ГОД СТЫДА
ГОД СТЫДА
Весенний Париж 1968 года бурлит. Началось в университетах, сперва в Нантере, затем в Сорбонне. Шумней всех среди коноводов двадцатитрехлетний Даниэль Кон-Бендит (столько стукнет Жене Евтушенко в 1956-м). Лозунг молодежи «Запрещать запрещается». Марксизм-ленинизм, троцкизм, маоизм, анархизм — все это вперемешку называется «гошизм» (фр. gauchisme), то есть левизна по-ленински: «Детская болезнь левизны в коммунизме». Новые левые. Преобладали анархисты. Митинги, беспорядки. Особенно бушевали в Нантере. Зрелые интеллектуалы — Жан Поль Сартр, Мишель Фуко — на их стороне. Постепенно их сторону заняли профсоюзы, объявив забастовку, ставшую бессрочной. Студенты, рабочие и служащие — все вместе вышли с конкретикой политических требований — отставка де Голля плюс формула «40–60–1000»: 40-часовая рабочая неделя, пенсия в 60 лет, минимальный оклад в 1000 франков.
Евтушенко взглянул на майский Париж несколько по-олимпийски: «За послевоенной порой с ее духовной и экономической мерцательной аритмией последовал спазм мая 1968 года с его полуопереточными баррикадами». Ахматова в таких случаях любила говорить:
— Меня там не стояло.
Он — далеко. В Мексике.
«Весной 1968 года Сикейрос писал мой портрет.
Между нами на забрызганном красками табурете стояла бутылка вина, к горлышку которой припадали то он, то я, потому что мы оба измучились.
Холст был повернут ко мне обратной стороной, и что на нем происходило, я не видел.
У Сикейроса было лицо Мефистофеля.
Через два часа, как мы и договорились, Сикейрос сунул кисть в уже пустую бутылку и резко повернул ко мне холст лицевой стороной.
— Ну как? — спросил он торжествующе.
Я подавленно молчал, глядя на нечто сплюснутое, твердо-каменно-бездушное.
Но что я мог сказать человеку, который воевал сначала против Панчо Вильи (герой Мексиканской революции 1910–1917 годов. — И. Ф.), потом вместе с ним и участвовал в покушении на Троцкого? Наши масштабы были несоизмеримы.
Однако я все-таки застенчиво пролепетал:
— Мне кажется, чего-то не хватает…
— Чего? — властно спросил Сикейрос, как будто его грудь снова перекрестили пулеметные ленты.
— Сердца… — выдавил я.
— Сделаем, — сказал он голосом человека, готового на экспроприацию банка.
Он вынул кисть из бутылки, обмакнул в ярко-красную краску и молниеносно вывел у меня на груди сердце, похожее на червовый туз.
Затем он подмигнул мне и приписал этой же краской в углу портрета:
“Одно из тысяч лиц Евтушенко. Потом нарисую остальные 999, которых не хватает”».
Надо же, это почти совпало с портретом Евтушенко работы Владимира Соколова:
Я люблю твои лица. В каждом
Есть от сутолоки столетья.
Евтушенко поинтересовался у Сикейроса: правда ли, что у Маяковского в Мексике есть сын?
— Не трать время на долгие поиски… Завтра утром, когда будешь бриться, взгляни в зеркало.
Огнепоклонник коммунизма Сикейрос сидел уже не в узилище (где провел 1600 дней начиная с августа 1960-го), а на стадионе Arene del Mexico неподалеку от президента Мексики, в числе 22 тысяч зрителей, которым Евтушенко по-испански читал свои «Шахматы Мексики», написанные в конце марта на мексиканском Острове женщин.
Пеон — по-испански крестьянин.
Второе значение — пешка,
а жертвовать пешкой безгласной —
всех шахматных партий закон,
и, грустные шахматы Мексики,
это над вами насмешка,
и первый пеон,
и второй пеон,
и третий пеон.
………………………………………………
Когда мы изменим правила?
Ответ словно в ножнах мачете.
Молчат, ощетинясь, кактусы.
Молчит, накалясь, небосклон.
Когда мы изменим правила?
Ответьте — что ж вы молчите,
и первый пеон,
и второй пеон,
и третий пеон,
и четвертый пеон?
…Да здравствует пятый пеон!
Мексиканцам не надо объяснять семантику слова «пеон». 22 тысячи испаноязычных зрителей и без русского поэта знают, что это такое. Евтушенко нацелен на все группы мирового народонаселения, в том числе и на своего брата поэта. Подобно Маяковскому, который, обращаясь к пролетариату, там и сям говорит о тонкостях поэзии как таковой, Евтушенко — ну какое дело, например, рыбакам Лены до цензуры? — ставит задачи еще и внутрицеховые. Не каждый смекнет, что пеон, к тому же, — термин стиховой (сложная стопа из трех неударных и одного ударного слога). Еще символисты бились над проблемой пеона: гипотетически в русском стихосложении есть четыре типа пеона. Евтушенко же славит аж пятый. То есть нечто небывалое. То есть недостижимое.
На первый взгляд это игра слов, да и пустая, ибо практически безадресная: советская поэзия не интересовалась пеонами. Гурманы стиха не интересовались мексиканским крестьянством. Однако. Прежде всего: на что надеется поэт, вещающий во весь голос на весь мир? Есть ли в этом прок?
Это отдаленно напоминает богослужение по-латыни или по-арабски. Ничтожная часть богомольцев знает язык, на котором говорит пастор или мулла. У Евтушенко будет потом случай взойти на подиум настоящего храма. Это будет Кентерберийская кафедра кафедрального собора Святых Петра и Павла в Вашингтоне.
Но аудитория поэта не храм и не мечеть. Лужники, Медисон-сквер-гарден, Arene del Mexico — весь мир, он верит поэту, или поэт верит в его веру.
В тот раз он объехал всю Латинскую Америку, 12 стран. Это продолжалось полгода. Повидал многих, прежде всего — Пабло Неруду, который, собственно, и организовал тот вызов. К себе. Не так давно он воскликнул: «“Евтушенко рехнулся; он просто паяц” — так цедят сквозь зубы… Вперед, Евтушенко!»
