие другие.

Ау, Вадим Назаренко.

В благожелателях — молодые Л. Аннинский, Ст. Лесневский, А. Марченко, А. Меньшутин, Ст. Рассадин, Е. Сидоров, А. Синявский, опытный Б. Рунин.

У Рунина (Новый мир. 1960. № 11: статья «Спор необходимо продолжить») можно отметить пару интересных пунктов в его разговоре о поэзии вообще, включая Евтушенко. Рунин поднимает тему о праве поэта на речь от первого лица (это поныне на изумление актуально), уместно поминая стихи Маяковского:

Пролеткультцы не говорят

ни про «я»,

ни про личность.

«Я»

для пролеткультца

все равно что неприличность.

Стоит всмотреться в имена, приводимые Руниным: «Самовыражением поэта являются стихи Пушкина и Бенедиктова, Некрасова и Майкова, Демьяна Бедного и Ходасевича, Уитмена и Киплинга».

Ходасевич! Эмигрант!

Это же прямая идеологическая контрабанда, если не диверсия. На смех курам прикрытая бедным брюхатым Демьяном. Смешно, — Ходасевича блюстители идейной чистоты молча проглотили, накинувшись, в одном из отзывов на рунинский перечень, — на имя Киплинга, певца колониализма.

Уровень непримиримой критической мысли выглядел так: «Никто не назовет Хлебникова или Сальвадора Дали бездарностями, но раскрыли ли они горизонты искусства? Нет!» (А. Елкин).

Но и сторонники не дают спуску. Суровый друг Луконин имеет достаточно весомые личные основания для таких слов: «…Перед Евтушенко стоит выбор — или его захлопнут, как бабочку, ладони восторженных девиц, или он соберется к подвигу большой глубинной поэзии… А у этого поэта было и есть тяготение к темам большого гражданского накала — вот его настоящий путь!»

В 1960-м Евтушенко окончательно расстается с Беллой. Его женой становится Галина Сокол-Луконина. «До свидания, Миша и Галя». К тому времени она 16 лет была за Лукониным.

Еще в 1957-м Евтушенко написал:

Я товарища хороню.

Эту тайну я хмуро храню.

Для других он еще живой.

Для других он еще с женой,

для других еще с ним дружу,

ибо с ним в рестораны хожу.

Никому я не расскажу, никому —

                            что с мертвым дружу.

(«Я товарища хороню…»)

Это — либо о Луконине, либо о Межирове, но в данном случае это все равно, поскольку все они были увязаны в происходившей драме.

Галя была кремень. Максималистка. На роль жены подходила стопроцентно. Ум и образованность вписывались в общий облик. Была красива. Особенные глаза, воспетые как минимум тремя поэтами. Чуть заметный шрам над губой, тоже воспетый, хотя был получен в результате супружеских трудностей.

Галя умела вить гнездо. Евтушенко с удивлением обнаруживал в собственной квартире антикварную мебель. Ему и в голову не приходило, что дом может быть таким. У мамы с сестрой, в Переяславском переулке, на этом не зацикливались, собственностью не дорожили. А тут пришли «красивые уюты». Галя была писательская жена. Может быть, с большой буквы. Они прожили 17 лет.

Американка Ольга Карлайл (Андреева-Карлайл) — человек России не чужой: внучка Леонида Андреева. Это она содействовала перевозке за границу (1967) и публикации «В круге первом» Солженицына (потом их отношения сильно осложнились). В 1965-м в литературном журнале «Paris Review» она напечатала статью «Искусство поэзии». Герой статьи — Евтушенко.

Я впервые познакомилась с Евгением Евтушенко зимой 1960 года, когда многие новые поэтические голоса были услышаны в Москве. В то время Евгений Евтушенко был уже хорошо известен в московских литературных кругах, но его лицо и позиции еще не были знакомы миллионам людей в СССР и на Западе. Незадолго до моей поездки я читала некоторые его стихи в советских литературных журналах. Они были откровенны и обладали особой аурой молодости — что-то вроде качелей, радостной поэтической журналистики, совершенно бескорыстной подачи основных клише советской жизни.

Однажды днем я пригласила его к себе на чай, также упомянув, что мой отец (Вадим Андреев, поэт и прозаик, брат Даниила Андреева; жил тогда в Париже. — И. Ф.) попросил у него том его стихов с дарственной надписью. Евтушенко принял мое приглашение и был очень дружелюбен по телефону, но я поняла, что он нашел просьбу отца наивной.

— Ольга Вадимовна, — сказал он, — вы явно новичок в Москве. Тиражи поэзии распродаются в нашей стране мгновенно. Двадцать тысяч экземпляров моей последней книги избранных стихотворений разошлись в два дня. Но я могу прочесть некоторые из моих новых стихов для вас, — добавил он с теплотой.