Среди чилийских друзей — член ЦК Мексиканской компартии Володя Тейтельбойм (а ведь неплохо порой сочетаются слова). Он-то и рассказывает:
Новый поэтический год начинается уже 10 января 1968 года встречей со «звездами» на стадионе «Натаниэль» в Сантьяго… Неруда говорит: «Евгений, я приглашал тебя не на рыцарский турнир, но я стану твоим оруженосцем — я стану переводить твои стихи». Евтушенко читает первое стихотворение, переведенное Нерудой, — «Море». Евтушенко и актер-декламатор, и мим, его чтение — целый спектакль; к такому мы еще не привыкли, и публика приходит в полный восторг… Он читает «Людей неинтересных в мире нет», «Нежность», «Бабий Яр», «Ярмарка в Симбирске», другие стихи. И заканчивает «Градом в Харькове».
Сальвадор Альенде еще не президент и, грассируя, учит русские стихи: «В граде Харькове — град, град». Пабло был тоже выдвинут в президенты, но партия сняла его кандидатуру в пользу Сальвадора.
Чилийский Джек Лондон — Франсиско Колоане; с ним Евтушенко побывал на Огненной Земле, в городке Пунта-Аренас, где у Франсиско произошла история, равная сантиментальной саге о публичном доме, о чистой любви к девушке из этого дома и честных его работницах.
В Мексике — Луи Армстронг, золотая труба первородного джаза, головокружительный звук московской молодости. Обнялись, как братья. Они были знакомы с 1961 года, когда жили по соседству в лондонском отеле и Евтушенко был зван на его концерт в кабаре, где по распоряжению джазмена поставили дополнительный стол для Евтушенко, и в его честь Армстронг импровизировал на тему русских песен. «Полюшко-поле»…
Патагония, Амазония, охотники на анаконд, глава поэтов надаистов (ничевоков) Гонсало Аранго, колумбийская фото-модель Дора Франко, званая вечеринка в Сантьяго, устроенная одним из руководителей аэрокомпании «Лан-Чили», после которой в евтушенковской записной книжке появляется запись: «Ген. Пиночет. Провинц. Рука холоди., влажн.».
Замечательную историю Евтушенко рассказал Николаю Зимину (Итоги. 2012. 21 мая. № 21):
«…это был 1968 год. А Пабло (Неруда. — И. Ф.) между тем заявляет, что у него есть потрясающий план. “Только я тебе его излагать не буду, — говорит он. — Мы завтра в авиакомпанию ‘ЛАН Чили’ идем ужинать, там все поймешь. Сиди и только поддакивай”. Пришли. Собрался весь директорат. Пабло меня представляет: “Это мой друг великий русский поэт Евтушенко. У товарища Евтушенко (он так все время и говорил “камарада”) есть план кругосветного путешествия (я, понятно, сам про это первый раз слышу). Какой маршрут, представляете! Отсюда, из Сантьяго, — на остров Пасхи, потом на Таити, с Таити в Японию и оттуда на родину Евгения — в Сибирь, на Байкал, на Урал и в Москву, потом в Париж и так далее. Только до Пасхи тащиться по морю очень долго, а мы заняты, выступлений много. У вас, кажется, какие-то полеты туда есть, к американцам”. Те кивают: летаем иногда.
— Уговорил?
— Конечно, они смекнули, что под имя Пабло тоже смогут на таинственный остров полететь. И человек шесть из совета директоров быстро собрались, даже знакомых и девушек прихватили. От меня потребовали только одного: чтобы я ни в коем случае не говорил, что я русский, чтобы сидел и помалкивал, а объяснялся только по-испански — американцы все равно акцента не услышат. Полет был потрясающий. Полсамолета загружено ящиками с шампанским. За счет компании. На острове встречает нас рыжий майор-американец с краснокирпичным лицом, обожженным солнцем, — начальник авиабазы. Говорит, что ужин уже заказан. Видно, что рад возможности развлечься. Правда, сам чего-то ко мне приглядывается. Потом вытаскивает из кармана ламинированный листок из “Плейбоя”, а там стихотворение и фотопортретик: “Что-то вы похожи”. “А зачем вам эта вырезка?” — “Стихи понравились: ‘А снег повалится, повалится…’ ” В общем, я понял, что мое инкогнито раскрыто. Но он ни слова другим своим офицерам, и я молчу.
— Вы серьезно? Это ж прямо как сказка какая-то…
— А мы рождены, чтоб сказку сделать былью. То ли еще будет!.. Выпиваем, гуляем, просто не разлей вода, американцы за стюардессой нашей ухлестывают. Чилийцы про мой “план” рассказывают. А майор и говорит, что у него на Таити хороший знакомый тоже на базе служит. Не рвануть ли туда? Все переглянулись, потом решили: подумаешь, всего две тысячи километров, для самолета пустяк. По острову мгновенно слух прошел, что полет на Таити готовится. Какие-то женщины местные пришли, говорят, что у них там родственники, просят подарки передать, одна корзину с яйцами, другая живого петуха. Такая кутерьма! Полетели. Петух по самолету носится и орет “кукареку”. Приземляемся.