В мрачном, огромном отеле «Метрополь» я занимала несколько комнат, оформленных в викторианском стиле. Стены были отделаны панелями, и тяжелые шторы идеально подходили для «Метрополя», имевшего многолетнюю репутацию учреждения, где за иностранцами и их гостями внимательно наблюдал персонал отеля и, возможно, даже следил. Но в конце дня Евтушенко, как только приехал, снял пальто, отряхнул хлопья снега с серой астраханской меховой шапки и преподнес мне большой букет тепличной сирени…

Евтушенко очень высокий, пепельно-русый молодой человек с маленькой головой на длинном мускулистом теле, с бледно-голубыми, с чувством юмора, глазами, тонким носом на круглом лице и открытой манерой поведения, что было поразительным в Москве тех дней. Не обращая внимания на гнетущую обстановку, он сел и без предисловий заговорил о русской поэзии. Он говорил о себе, вспоминая великого поэта двадцатых годов Маяковского и, наконец, современных советских поэтов. Его щедрость к своим товарищам поэтам поразила меня сразу; он назвал многих, цитируя целые строфы некоторых. «Вознесенский и Ахмадулина являются нашими наиболее перспективными поэтами, — сказал он. — Ахмадулина наследует великую русскую традицию женщин-поэтов Анны Ахматовой и Марины Цветаевой. Это традиция высокая, полная лиризма. Она моя жена, — сказал он, улыбаясь, — и вы должны познакомиться с ней. Увы, я сам принадлежу к менее возвышенной поэтической традиции. Мои стихи, как правило, продиктованы современными событиями, с внезапными эмоциями, но такова природа моего таланта…»

Он прочитал по памяти длинный отрывок из стихотворения, которое особенно любил, называется «Некрасивая девочка», старшего поэта — Заболоцкого… Евтушенко сел, воцарилось молчание, затем он снова заговорил, в страстном крещендо утверждая: «Необходимо восстановление тепла, ибо жизнь людей является нашим самым важным императивом. Только это может нас спасти, спасти всю планету. Русские люди многое испытали, слишком многое и так долго. Для создания атмосферы доброты, чтобы дать людям раскрыться, как цветы, снова. Как мы сможем загладить несправедливость, глупость и кровь, если мы не начнем сейчас? Нет ничего в нашем коммунистическом обществе для предотвращения этого цветения, совсем даже напротив; но сначала мы должны победить наши внутренние страхи. Сейчас нет ничего блокирующего вдохновение поэтов: все великие темы нашего времени есть у них. В прозе — труднее. Русская проза много лет страдала от удушающей цензуры, которая повлияла на стихи меньше, поскольку поэзия циркулирует еще и в устной форме. Однако есть несколько перспективных прозаиков в моем поколении: Дудинцев, его «Новогодняя сказка» ясно показывает, что он еще больше вырос с тех пор, когда написал «Не хлебом единым». Юрий Казаков — на мой взгляд лучший прозаик нового поколения. Он пишет в обновленных, но глубоко русских традициях, в духе Антона Чехова: сострадание — его тема…»

Казалось, Евтушенко одержим желанием заполучить непосредственно истину, и в этом он напомнил мне Нью-Йорк битников. «Мы вступили в новую эпоху. Во имя коммунизма мы ищем истину в себе, в других. Мы часто находим ее в простых людях. Истина как нежный цветок. Она пережила суровую зиму и теперь будет расти».

Евтушенко очарован идеей старой русской интеллигенции, особенно ее духом универсальности. «Этот дух, — сказал он, — мир должен отстоять, если он хочет выжить». Он говорил о надежде новой интеллигенции в СССР. «Это как пытаться поймать поток воды в ладони, — сказал он. — В основном вода из них вытекает, но немного сохраняется, попадая в чашку из рук. Это происходит сейчас. Мы и наши дети в конечном счете сохраним это небольшое количество воды…»

У меня было ощущение, что от меня Евтушенко хотел услышать о западных интеллектуалах. Он был ужасно любопытен, выспрашивая о западной интеллектуальной жизни, последних течениях в живописи и задал много вопросов о поэтах-битниках и художниках Нью-Йорка.

Принесли чай, и наш разговор перешел на особую роль поэзии в современной России. Евтушенко говорил об огромной аудитории, слушающей молодых поэтов, о пятидесятитысячных экземплярах их произведений. Евтушенко был в процессе становления как национальный символ: разоблачение сталинизма было начато на уровне поэзии.

Год спустя, в Нью-Йорке, я видела его на академическом приеме, где, после прочтения его жизнерадостного, оптимистичного стихотворения «На велосипеде», с обворожительной проницательностью он ответил на много сложных политических вопросов довольно враждебной, активно антисоветской аудитории…

Первый раз Евтушенко посетил Америку в том же 1960 году — туристом, с 33 долларами в кармане и тремя словами в языковом багаже, а именно: Where is striptease?

«В США я захватил значок с фотографией Фиделя Кастро — молодой очаровательный революционер, скинувший кровавого диктатора Батисту, был одновременно идолом советской и американской молодежи. Каково же было мое удивление, когда в Канзас-Сити ко мне подошли две девушки, и у одной из них на груди я увидел точно такой же значок, как у меня. Девушка попыталась заговорить со мной по-английски — я ответил: “Ай не спикаю”. Она поняла и поинтересовалась, как у меня с испанским, а я, как и многие молодые люди того времени, этот язык учил. Она спросила: “Скажите, вас можно потрогать? Нам говорили, что в Советском Союзе все люди — роботы”. В общем, Фидель нас сосватал. Красавица мне сказала: “Слушай, ты можешь на пару дней отлучиться из группы? Я тоже удеру от мамы с папой, и мы махнем с тобой в самый красивый город Америки — Сан-Франциско. Напиши записку своим, чтобы не беспокоились”. Так я и сделал… Эти два-три дня были сказкой. Шутливо я называл ее “гринга”, хотя в женском роде этого слова не существует (американцы зовут так испанцев). Утром, когда она сладко спала, а мне не хотелось ее будить, я ушел — нужно было возвращаться…»

Недаром Контора долго стояла поперек его пути на Запад. У него к той поре был, можно сказать, богатый опыт общения с Лубянкой. Ну, во-первых, он там получал в свое время тещины деньги. А во-вторых, был как-то прошен и на особую встречу. После очередного дня рождения, в 1957 году, его пробудили коротким звонком в дверь. К нему явилась Контора в образе крайне вежливого человечка, предложившего пожаловать к ним на Лубянку. Башка трещала, ему было дано время на ее лечение. Оздоровлялся он в обществе могучего друга, заночевавшего у него, автора стихов про пустой рукав.

В этом зареве ветровом

Выбор был небольшой, —

Но лучше прийти

                    с пустым рукавом,

Чем с пустой душой.

Луконин (он самый) сказал: не боись, нас всех туда вербуют, иди и постарайся выскользнуть.

У Евтушенко получилось. В большом кабинете он познакомился с большим человеком — с 1956 года начальник отдела в 4-м управлении КГБ (идеологическая контрразведка), потом он возглавит 5-е управление, того же профиля. Ф. Д. Бобков. Поражало сочетание стальных глаз с известной приветливостью. В результате диалога, в котором были обещания дальних заморских дорог и но?мера в гостинице «Центральная» для сердечных встреч с лирическими героинями, Бобков отступил, поскольку проинструктированный старшим товарищем хитрец валял ваньку в том смысле, что ему ничего нельзя доверять и он находка для шпионов.

Интересно было услышать в таком кабинете от собеседника цитату из себя — «Границы мне мешают…». Были перепутаны страны, о которых мечтает автор «Пролога», но дело не в этом. Хозяин кабинета в те годы растил малолетнего сына, уже готового насмерть влюбиться в евтушенковские стихи.

В двенадцатом номере «Юности» за 1960 год Евтушенко печатает стихотворение «Ограда», как уже говорилось, лукаво посвящая его якобы памяти Луговского, о чем договаривается с его вдовой. На самом деле речь о Пастернаке:

Он шел, другим оставив суетиться.

Крепка была походка и легка

серебряноголового артиста

со смуглыми щеками рыбака.

Пушкинианец, вольно и велико

он и у тяжких горестей в кольце

был как большая детская улыбка

у мученика века на лице.

Тотчас следом идет «Москва и Куба», вещь, с которой начнется триумфально-обвальный кубинский цикл.

Фидель,

                  возьми меня к себе

солдатом Армии Свободы!

Те стихи ушли, как ушла та Куба.

В начале XX века Маяковский произносил словцо «поэт» уничижительно, попирая эстетизм, салон, ликерную изысканность. Он предрекал:

Как трактир, мне страшен ваш страшный суд!

Меня одного сквозь горящие здания

проститутки, как святыню, на руках понесут

и покажут Богу в свое оправдание.

Во второй половине века (октябрь, 1960) поэта несли на руках студенты к памятнику Маяковскому.

— Женя! Читай о Кубе!

Он читал. Толпа затопила площадь и улицу Горького, транспорт остановился. Милиция втащила поэта в свою машину, «Победу». Пытались качать «Победу» с поэтом. Долго еще потом по площади девушки искали свои туфельки.

Евтушенко стал бурно осуществлять программу «Пролога», глотая страну за страной от Кубы до Франции, Германии и далее по карте мира: США, Англия, Испания, Дания, Болгария, Того, Либерия, Гана.

На какие деньги разъезжает советский литератор? На разные. Во-первых, богат родной Союз писателей, при котором есть еще и Литературный фонд: командировки обеспечены как внутри, так и вне страны. Существует также Иностранная комиссия при Союзе писателей, регулирующая все эти вопросы. Кроме того, писателя может отправить в поездку какая-нибудь редакция. Его могут пригласить в далекий край — и нередко за счет принимающей стороны. В общем, остается только расписываться в ведомости и, для порядка, представлять отчет о командировке, иногда в форме художественного произведения.

Для этого надо быть членом Союза. Неплохо, если у тебя есть имя, с поездками нет проблем. Если же еще не дорос, достань турпутевку в какую-нибудь соцстрану или даже в капстрану и поезжай на свои. Но и тут — очередь. Уж не говоря о том, что ты должен пройти рассмотрение коллектива, профкома-парткома и райкома партии, даже не состоя в рядах.