— Но это ведь уже совсем другая страна…
— И я про это. Я же вообще без документов, без паспорта. Немного трушу. Встречает также американец. Без проблем. Документов никто не спрашивает. Уже кабана на вертеле жарят, бусы из ракушек на шею надевают. На следующий день губернатор принимает. Имя мое, конечно, открылось. На приеме подходит ко мне женщина, эмигрантка, бывшая знаменитая харбинская певица и поэтесса Ларисса Андерсен, хоть и в возрасте, но красавица все равно невозможная, узнала меня. Она вышла замуж за французского таможенника и жила на Таити. Пока с ней говорили, подходит еще один гость, поляк Леонид Телига, и тоже меня узнает. Вся конспирация летит к черту. И какая может быть конспирация на Таити, когда, как мне Леня шепнул, здесь еще до сих пор гостей женами угощают. Родился он, правда, в Вязьме. На своей крошечной шхуне “Опти” пришел на Таити из Гданьска один, совершая кругосветное путешествие. Он знаменитый человек. Под Сталинградом с немцами сражался, был пилотом. Мне говорит, что тоже стихи пишет, даже на эсперанто, и книжка моя на борту есть, показать может. Мы берем эту эмигрантку, заодно якобы местного сына Гогена, который мне свой рисунок продал за 25 долларов, кого-то из чилийцев и едем к Лене. Действительно, среди других книжек есть и моя “Взмах руки”. Я обнял его и даже расплакался от чувств. Утром он ко мне приходит, говорит, что я ему понравился и стихи мои тоже. Давай, предлагает, пересаживайся ко мне, вместе дальше поплывем. Через полинезийский архипелаг пойдем… Красота! “Леонид, ты что, — отвечаю. — У меня даже паспорта с собой нет”. “Да брось ты, кто документы спрашивает в океане”. Я лопочу, что от меня пользы никакой, парус ставить не умею. А он говорит: научу. Я последний аргумент привожу: “У нас же с Пабло через два дня большое выступление в Сантьяго!” “Так, позвони ему, он же поэт, все поймет. Через шесть месяцев доберемся до Касабланки”. И тут я представил себе рожи в Союзе писателей, как они меня ищут, как потом прорабатывать будут. В общем, дал слабину. Отказался. Возвращаюсь из поездки в Москву, а там телеграмма: “Женя, я в Касабланке. Твой Леня”».
Рисковые ребята, безоблачное веселье.
Тем временем началось в Чехословакии. Еще в январе 1968-го президент Антонин Новотный ушел с поста первого секретаря ЦК КПЧ. Его сместили более продвинутые люди. Москва не вмешивалась. Брежнев недолюбливал Новотного: тот когда-то не принял способ снятия Хрущева. Первым секретарем ЦК КПЧ стал Александр Дубчек. Москву это не встревожило. Дубчек был выпускником Высшей партийной школы при ЦК КПСС.
Двадцать третьего марта в Дрездене собрались руководители партий и правительств шести социалистических стран — СССР, Польши, ГДР, Болгарии, Венгрии и ЧССР. Там Дубчеку сделали внушение: де в Праге разгуливает контрреволюция. У лидеров Польши и Венгрии были плохие воспоминания о 1956 годе.
Чехословацкие события становятся стержнем и фоном всего года.
Жизнь идет своим чередом, неотделимая от смерти.
Двадцать восьмого марта погибает Юрий Гагарин.
Весть из-за океана: 4 апреля убит Мартин Лютер Кинг.
Поэт откликнется, но не сразу.
В начале апреля советские послы проинформировали высших партийно-государственных руководителей ГДР, ПНР, ВНР, НРБ о том, что в Чехословакии действует антигосударственная группа, в которую входят помимо профессиональных политиков писатели и публицисты Павел Когоут, Людвик Вацулик, Милан Кундера, Вацлав Гавел и др. В апреле развернулись дискуссии. Ослабла цензура, возникли новые органы печати и «КАН» — Клуб беспартийных, другие общественные структуры. Обо всем заговорили открыто. Составленную в феврале «Программу действий КПЧ» приняли только в апреле. Поздно.
В конце апреля в Прагу прибыл маршал И. Якубовский, главнокомандующий Объединенными вооруженными силами стран — участниц Варшавского договора. Он привез тему «о подготовке маневров» на территории Чехословакии.
Евтушенко зашел к Шостаковичу. Заговорили о «пражской весне». В советских газетах писали о «предательстве социализма». Шостакович вел себя беспокойно, судорожно хватался за рюмку, показал открытое письмо деятелей советской культуры.
— А я вот подпишу. Да, подпишу. Мало ли что я подписывал в своей жизни… Я человек сломанный, конченый…
Евтушенко умолял не делать этого.
Шостакович смял письмо, убежал в соседнюю комнату, его не было пять минут, а когда вернулся, лицо его было пепельное, неподвижное, как маска.
В тот вечер он не сказал больше ни единого слова.
Новая весть из-за океана: убит Роберт Кеннеди. 6–7 июня Евтушенко пишет стихи:
И звезды, словно пуль прострелы рваные,
Америка, на знамени твоем, —
и тогда же знакомит с ними Бродского, вместе с Рейном гостившего у него дома. Бродский предложил пойти в американское посольство — расписаться в книге соболезнований. Евтушенко посмотрел на часы, было 22.45, и сказал:
— Поздновато.
Иосиф ответил:
— Ничего, с тобой нас пропустят.
Евтушенко позвонил атташе по культуре посольства США и сообщил, что хочет зайти, расписаться в книге. Тот уточнил:
— Вы будете один?
— Со мной будет Бродский.
Их приняли.
Стихи на убийство Роберта Кеннеди были мгновенно и одновременно напечатаны в «Правде» и «Нью-Йорк таймс».
У Евтушенко новые поездки. Наконец-то — стихи о Бейруте («Петух в Бейруте»), но не о том мраморном туалете, напротив — это любовная лирика: автогерой рано утром выходит из дома, где «в пахнущем драмой уюте / два глаза на стебле с надломом росли», а над городом оглушительно грянул рассвет в образе петуха.
Ливия, Египет, Сирия.
У римской забытой дороги
недалеко от Дамаска
мертвенны гор отроги,
как императоров маски.
………………………
Плиты дороги были
крепко рабами сбиты,
будто в дорогу вбили
окаменевшие спины.
(«У римской забытой дороги…»)
В Чехословакии все продолжается. В конце июня — манифест «Две тысячи слов», автор Л. Вацулик, подписан многими общественными деятелями, включая коммунистов. Подвергнут критике тоталитаризм, ползучая деятельность КПЧ, провозглашены идеи демократизации системы и введения политического плюрализма. Открыто говорилось о возможности советской интервенции. В конце июля, по данным журнала «Шпигель», к вторжению в Чехословакию были готовы 26 дивизий, из них 18 советских, не считая авиации.