В ведомственной, сугубо писательской, газете «Московский литератор» от 12 января 1961 года была напечатана информация о заседании президиума Московского отделения Союза писателей РСФСР: «На очередном рабочем заседании президиума звучали стихи. Евгений Евтушенко, Евгений Долматовский и Виталий Василевский отчитывались о своих поездках в Африку и страны Европы.

— Поездка в Африку стала для меня одним из главных событий в жизни, — говорит Е. Евтушенко. — Я, как и Долматовский, “заболел” Африкой и сейчас полон впечатлений, не дающих мне покоя. Очень много работаю. Мечтаю снова поехать в Африку. Очень хочется увидеть Кубу. Именно в этих странах сейчас — место поэта.

Евтушенко читает новые стихи об Африке, Париже, Мадриде. Особенно понравились слушателям “Стихи о Гане”, “Булыжники Парижа”, “Рыбаки”».

Парижские стихи — целая книга. Гимн, хвала, восторг, захлеб и чуть менее сильные чувства: восхищение, изумление, влюбленность.

Какие девочки в Париже,

                                   черт возьми!

И черт —

               он с удовольствием их взял бы!

Они так ослепительны,

                                        как залпы

средь фейерверка уличной войны.

Война за то, чтоб, царственно курсируя,

всем телом ощущать, как ты царишь.

Война за то, чтоб самой быть красивою,

за то, чтоб стать «мадмуазель Париж»!

Вон та —

                   та с голубыми волосами,

в ковбойских брючках там на мостовой!

В окно автобуса по пояс вылезаем,

да так, что гид качает головой.

Стиляжек наших платья —

                                          дилетантские.

Тут черт те что!

                        Тут все наоборот!

И кое-кто из членов делегации,

про «бдительность» забыв, разинул рот.

Покачивая мастерски боками,

они плывут,

                   загадочны, как Будды,

и, будто бы соломинки в бокалах,

стоят в прозрачных телефонных будках.

Вон та идет —

                    на голове папаха.

Из-под папахи чуб

                             лилово рыж.

Откуда эта?

                       Кто ее папаша?

Ее папаша — это сам Париж.

Но что это за женщина вон там

по замершему движется Монмартру?

Всей Франции

                          она не по карману.

Эй, улицы, —

                         понятно это вам?!

Ты, не считаясь ни чуть-чуть с границами,

идешь Парижем, ставшая судьбой,

с глазами красноярскими гранитными

и шрамом, чуть заметным над губой.

Вся строгая, идешь средь гама яркого,

и, если бы я был сейчас Париж,

тебе я, как Парис,

                               поднес бы яблоко,

хотя я, к сожаленью, не Парис.

Какие девочки в Париже —

                                          ай-ай-ай!

Какие девочки в Париже —

                                         просто жарко!

Но ты не хмурься на меня

                                               и знай:

ты — лучшая в Париже

                                           парижанка!

(«Парижские девочки»)

Строчка «Какие девочки в Париже, черт возьми!» тут же становится поговорочной.

Воспетый булыжник воспет давно.

Осип Мандельштам:

Язык булыжника мне голубя понятней,

Здесь камни — голуби, дома — как голубятни,

И светлым ручейком течет рассказ подков

По звучным мостовым прабабки городов.

Здесь толпы детские — событий попрошайки,

Парижских воробьев испуганные стайки —

Клевали наскоро крупу свинцовых крох,

Фригийской бабушкой рассыпанный горох…

Вряд ли составит конкуренцию фригийской бабушке Мандельштама — речь о фригийском колпаке коммунаров — этот евтушенковский бравурный пассаж, тематически родственный:

Булыжники Парижа,

                               вас пою!

Вы были —

                    коммунарское оружие,

когда вздымались улицы орущие

в неравном,

                        но восторженном бою.

Но это — несомненная аллюзия, перифраз, почти цитата:

Орущих камней государство —

Армения, Армения!

Хриплые горы к оружью зовущая —

Армения. Армения!

Это из другой мандельштамовской оперы — цикла «Армения».

Но у Мандельштама нам, пожалуй, будет любопытнее в свете нашего разговора найти другое сходство:

Большеголовые — там руки поднимали

И клятвой на песке как яблоком играли.

Мне трудно говорить: не видел ничего,

Но все-таки скажу, — я помню одного;

Он лапу поднимал, как огненную розу,

И, как ребенок, всем показывал занозу.

Его не слушали: смеялись кучера,

И грызла яблоки, с шарманкой, детвора…

Нет резона утверждать, что Евтушенко похитил свое многозначное яблоко у Мандельштама, но метафорическая близость — налицо.

Словом, как сказано у С. Гандлевского в известной вещи «Самосуд неожиданной зрелости…» (1982):

Это облако? Нет, это яблоко…

Никакие декларации и заверения, вполне искренние, не упасают Евтушенко от потока обвинений, идущих уже автоматом. Ни один из уважающих себя критиков — в ту пору критики себя уважали особенно глубоко — не мог себе позволить попущения евтушенковскому неформату. А тут еще и шутка истории — возник второй, почти такой же, зовут его Андрей Вознесенский. С некоторых пор Евтушенко уже не появлялся в критических статьях без этого прицепа, оскорбительного для второго члена дуумвирата.

Этой дикости положили конец Н. Асеев и С. Наровчатов, выступив со статьями, соответственно — «Как быть с Вознесенским?» («Литературная газета» от 4 августа 1962 года) и «Разговор начистоту» («Литературная газета» от 12 декабря 1964 года). Позиции мэтров были противоположными: Асеев — всецело за, Наровчатов — против (с оговорками). Назвал Наровчатов новых ребят «радиоловыми поэтами». В промежутке между этими выступлениями о поэте Вознесенском высказывались Б. Сарнов, Ст. Рассадин и другие, в разных тональностях. Было такое ощущение, что некоторые умные люди слушают стихи — заткнув уши.

Но речь пошла уже об отдельном явлении.

Какое-то время Евтушенко с Вознесенским и сами работали на эту парность. Посвящали друг другу стихи, вместе ездили. В «Литературной газете» от 15 июня 1961 года Вознесенский поместил отчет о их совместной поездке в Америку под названием «15 000 вопросов»: два стриженых «Фауста с фотоаппаратом» 15 дней бродили по чужой земле, где ужасны эти очереди голодных людей за супом и серый безработный стоит в прострации, прислонясь к стене, а власти Нью-Йорка запретили ребятам-битникам, этим бородатым стилягам, петь на улицах, но те поют, бузят, выкрикивают что-то протестное — и что? «Нам неудобно присутствовать при оскорблении власти. Мы удаляемся». Вывод? «Так внешнее — бороды, значки, хламиды — уводит молодежь от сущности ее недовольства, ее протеста».

Но посланцам нашей страны все же повезло: они пообщались с поэтом Лероем Джонсом (потом он принял мусульманство и печатался под именем Амири Барака), который сказал: «Мы хотим демократизации искусства. Музы — массам». Подружились и с Алленом Гинсбергом. «Как он близок раннему Маяковскому! Его “антиэстетичности”. Его горластой глотке». Патриотизм Вознесенского пределен: оказалось, в Америке сирень — не пахнет. Не то что у нас, в России.

Первого августа 1961 года Константин Симонов пишет письмо режиссеру Михаилу Калатозову по поводу предполагаемого проекта советско-кубинского фильма:

Я еще раз подумал над Вашими возможными помощниками в этой работе, и мне хочется еще раз посоветовать Вам (особенно учитывая, что Вы хотите делать фильм-поэму) взять в коллектив Евтушенко… Он — человек, способный написать сценарий такой вещи, я почему-то убежден в этом…

Начинается роман Евтушенко с кино. Еще в 1959-м он поместил в журнале «Искусство кино», № 5, статью «Поэзия и кино» — о все большем взаимопроникновении этих двух видов творчества на примере кинопоэмы Сергея Герасимова по поэме Рождественского «Моя любовь». Калатозов, автор таких насыщенных лиризмом вещей, как «Летят журавли» и «Неотправленное письмо», думал точно так же.

В номере шестом журнала «Советский экран» за 1961 год прошла информация о готовящемся фильме. Режиссер М. Калатозов, оператор С. Урусевский, авторы сценария Е. Евтушенко и Э. П. Барнет, кубинский поэт.

Евтушенко берет командировку в «Правде» и в качестве специального корреспондента отправляется на Кубу. Он живет там полгода, путешествует пешком по пути повстанцев в горах Сьерра-Маэстра, встречается с людьми, в том числе с вождем революции — Фиделем Кастро. Это был молодой харизматик, сын испанского эмигранта, ставшего богатым землевладельцем, юрист по образованию, отважный и неотразимый: огромен, строен, яркоглаз, огненно-речист, чернобород, — повстанцы называли себя барбудос как раз по признаку ношения бороды. Неожиданно для себя этот интеллектуал и борец за независимость принял коммунистическую религию, оказавшись в клещах противоборства идеологий и чудовищной мощи оружия двух сверхдержав, с противоположных сторон планеты перекрестно нависающего над его крошечным островом. Фидель выбрал СССР и попал в горячие объятия Хрущева, на пару с которым сходил на охоту в белых русских снегах. Фидель дружил со стариком Хемингуэем, жившим на Кубе и одобрившим действия молодых кубинцев, поднявшихся с оружием в руках против порядков, установленных на острове Америкой, откуда он уехал по причине нелюбви к порядкам, установленным там, в Америке. Куба как курортный бордель Америки претила старику Хему. Он надеялся, что Куба станет другой.

Там же, на Кубе, Евтушенко сошелся с кубинскими поэтами Р. Ф. Ретамаром, Н. Гильеном, Э. Падильей, X. Бараганьо, их лирику переводя на русский язык.

Молодой русский поэт пришелся ко двору, влюбился в остров, и это было взаимно. В 1962-м он вместе с другими авторами будущего фильма колесит по всей Кубе, и это продолжается три месяца. Они встречались с тысячами людей, записали разговоры на магнитофонную пленку и стали снимать. Пару раз их принимал Фидель.