Двадцать девятого июля написано:
Повсюду грязь в разливе,
и фары гложут мрак,
но месяц над Россией —
как поворотный знак.
(«На грейдерной дороге»)
Надвигался август.
Двадцать девятого июля — первого августа в Чиерне-над-Тисой встретились полные составы Политбюро ЦК КПСС и Президиума ЦК КПЧ вместе с президентом Л. Свободой, говорили резко, но вроде бы обо всем договорились. Брежнев отбыл на отдых в Ялту.
Второго августа Корней Иванович Чуковский пишет в дневнике:
Был Евтушенко… читал вдохновенные стихи… Читал так артистично, что я жалел, что вместе со мною нет еще десяти тысяч человек, которые блаженствовали бы вместе… Стихи такие убедительные, что было бы хорошо напечатать их на листовках и распространять их в тюрьмах, больницах и других учреждениях, где мучат и угнетают людей…
Когда Бродский поселится в Штатах и станет тамошним поэтом-лауреатом, он выдвинет идею издания недорогих антологий лучших американских поэтов, чтобы они всегда были под рукой в аэропортах, отелях, больницах и магазинах. Тюрьмы не предусматривались. Идея не прижилась. Она была чужеродным рудиментом советского шестидесятничества.
Третьего августа состоялась встреча руководителей шести партий стран соцлагеря в Братиславе. В принятом заявлении содержалась фраза о коллективной ответственности в деле защиты социализма.
Двадцать девятого июля — четвертого августа Евтушенко, посетив Псков, пишет «Псковские башни», в которых тоже слышен некий звон:
У возвышающих развалин
в надежде славы добра
я слышу грохот наковален:
кует
Россия
прапора.
Вполне пафосно, патриотично, чуть не в унисон движущейся военной технике.
В ночь на 22 августа на белоснежной коктебельской террасе сидели Аксенов, Гладилин, Балтер и Евтушенко. Догуливали позавчерашний аксеновский день рождения. Было невесело. Что будет с Пражской весной?
Аксенов сказал:
— Эта банда на все способна.
Евтушенко выразил надежду на лучшее, ведь не могут же свои давить своих.
Балтер усмехнулся:
— Женя, Женя, какой вы все-таки идеалист. Может быть, именно в эту минуту наши танки уже пересекают чехословацкую границу.
Он как в воду глядел. Это уже произошло: ночью раньше. Командовал — издалека — стальной армадой стареющий густобровый пловец, уверенными взмахами крепких загорелых рук полосуя черноморскую лазурь где-то совсем неподалеку от Коктебеля. Говорят, он мог плавать по многу часов.
Наутро Евтушенко с Аксеновым опохмелились в поселковой столовой теплой водкой, уже выслушав советское радио. Текли слезы. Аксенов, вскочив на столик, прямым Савонаролой, имея в виду отнюдь не Папу Римского, произнес гневную речь по адресу присутствующих.
— Вы знаете, кто вы такие? Вы жалкие рабы!
Евтушенко еле удалось увести его: полуголые спортивные ребята приготовились к мордобою. Поэт волок на себе друга, брызжущего проклятиями.
Оставшись один, он бросился к радиоприемнику. Говорил старый друг Мирек Зикмунд, чехословацкий журналист и знаменитый путешественник, в паре со своим сподвижником Иржи Ганзелкой объехавший на чешской «татре» почти весь мир, с заездом на станцию Зима и ночевкой на сеновале у Жениного дяди Андрея.
— Женя Евтушенко, ты слышишь меня? Почему ваши танки на наших улицах?
Мирек напомнил о том, как в сибирской ночи у костра они говорили о социализме с человеческим лицом.
«Наши танки, входящие в Прагу, словно захрустели гусеницами по моему позвоночнику, и, потеряв от стыда и позора инстинкт самосохранения, я написал телеграмму Брежневу с протестом против советских танков».
Телеграмм было две — на имя Брежнева (с Косыгиным) и в чехословацкое посольство (на имя Дубчека). По пути на телеграф Евтушенко заглянул к спящему Аксенову. Который, полупробудившись, прочел тексты и сказал:
— Все это напрасно.
Когда Евтушенко отправлял телеграммы, Аксенов спал мертвым сном.
Двадцать третьего августа у Евтушенко вырвались стихи.
Танки идут по Праге
в закатной крови рассвета.
Танки идут по правде,
которая не газета.
Танки идут по соблазнам
жить не во власти штампов.
Танки идут по солдатам,
сидящим внутри этих танков.
Боже мой, как это гнусно!
Боже — какое паденье!
Танки — по Яну Гусу,
Пушкину и Петефи.
Страх — это хамства основа.
Охотнорядские хари,
вы — это помесь Ноздрева
и человека в футляре.
Совесть и честь вы попрали.
Чудищем едет брюхастым
в танках-футлярах по Праге
страх, бронированный хамством.
Что разбираться в мотивах
моторизованной плетки?
Чуешь, наивный Манилов,
хватку Ноздрева на глотке?
Танки идут по склепам,
по тем, что еще не родились.
Четки чиновничьих скрепок
в гусеницы превратились.
Разве я враг России?
Разве не я счастливым
в танки другие, родные,
тыкался носом сопливым?
Чем же мне жить, как прежде,
если, как будто рубанки,
танки идут по надежде,
что это — родные танки?
Прежде, чем я подохну,
как — мне не важно — прозван,
я обращаюсь к потомку
только с единственной просьбой.
Пусть надо мной — без рыданий —
просто напишут, по правде:
«Русский писатель. Раздавлен
русскими танками в Праге».
При чем тут охотнорядские хари? Ноздрев? Манилов? Речь о матушке-России? О ней тоже. О ней в первую очередь.