Там же, на Кубе, Евтушенко впервые пересекается с Юрием Гагариным, навестившим Кубу, и знакомится с Че Геварой, уже почти легендой. «Разговор происходил в 1963 году, когда окаймленное бородкой трагическое лицо команданте еще не штамповали на майках, с империалистической гибкостью учитывая антиимпериалистические вкусы левой молодежи. Команданте был рядом. Пил кофе, говорил, постукивая пальцами по книге о партизанской войне в Китае, наверно, не случайно находившейся на его столе. Но еще до Боливии он был живой легендой, а на живой легенде всегда есть отблеск смерти. Он сам ее искал. Согласно одной из легенд, команданте неожиданно для всех вылетел вместе с горсткой соратников во Вьетнам и предложил Хо Ши Мину сражаться на его стороне, но Хо Ши Мин вежливо отказался. Команданте продолжал искать смерть, продираясь, облепленный москитами, сквозь боливийскую сельву, и его предали те самые голодные, во имя которых он сражался, потому что по его пятам вместо обещанной им свободы шли каратели, убивая каждого, кто давал ему кров».

Фильм родился (1964) в яростных спорах единомышленников. Работали так: собирались вчетвером, обговаривали каждый эпизод, сценаристы расходились по разным комнатам, готовили свои варианты и затем находили общее решение. Двухсерийный фильм «Я — Куба» состоял из четырех новелл о недавней истории острова, о неизбежности революции. Свой вариант сценария Евтушенко перевел в жанр поэмы в прозе и назвал его «Я — Куба».

Это было экспериментальное кино (с подачи Фрэнсиса Форда Копполы и Мартина Скорсезе его используют как учебное пособие во многих киношколах мира), в котором снимался лишь один актер-профессионал, все остальные исполнители — обычные люди. Даром, что ли, кубинцы — народ-артист, свою революцию исполнивший как карнавал. Страдания, кровь, мужество, любовь, музыка, танцы, стихи Николаса Гильена. Для начала кино показали самой Кубе, в Сантьяго-де-Куба, и многотысячному зрителю на главной площади Гаваны, после пылкой речи Фиделя.

В августе 1961-го Евтушенко заглянул в Киев. Литинститутский приятель, уроженец Киева, мальчишкой проведший 1941–1943 годы в оккупации, Анатолий Кузнецов показал ему Бабий Яр. В этом овраге фашисты расстреливали гуртом евреев, партизан, военнопленных, заложников.

В 1950 году по распоряжению киевских городских властей Бабий Яр, огороженный валом, был залит жидкими отходами соседних кирпичных заводов, чудовищная масса которых через десять лет при весеннем снеготаянии прорвала заграждение, хлынув в сторону окрестных селений и уничтожив множество жилья и кладбище. Жертв было до полутора тысяч человек. Это назвали Куреневской трагедией, по имени пострадавшего городка. Евтушенко стоял над знойным расплавом окаменевших старых нечистот.

Над Бабьим Яром памятников нет.

Крутой обрыв, как грубое надгробье.

Мне страшно.

                       Мне сегодня столько лет,

как самому еврейскому народу.

Мне кажется сейчас —

                                           я иудей.

Вот я бреду по древнему Египту.

А вот я, на кресте распятый, гибну,

и до сих пор на мне — следы гвоздей.

Мне кажется, что Дрейфус —

                                                    это я.

Мещанство —

                       мой доносчик и судья.

Я за решеткой.

                          Я попал в кольцо.

Затравленный,

                       оплеванный,

                                          оболганный.

И дамочки с брюссельскими оборками,

визжа, зонтами тычут мне в лицо.

Мне кажется —

                          я мальчик в Белостоке.

Кровь льется, растекаясь по полам.

Бесчинствуют вожди трактирной стойки

и пахнут водкой с луком пополам.

Я, сапогом отброшенный, бессилен.

Напрасно я погромщиков молю.

Под гогот:

                «Бей жидов, спасай Россию!» —

насилует лабазник мать мою.

О, русский мой народ! —

                                         Я знаю —

                                                              ты

по сущности интернационален.

Но часто те, чьи руки нечисты,

твоим чистейшим именем бряцали.

Я знаю доброту твоей земли.

Как подло,

                 что, и жилочкой не дрогнув,

антисемиты пышно нарекли

себя «Союзом русского народа»!

Мне кажется —

                              я —

                                     это Анна Франк,

прозрачная,

                       как веточка в апреле.

И я люблю.

                     И мне не надо фраз.

Мне надо,

                   чтоб друг в друга мы смотрели.

Как мало можно видеть,

                                            обонять!

Нельзя нам листьев

                                 и нельзя нам неба.

Но можно очень много —

                                           это нежно

друг друга в темной комнате обнять.

Сюда идут?

                    Не бойся — это гулы

самой весны —

                             она сюда идет.

Иди ко мне.

                     Дай мне скорее губы.

Ломают дверь?

                            Нет —

                                           это ледоход…

Над Бабьим Яром шелест диких трав.

Деревья смотрят грозно,

                                            по-судейски.

Все молча здесь кричит,

                                         и, шапку сняв,

я чувствую,

                     как медленно седею.

И сам я,

             как сплошной беззвучный крик,

над тысячами тысяч погребенных.

Я —

           каждый здесь расстрелянный старик.

Я —

           каждый здесь расстрелянный ребенок.

Ничто во мне

                      про это не забудет!

«Интернационал»

                              пусть прогремит,

когда навеки похоронен будет

последний на земле антисемит.

Еврейской крови нет в крови моей.

Но ненавистен злобой заскорузлой

я всем антисемитам,

                                    как еврей,

и потому —

                    я настоящий русский!

Когда Евтушенко прочел «Бабий Яр» Межирову, тот — после глубокой паузы — сказал:

— С-с-спрячь это и н-н-никому не показывай.

Дело пахло грандиозным резонансом. Так оно и случилось.

Евтушенко впервые прочел на публике новонаписанный «Бабий Яр» — в Киеве. Номер «Литературки» от 19 сентября 1961 года с «Бабьим Яром» изъяли из библиотек. Кстати, это стихотворение было предварено в подборке двумя стишками на тему кубинской революции, их никто не заметил.

Главный редактор «Литературной газеты» Валерий Алексеевич Косолапов получил трепку в ЦК, выговор и в итоге был уволен. Напечатать «Бабий Яр» он решился лишь после разговора с женой, бывшей фронтовой медсестрой. Они оба знали, на что он шел.

«Он не раз мне помогал в жизни и не в связи с “Бабьим Яром”. Именно он посоветовал мне сходить со стихотворением “Наследники Сталина” к помощнику Хрущева Владимиру Семеновичу Лебедеву. Когда я к тому заявился, он принял меня с распростертыми объятиями, восторгаясь моим дедушкой Рудольфом Вильгельмовичем Гангнусом. Оказывается, Лебедев был в той самой школе НКВД, куда на уроки возили моего деда из мест заключения. “Мы все так любили его, так любили!..” — повторял Владимир Семенович».

Скандал рос.

Особенно разъярилась литературная шатия.

Критик Д. Стариков — на страницах «Литературки» — кроет Евтушенко таким макаром: «Мне гораздо ближе сегодня стихи Ильи Эренбурга 1944 года. Они тоже называются “Бабий Яр”…» Осмысленных, полномасштабных аргументов у Старикова, как, впрочем, и у других евтушенковских ругателей, нет. Ход его доводов таков:

Зачем сейчас, в 1961 году Евгений Евтушенко вернулся к этой теме? Может быть, он вспомнил о Бабьем Яре, чтобы предостеречь мир от фашизма? Может быть, он не мог молчать, услышав истеричные вопли западногерманских реваншистских ублюдков? А может быть, он хочет напомнить некоторым своим сверстникам и сверстницам о доблестях, о подвиге, о славе и о великих жертвах отцов?.. Ничего подобного. Стоя над крутым обрывом Бабьего Яра, молодой советский литератор нашел здесь лишь тему для стихов об антисемитизме! И думая сегодня о погибших людях — «расстрелянный старик», «расстрелянный ребенок» — он думал лишь о том, что они — евреи. Это для него оказалось самым важным, самым главным, самым животрепещущим!..<…> Сейчас дружба наших народов крепка и монолитна как никогда. Почему же сейчас редколлегия всесоюзной писательской газеты позволяет Евтушенко оскорблять торжество ленинской национальной политики такими сопоставлениями и «напоминаниями», которые иначе как провокационные расценить невозможно? Во имя чего надрывается сейчас Евтушенко, силясь перекричать победный гул нашей трудовой жизни?.. «Бабий Яр» — очевидное отступление от коммунистической идеологии на позиции идеологии буржуазного толка.

Эренбург отзывается коротким письмом в газету: «Считаю необходимым заявить, что Д. Стариков произвольно приводит цитаты из моих статей и стихов, обрывая их так, чтобы они соответствовали его мыслям и противоречили моим».

Вот «Бабий Яр» Эренбурга 1944 года, целиком, а не в обрывке.

К чему слова и что перо,

Когда на сердце этот камень,

Когда, как каторжник ядро,

Я волочу чужую память?

Я жил когда-то в городах,

И были мне живые милы,

Теперь на тусклых пустырях

Я должен разрывать могилы,

Теперь мне каждый яр знаком,

И каждый яр теперь мне дом.

Я этой женщины любимой

Когда-то руки целовал,

Хотя, когда я был с живыми,

Я этой женщины не знал.

Мое дитя! Мои румяна!

Моя несметная родня!

Я слышу, как из каждой ямы

Вы окликаете меня.

Мы понатужимся и встанем,

Костями застучим — туда,

Где дышат хлебом и духами

Еще живые города.

Задуйте свет. Спустите флаги.

Мы к вам пришли. Не мы — овраги.

Особь статья — сам Илья Эренбург, его фигура на фоне того времени. Его мемуары «Люди, годы, жизнь» печатались в «Новом мире» пять лет начиная с 1960 года, и эта книга стала интеллигентской библией шестидесятых. Партия насторожилась и ощетинилась, хрущевские спичрайтеры подыскивали насколько можно интеллигентные слова обвинений (долгая оторванность от Родины, бесклассовый подход к творчеству и проч.) в сторону старого писателя, легендарного публициста Великой Отечественной войны и известного борца за мир во всем мире, — это была фигура мирового масштаба, приходилось действовать с оглядкой.