Двадцать пятого августа ровно в полдень на Красную площадь вышли восемь человек, сели на белый камень Лобного места и развернули транспаранты. Это были К. Бабицкий, Т. Баева, Л. Богораз, Н. Горбаневская (поэт), В. Делоне (поэт), В. Дремлюга, П. Литвинов, В. Файнберг. На транспарантах — лозунги: «Мы теряем лучших друзей», «A? ?ije svobodn? a nez?visl? ?eskoslovensko!» («Да здравствует свободная и независимая Чехословакия!»), «Позор оккупантам!», «Руки прочь от ЧССР!», «За вашу и нашу свободу!», «Свободу Дубчеку!». Сидячих протестантов мгновенно схватили и, порукоприкладствовав, увели в тягулевку.
Был скорый суд. Зоной или ссылкой наказали почти всех: двадцатиоднолетнюю Таню Баеву, уговоренную товарищами заявить, что она оказалась тут случайно, отпустили. Наталье Горбаневской, вышедшей на площадь с детской коляской, поставили диагноз, подписанный профессором Лунцем: вялотекущая шизофрения. Психбольница специального назначения.
Те восемь человек не были кучкой сектантов. Солженицын, Твардовский, Чичибабин, Окуджава, генерал Григоренко, Елена Боннэр — многие возмущены происходящим безобразием.
Твардовский плачет у себя на даче, записывая в дневнике:
Что делать нам с тобой, моя присяга,
Где взять слова, чтоб рассказать о том,
Как в сорок пятом нас встречала Прага
И как встречает в шестьдесят восьмом.
Солженицын, в те дни опасаясь нападения на себя, говорит Твардовскому: «После Чехословакии возможно все, что угодно».
Юлий Ким спел, обращаясь, по-видимому, к Визбору:
Доставай бандуру, Юра,
конфискуй у Галича.
А где ты там, цензура-дура?
Ну-ка, спой, как давеча.
Эх, раз, еще раз,
еще много-много раз,
еще Пашку,
и Наташку,
и Ларису Богораз!
Негде яблоку упасть
среди родного блядства.
Эх, советская власть,
равенство и братство!
По инерции и в охотку Евтушенко продолжает работать разъездным поэтом. То есть ему это позволяют, не успев осознать происшедшего. Наконец-то он скажет свое про Испанию. Про улочки Барселоны, про счастье по-андалузски, про черные бандерильи, про Севилью, про Лорку, а также про любовь по-португальски, потому как и в Лиссабоне побывает. Его прорвало, стихи льются безостановочно. По ходу дела вспомнит и Франсиско Колоане, и якобы дочь Толстого, увиденную в начале года на Огненной Земле. «Русское чудо» — о старухе без сертификатов, изгнанной из коммунизма, — он пишет без надежды на публикацию, но «Балладу о поднятых кулаках» 22 октября 1968-го напечатает в «Советском спорте» друг-учитель Тарасов, и это будет первым выходом в свет после стихов о танках. Он привезет горсть гренадской земли, и они со Смеляковым погребут ее в холмике светловской могилы.
Что-то много стихов о стариках — с чего бы это? Привет из Барселоны:
Да, я жалею стариков. Я ретроград.
Хватаю за руки прохожих у оград:
«Объявляю новый номер!
Я поэт, который помер,
но не помню, сколько лет назад…»
(«Ревю стариков»)
По возвращении Евтушенко в Москву — запрет выступлений, уничтожение матрицы книги в Гослитиздате, отмена поездки в Англию, где оксфордские студенты выдвинули его на профессорское звание.
Появляется стихотворение с мандельштамовским вопросом:
«А Иисуса Христа
печатали?!»
(«О скромности»)
Было отменено плаванье по Миссисипи, то есть приглашение в Америку с таким предложением. Евтушенко пришел на прием к Андропову. Тот сказал: вопрос о Миссисипи решайте в вашем родном Союзе писателей.
Братья писатели надулись, Винокуров взорвался:
— Ты нас всех оскорбил. И меня тоже!
— Чем же?
— Я думаю так же, как ты, но если бы я написал такую телеграмму, меня бы в порошок стерли, а с тебя все как с гуся вода, ты же у нас любимец народа, тебе все прощают.
На имя Брежнева идет эпистола за подписью двенадцати собратьев: лишить предателя советского гражданства. Что-то такое мы уже слышали.
Вдвоем с Галей сожгли на переделкинском костре всю литературу, которую можно было счесть нелегальной. Стояла ночь, выли собаки, костер потрескивал, пахло дымом. Казалось, пахнет арестом.
Пронесло, и, похоже, не замышлялось.
Второго ноября в дневнике Чуковского новая запись:
Вечером от 6 до 11 Евтушенко. Для меня это огромное событие. Мы говорили с ним об антологии, которую он составляет… обнаружил огромное знание старой литературы. Не хочет ни Вяч. Иванова, ни Брюсова. Великолепно выбрал Маяковского. Говорит, что со времени нашего вторжения в Чехию его словно прорвало — он написал бездну стихов. Прочитал пять прекрасных стихотворений. Одно — о трех гнилых избах, где живут три старухи и старичок-брехунок. Перед этой картиной — изображение насквозь прогнившей Москвы — ее фальшивой и мерзостной жизни… Потом — о старухе, попавшей в валютный магазин и вообразившей, что она может купить за советские деньги самую роскошную снедь, что она уже вступила в коммунизм, а потом ее из коммунизма выгнали, ибо у нее не было сертификатов… Потом о войсках, захвативших Чехословакию. Поразительные стихи, и поразителен он… Большой человек большой судьбы.
Антологию Евтушенко задумал давно. Когда в 1963-м они с Георгием Адамовичем беседовали в парижском кафе «Куполь», силуэт будущей антологии уже брезжил в сознании. Не хватало последнего штриха, чтобы возникла картина. Элегантный человек с безукоризненным пробором легким движением ухоженной руки развеял туманен неопределенности. Стало ясно: русская поэзия нерасчленима, многообразна и не разведена по разным квартирам и территориям. Она не только посильное самоспасение каждого поэта, но и обещание какого-то общего всечеловеческого единства.
Образовалось новое ощущение современничества. Он вырос в кругу старших, активно пересекался с советизированными стариками, делавшими революцию и соцреализм, но ведь были и другие. Он считал себя человеком из народа, провинциалом, таежником, чуть не от сохи. Но в глубине души таилась стыдновато-заносчивая догадка, что он и сам — другой.
Современниками оказывались те, чьи имена мерцали туманным золотом на страницах дореволюционного журнала «Аполлон» или ежовско-шамуринской антологии. Вот они — на расстоянии вытянутой руки: Ахматова, Адамович. Прямо здесь, в переделкинском соседстве — Пастернак, Чуковский, Асмус, Каверин, рядом с которыми — Слуцкий, Смеляков. По дикому недоразумению среди них нет Блока или Гумилёва — живых.
Тем не менее Вяч. Иванов и Брюсов в 1968 году ему неинтересны.
Оксфордская мантия ему не досталась. В Англии затеяли интригу на предмет включенности Евтушенко в сервилизм советской литературы и двусмысленности его поступков, да и вообще: была ли та телеграмма про Чехословакию? Не придумал ли ее КГБ для украшения его репутации?
За него вступаются Артур Миллер, Вильям Стайрон. 24 ноября Фрэнк Харди в Sunday Times пишет:
Евгений Евтушенко — русский поэт и кандидат на звание профессора поэзии в Оксфорде был на этой неделе атакован «Комсомольской правдой» за распространение буржуазных идей в СССР. В ту же неделю он был обвинен правой прессой в Англии как прислужник партии… Почему его атакуют и левые, и правые? Потому что Евтушенко сам является парадоксом. Он, несомненно, самый знаменитый поэт нашего времени. Он объединяет разделенный мир гигантскими усилиями.
Мантия! Обладатель оной пышной робы, старик Чуковский заглянул к нему.
Вторник 3. Декабрь. Я видел в «Times» статью Харти (так. — И. Ф.) о неизбрании Евтушенко в Оксфорд и решил отвезти ему вырезку. Мимо проезжал милиционер в мотоцикле, подвез. «Евтушенко болен», — сказала нянька. Оказалось, он три дня был в Москве и три дня пил без конца. «Пропил все деньги на магнитофон», — сокрушается он. Стыдно показать глаза жене. Прочитал мне стихи о голубом песце, о китах…
Осудим ли зиминского мальчишку, не получившего обещанную игрушку? А вот Анне Андреевне — подарили. Она и поигралась — под настроение давала примеривать хорошим людям, в частности Дезику Самойлову, и веселей не придумаешь: подол наряда падал на пол, поскольку маэстро стиха ростом не вышел, не то что эта верста из Марьиной Рощи.
Написаны «Гражданские сумерки», где зафиксирован цвет времени:
Красного медленный переход
в серое, серое, серое.
Заранее рассказано о том, что потом неминуемо повторится:
В Пекине жгли мое чучело,
подвешенное шпаньем.
……………………………
В Америке жгли мое чучело —
какой двусторонний шаблон!
(«Поэзия как шпионаж»)
Все шло к поэме, и она возникла: «Под кожей статуи Свободы». Там была найдена формула исторического момента: «Год стыда». Форма поэмы прежняя — сплошной сверхмонолог, состоящий из мини-монологов: от себя, от убиенного Мартина Лютера Кинга, от студента со сборничком Маркузе, а также от пожилого господина, метеоролога, постаревшего Гайаваты, Раскольникова, Панчо Вилья, Роберта и Джона Кеннеди, и все это подано в комбинации с пряными прозаическими вставками, где возникают Великий маг (Сальвадор Дали), вдова Панчо Вилья, опять Роберт Кеннеди, абуэло (дедушка) Карл Рауф (эсэсовец на покое), абхазский старик Пилия, кубинский поэт Эберто Падилья, сам Иисус Христос, архитектор Гонсало Фигероа…
Это далеко не всегда положительные герои, с некоторыми из них автор конфликтует не на шутку. Причины тому есть:
«Ужин был при свечах.
Как две черные, витого воска свечи, в воздухе покачивались еще не зажженные закрученные усы великого мага. Прислоненная к столу трость положила подбородок набалдашника, усыпанный прыщами бриллиантов, на недоеденное золотое крыло фазана “а-ля Романофф” и слушала излияния хозяина.
Хозяин трости, помимо своих живописных занятий, был великим магом. Например, однажды он переставил натурщице нос на место уха, а ухо — на место носа. Затем он устроил выставку татуированных им людей и собирался осуществить поездку через Пиренеи на слоне, подаренном ему для этой цели компанией “Эйр Индия”.
Слона он, кажется, предполагал выкрасить в лиловый цвет, напялить на него лакированные сапожки “а-ля казак” и нарисовать на его ушах портреты своей жены — русской эмигрантки родом не то из Перловки, не то из Мытищ. Одним словом, хозяин трости не давал скучать человечеству, уставшему, по его мнению, от жареных фазанов.
— Я божья коровка, — подмигнул трости, а затем мне великий маг и захихикал, довольный тем, что фраза была произнесена по-русски.
— Это он от скромности. Он не божья коровка — он бог! — с достоинством уточнила его жена, доверительно склоняя ко мне свою всемирно известную шею, на которой скромно висело тысяч двести долларов.
— Картины моего мужа — это духовное эсперанто, — гордо сказала жена. — Гении выше национальности. Ах эта Россия… Я купила туда тур и собиралась провести полгода, но не выдержала двух недель… Эти русские могут быть счастливы, только когда напиваются. <…>
Мой друг — американский профессор, специалист по теории непротивления злу, сжал меня за локоть: “Спокойно, Женя…”
Но я увидел, как его седой ежик угрюмо встопорщился. Профессор не был поклонником коммунизма. Но он любил Россию. И вообще он был человеком.
В этот момент вошла Она.
Она была в индийском сари, черным звездным туманом обволакивающем ее волнистую фигуру русалки. На нефтяных гладких волосах, как лиловая тропическая бабочка, сидела орхидея. Прямой испанский нос был выточен из загорелого мрамора. Невидимого цвета глаза мерцали и шевелились, глубоко запрятанные под черным навесом ресниц. Она села рядом со мной, длинными змеистыми пальцами сняла с фазана веточку укропа, взяла ее в губы и стала медленно вращать ее губами, отчего образовалось маленькое зеленое сияние.