Но объективно, если исходить из партийной критики, выходило, что именно Эренбург, написав повесть «Оттепель» (1954), стал не только автором имени происходящей эпохи — оттепель, но и духовным отцом «звездных мальчиков», поэтов и прозаиков. Это он ностальгировал по той русской литературе, что не ведала о соцреализме, по тем именам и лицам, что были его молодостью, и это были Цветаева и Мандельштам, Модильяни и Пикассо, весь цвет мировой культуры, тоска по которой не заглохла в эфемерных манифестах акмеизма, была мотором нового исторического оптимизма и находила бесчисленных врагов и в исполнителях власти, и в рядах самой интеллигенции.

Эренбург напечатал в «Литературной газете» статью о Борисе Слуцком, ставя в заслугу поэту-фронтовику наследование некрасовской линии, и в книге «Люди, годы, жизнь» сказал о Слуцком: «Никогда прежде я не думал, что смогу разговаривать с человеком, который на тридцать лет моложе меня, как со сверстником; оказалось, что это возможно». При этом Слуцкий не стоял перед Эренбургом по стойке смирно, порой спорил с ним, и однажды на внезапный эренбурговский вопрос о том, кто первый ввел в обиход выражение «справедливые войны», Слуцкий предположил: Сталин, наверно.

— Фридрих Второй, — победно усмехнулся Эренбург.

Заметим эту сталиноцентричность Слуцкого. А почему не Ленин или Маркс, например? В мозгу сидел Сталин.

В 1956-м Эренбург прогнозировал «новый подъем поэзии» (прогноз оправдался), особо отметил «едкую и своеобразную прозу» Слуцкого, был поражен стихотворением «Кельнская яма», вставленным Слуцким в свою военную прозу как образец «анонимного солдатского творчества».

Д. Самойлов, друг и соперник Слуцкого, ревновал:

Эренбург — старый метрдотель в правительственном ресторане — был в восторге, что с ним стали здороваться за ручку. Лакейские упования многим казались тогда пророчеством. Слуцкого тянуло к Эренбургу. Эренбург нашел Слуцкого. И назвал его. Оттепели полагалась поэтическая капель. Эренбургу казалось, что он нашел подходящего поэта.

Слуцкий знал, разумеется, о неоднозначности Эренбурга, но оправдывал его так: «Конечно, Эренбургу приходилось идти на компромиссы. Но зато скольким людям он помог! А кое-кого так даже и вытащил с того света…»

Эта позиция многое объясняет в мировоззрении, творчестве и поведении Евтушенко.

Мы ухитрялись брать заказы,

а делать все наоборот.

(«В церкви Кошуэты»)

В октябре собралось Всероссийское совещание молодых поэтов. Критика «Бабьего Яра», аналогичная стариковской, прозвучала в выступлении первого секретаря ЦК ВЛКСМ С. Павлова. Павлов протестовал против публикаций «жалкой группки морально уродливых авторов» на страницах молодежного журнала «Юность».

По ходу дела случился прецедент, косвенно имеющий отношение к нашей теме. Речь о Ленинской премии. Ее не выдают в паре, но эту награду за шестьдесят первый год получают два Александра — Твардовский (поэма «За далью — даль») и Прокофьев (книга «Приглашение к путешествию»). В их лице торжествует сам народ, а не горстка отщепенцев. Исключение подтверждает правило. Однако ясно — под ковром схватка за лавры шла неистовая.

Летом 1962-го Евтушенко выпустил в издательстве «Молодая гвардия» книгу «Взмах руки» — первое издание поэта за всю историю мировой поэзии, вышедшее стотысячным тиражом.

В октябре Москву посещает генеральный секретарь Французской компартии Жак Дюкло. В интервью «Литературной газете» от 18-го числа он тепло говорит о пребывании Евтушенко в Париже, добавляя: кстати, в Англии, говорят, у него был большой успех. Еще в апреле 1962-го на обложке журнала «Time» был напечатан портрет Евтушенко работы Бориса Шаляпина, сына великого певца.

В ноябре Евтушенко — в составе все той же звездной плеяды — снимается в фильме Марлена Хуциева «Застава Ильича». Тонкие шеи, горящие глаза, высокие голоса, вольная жестикуляция. Большая аудитория, ухо Политехнического.

В ноябрьском номере «Юности» помещена официальная информация: «Секретариат Правления Союза писателей СССР удовлетворил просьбу И. Л. Андроникова и Н. Н. Носова об освобождении их от обязанностей членов редакционной коллегии журнала “Юность”. В состав редакционной коллегии журнала “Юность” введены В. П. Аксенов и Е. А. Евтушенко».

В том же ноябре — пленум ЦК ВЛКСМ. Первый секретарь С. Павлов говорит о задачах комсомола, одной из которых является решительное неприятие таких поэтов, как Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина и подобные им.