— Да, гений выше национальности, — повторил великий маг. Он любовно и опытно погладил набалдашник трости, как если бы гладил колено женщины, и добавил: — Как, впрочем, и красота. Гений — это то, что выше… Гений — это то, что преодолело. Когда я вижу на улицах лица так называемых “обыкновенных людей”, меня воротит, как от пресной овсяной каши. Признаюсь, меня влекут лица на криминальных полосах газет. Только тогда я начинаю верить, что человечество на что-то способно. Убить — это преодолеть. Убить — это быть выше…
Мне нравились некоторые его картины. Сквозь спекуляцию, эпатаж, шарлатанство в них пробивалась магическая мощь. Например, горящие жирафы. Я не понимал, почему и зачем они горели, но это они делали здорово. <…>
— Сам я никого не убил и презираю себя за это. Я не поднялся до уровня хотя бы Раскольникова. Каждый из нас должен угробить свою старуху, — продолжал великий маг, выковыривая зубочисткой волнистое мясо фазана.
Может быть, он разыгрывал меня и по привычке позировал? Для красного словца не пожалеешь и отца?
— Понятие греха существует лишь для посредственностей, — великий маг положил серебряными щипчиками в дымящийся кофе два кусочка пиленого сахара.
— В каждом из вас живет убийца, и не мешать ему — есть проявление величия духа. Неубийство — это трусость, серость. Убийство настолько высоко, что не нуждается в такой мелочи, как моральные оправдания…
— Значит, Гитлер — это тоже высоко? — спросил я, медленно наливаясь кровью. <…>
— А что Гитлер? — сказал великий маг, любуясь четырехугольным очертанием растаявшего сахара и не решаясь разрушить его ложечкой. — В нем был известный размах, даже гениальность. Бездарный человек не смог бы зажать в железный кулак столько миллионов. А его Дахау, Освенцим? Какая адская грандиозность воображения! Хотя он и предпочитал сладенькую натуралистическую живопись, по природе он был выдающимся сюрреалистом.
Я поднялся и прорычал, не выдержав:
— Сволочь!
И вдруг в разговор вступила Она. Она вынула веточку укропа из губ и легонько шлепнула меня по руке, лениво растягивая слова, как нежится, потягиваясь под солнцем и переливаясь всеми кольцами, анаконда.
— Какой ты нетерпеливый, Эухенио. Мир делится не на доброе и злое, а на красивое и некрасивое…
Я вздрогнул, как будто меня ударили. Я посмотрел на нее и вдруг увидел, что ее лицо стало растекаться и перегибаться, как часы в пустыне. Отклеившиеся искусственные ресницы упали в кофе и медленно покачивались на поверхности, как обугленные лохмотья пиратского флага. Глаза потекли вниз, как тушь из разбитых чернильниц. Нефтяные волосы осыпались, распадаясь на лету, как пепел. Загорелый мрамор кожи сползал, обнажая лобные и лицевые кости, и лишь на черепе трепыхалась лиловая бабочка орхидеи. Ослепительные зубы один за другим падали в кофейное блюдечко с глухим стуком, как игральные костяшки.
Великий маг уже совершил убийство.
— Вы же истинный художник, и как вы, однако, примитивны, — пожал плечами не слишком обидевшийся на “сволочь” великий маг. — Зло и добро — какие детские категории! Я предпочитаю гениальное зло повседневному добру. Красота искупает все. Когда я видел в цветном кино атомный взрыв на атолле Бикини, я был потрясен фантастическими размывами красок этого великолепного гриба. Это гениальная живопись. И какая мне разница, во имя чего она — во имя добра или зла…
Американский профессор тоже поднялся. Его трясущееся лицо совсем не походило в этот момент на лицо специалиста по непротивлению злу.
— Вы, вы… вы фашист.
— Вы думаете, что вы меня оскорбили! — усмехнулся великий маг.
Тогда американский профессор, видимо, вспомнив правила вежливости, преподававшиеся его предками в продымленных салунах Клондайка, плюнул в кофе великого мага.
— Я пил кофе с лимоном, со сливками, с ликером, но еще никогда — с плевками… — задумчиво сказал великий маг. — Может быть, это вкусно? Во всяком случае, надо попробовать.
И великий маг поднес чашечку к губам, отставив мизинец, как попадья на известной картине “Чаепитие в Мытищах”, откуда родом была прославленная кистью мастера подруга его жизни».
Состав евтушенковских героев пестр, но так и задумано: объять необъятное.
В стихах поэмы — масса великолепных метафор, рука опытного мастера, высокое голосовое напряжение.
Нет сегодня в Америке глаз голубых,
под ресницами нации пасмурно.
Все глаза только черные,
ибо в них
черный лик убиенного пастора.
Сам первый импульс — гибель пастора — выводит на тему Христа, и Евтушенко говорит от имени «сына плотника и плотника Иисуса», не вкладывая в тему иного духовного опыта, кроме того, что у него уже был до того. Он придерживается понимания Христа как человека, данного Эрнестом Ренаном в «Жизни Иисуса». Скорее всего, так он должен был выглядеть и в фильме Пазолини.
Его декларации по-прежнему исповедальны, афористичны, полны новой горечи.
Бесплодно я читал морали веку.
Бесплодно он читал морали мне.
…………………………………
На моем тридцать шестом
в шестьдесят восьмом
я в туманище густом,
вязком,
тормозном.
………………………………
Не ради премий Нобеля
я к людям шел с объятьями.
Мне было надо много ли? —
чтоб люди стали братьями.
…………………………………
Мир — в инквизиторской золе,
и не всемирным братством
сегодня пахнет на земле,
ну а всемирным свинством.
…………………………………
…Спрос на серость, на серость!
В таком случае возникает вопрос: к кому обращается поэт? Это похоже на глас вопиющего в пустыне. Происходил массовый отток романтического читателя, стиховая публицистика повисала в воздухе. Вирус разочарования поразил рыхлеющее поколение.
Поразительной силы стихи, увы, справедливы по установленному диагнозу времени и положению поэта внутри этого времени. Отношения с Галей — часть вселенских катаклизмов:
В этот год разгневанного солнца,
милая, себя ты не гневи,
но в какой тени с тобой спасемся?
Мы срубили даже тень любви.
На спасение этой любви были употреблены все силы души, все возможные способы. Чета Евтушенко усыновила мальчика Петю, взяв его из детдома. Это решение по важности совершаемых поступков было равно написанию стихотворения о танках в Праге. Поэма о Свободе была шагом того же порядка. Может быть, как никакое другое евтушенковское произведение шестидесятых эта вещь стала этапом, означающим конец всей предшествующей эпохи.
Торжествует время серости, посредственности, духовно-нравственный вакуум. Убиенный пастор Мартин Лютер Кинг проповедовал ненасилие — его оппонент, студент-левак, не причастен к этому преступлению, однако требует:
Идею дайте, — хоть одну! —
и я на власть-подлюку
с руками голыми пойду,
на атомную суку!
Это говорит американец? Или кто-то иной? Экстрема — не дело поэта. Евтушенко — рой голосов, ретранслятор всего, что носится в воздухе. Власть-подлюка реагирует однозначно.
Чуткий и не чужой Аксенов писал ему, изящно иронизируя и заметно смягчая дефиниции:
Вчера прибыл из Казани очарованный тобой мой папа. Много и красочно рассказывал о твоих суровых буднях. Столица орденоносной республики все еще гудит. Все замерло в ожидании. В магазинах появилась колбаса. Между прочим, папа рассказал, что ты в клубе им. Тукая в ответ на вопрос обо мне отметил, наряду с рядом достоинств, и некоторые недостатки, а именно: а) чрезмерное пристрастие к женщинам, б) к алкоголю (меры в женщинах и в пиве он не знал и не хотел), в) непонимание твоей, Евтушенко, роли в отечественной и мировой литературе.
Принимая пункт б), расцениваю а) как лукавство с твоей стороны, а в) как зловредное кокетство.
Ты прекрасно, Женя, знаешь, что я тебя ставлю очень высоко как поэта. Сейчас ты, как поэт, становишься все более и более одиноким. Твоя последняя поэма — это просто отчаянный крик идеалиста, который еще надеется что-то спасти. Понимаешь ли ты, что я хочу этим сказать? Ты обладаешь не только крысиным предчувствием страшного мира, которое есть у многих из нас, но еще и решимостью стоять на том, на чем стоишь. Во имя этого порой и хитришь, и несешь определенные потери, но усиливающееся твое поэтическое одиночество вносит новую ноту — трагическую в твои стихи и поднимает их. Что касается надежды, пусть она и кажется с каждым днем все большему количеству людей смешной, но без нее нам не прожить.
Собственно говоря, мне все понравилось в поэме. О Сальвадоре Дали и бокалах Кеннеди я тебе уже говорил по телефону. Дали-фашист — это слишком крепко; омерзительный снобизм — другое дело. Показался мне затянутым финальный монолог о самой статуе и уж совсем не в жилу — «поэты — монтажники сердца». Отсюда один шаг до инженеров человеческих душ.
Очень здорово про хиппи, атомную суку, доброго дедушку, ресторанчик, наш милый ресторанчик, масса блестящих вещей. Словом, поздравляю тебя и желаю выхода с наименьшими потерями. Юность — наш родной дом!
<…>
Обнимаю, 20.V.69, твой Вася.
Поэма была мистерией-буфф, парадом костюмов, игрой аллегорий. Автор рассчитывал на сообразительность своей аудитории, собранной за многие годы добросовестным трудом. Некоторая часть интеллигенции небеспочвенно поморщилась. Андрей Тарковский записал в дневнике:
Случайно прочел… Какая бездарь! Оторопь берет. Мещанский Авангард… Жалкий какой-то Женя. Кокетка. В квартире у него все стены завешаны скверными картинами. Буржуй. И очень хочет, чтобы его любили. И Хрущев, и Брежнев, и девушки…
Евтушенко сделал ход, который мало чем по сути своей отличался от пародической самообличительной заметки Аксенова в 1963 году. «Двурушник я, с двойной душой».
Под кожей статуи Свободы гуляли ритмы и мелодии русских неконвенциональных песенок. «Панчо Вилья — это буду я». Гоп со смыком. Автор тайно дурачится. Напоминаем: Панчо Вилья — «генерал свободы», народный герой, мексиканский Чапаев. Блатная песенка «Гоп со смыком — это буду я» была балладой о похождениях веселого вора, грабителя, налетчика. Песня несла и антирелигиозный мотив. О ней существует такое свидетельство: «Песня была полуцензурной. Пока Гоп-со-смыком играл в карты, умирал, попадал на Луну, дрался с чертями, напивался, покупал шкуру (крал бумажники), в том числе у Иуды Искариота, ее можно было слушать не краснея. Но когда на Луне он встречал Марию Магдалину, начиналось черт знает что». Об этом писал Давид Арманд, советский физико-географ, занимавшийся и вопросами лингвистики. Словом, интеллигенция поет блатные песни. Евтушенко, как всегда, черпает отовсюду.
«Однажды я ахнул, сообразив, что нечаянно смойдодырил у Чуковского его фирменный ритм: “Бамм-Бамм!” — // по хозяевам, / рабам, // и всем новым Годуновым, // всем убийцам — / по зубам!” (“Под кожей статуи Свободы”)».
Но в факте якобы антиамериканской поэмы был двусмысленный этический элемент: можно ли было, выдавая Россию за Америку, костерить эту лже-Америку поверх настоящей Америки, в действительности столь к нему гостеприимной, в расчете на ее политическую культуру, позволяющую свободу высказывания?
Ему все равно не поверили наверху. Поэмы как не было. 7 июля 1969-го председатель КГБ Андропов докладывал в ЦК: