БОТФОРТЫ СИРАНО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

БОТФОРТЫ СИРАНО

Остров Даманский, входивший в состав советского Приморья, находился с китайской стороны от главного русла Уссури. Это щепотка земли — площадь около 0,74 квадратных километра. В период паводков остров полностью уходил под воду. Однако на острове были заливные луга. Туда регулярно заходили китайские крестьяне, косили траву и пасли скот. Затем стаи хунвэйбинов стали нападать на пограничные патрули. Счет подобным стычкам шел на тысячи, в каждой из стай собирались сотни человек.

Второго марта 1969 года китайские военные зашли на остров. Произошел бой, погибли люди с обеих сторон. 15 марта это повторилось. Работали танки, БТР, огнеметы и еще секретная установка «Град». Всего в ходе столкновений советские войска потеряли убитыми и умершими от ран 58 человек, ранеными 94 человека. Потери китайской стороны были бо?льшими: от 500 до 1500 и даже, по некоторым данным, до 3 тысяч человек.

Евтушенко, написав стихотворение «На красном снегу уссурийском», где изображаются бредовые устремления хунвэйбинов:

И родина наша им снится,

где Пушкин с Шевченко — изъяты,

где в поле растет не пшеница,

а только цитаты, цитаты, —

столкнулся с трудностями непечатания. Под пером Евтушенко речь идет о цитатах из Мао и о том, что в планах этих восточных фанатиков было перевести всю тайгу на рамы для портретов Мао, принудить Майю Плисецкую месить цемент балетными тапочками, а Вознесенского, автора поэмы «Оза», состряпать поэму «Маоза», и все это походило на новое Батыево нашествие, однако чего-то подобного, например, блоковскому подтексту в цикле «На поле Куликовом» (противостояние интеллигенции и народа) там не было: Евтушенко ощущал себя голосом народных масс и не клонил к теме их разрушительных инстинктов. Впрочем, при желании можно было усмотреть здесь агрессивное невежество бюрократического сословия. Может быть, именно этого и опасались редакторы. Либо побаивались касаться скользких вопросов внешней политики. Так или иначе, оснований для отказа в публикации не было. Ни резонов, ни логики.

Логики вообще не было никакой. Только что, с 10 февраля 1969 года, он стал жильцом высотки на Котельнической набережной, а в марте получил орден «Знак Почета», что само по себе выглядело не слишком логично в свете его поведения, но, видимо, запущенную машину кнута и пряника уже нельзя было остановить. Он обратился к М. Суслову. Спустя неделю стихотворение опубликовали в «Литературке».

Вскоре подоспело очередное писательское сборище. В решении секретариата Союза писателей РСФСР говорилось:

Выступая 31 марта на отчетно-выборном собрании московских писателей по кандидатурам в состав Правления, тов. Евтушенко выступил с отводом кандидатуры Шолохова М. А., выдвигая в противовес этой кандидатуре членов СП, подписавших заявления по делу Синявского и по делу Гинзбурга, Добровольского и др. (чаще всего это были коллективные письма в защиту инакомыслящих. — И. Ф.).

В это время Эльдар Рязанов задумал фильм о Сирано де Бержераке. Евтушенко конца шестидесятых вполне еще вписывался в образ поэта-задиры, каким он виделся режиссеру. Предложение было сделано, Евтушенко пришел в восторг: это то, что надо. На эту же роль попросился Высоцкий, и он тоже подходил и даже прошел кинопробы, но Рязанов заранее предпочел Евтушенко. Тем более что наверху продолжали злиться на этого поэта и придерживали его, где могли. Художническая взаимовыручка — не последнее дело.

Кинопроба обнаружила в Евтушенко единственность выбора: не ростановский куртуазный романтик, но доведенный до края полубезумен с горящими глазами.

Рязанов вспоминает:

Вообще про Евтушенко ходила тогда такая шутка, что «он обращается с Советской властью методом кнута и пряника». И действительно, резкие, острые, смелые стихи, такие как «Качка», «Наследники Сталина», «Бабий Яр» и другие, порой сменялись конъюнктурными. Однако на сей раз замаливания грехов в виде поэмы «Под кожей статуи Свободы», развенчивающей американскую демократию, не помогали. Государство, а вернее бюрократия, которая считала себя государством, обиделась на поэта крепко.

Ну, какое-то послабление произошло: в Гослитиздате все-таки вышло евтушенковское избранное — «Идут белые снега». Машина работала.

Рязанов вспоминает:

Женя отменил уже назначенное путешествие по Лене и неистово отдался новой для себя роли. С каким увлечением репетировал он с Людмилой Савельевой, которая должна была играть Роксану! Я помню, как он покраснел от прикосновения женских рук гримера. Такое ощущение для него было внове. С какой страстью отдался он занятиям верховой ездой! Все ему было интересным, свежим, и он вкладывал весь свой азарт в освоение новой профессии. <…> Сразу же от самого факта участия Евтушенко получалась картина не только о судьбе французского стихотворца семнадцатого века, но и рассказ о судьбе нынешнего российского поэта. У меня за стеклом книжного шкафа одно время стояли рядом две фотографии — подлинный де Бержерак и Евтушенко в гриме Сирано. И между этими двумя фотографиями, только от их сопоставления (во всяком случае, в 1969 году!), аллюзионно выстраивался целый ряд крупнейших поэтов, так или иначе загубленных обществом. Байрон, Пушкин, Лермонтов, Гумилёв, Цветаева, Маяковский, Есенин, Пастернак. У фильма в подобной трактовке как бы появлялось второе дыхание, обретался второй смысл, углубляющий содержание. <…> Поддерживать к себе интерес на экране в течение двух часов под силу далеко не каждому даже хорошему артисту. А тут вообще эксперимент — человек, по сути, «из публики». Однако худсовет прошел прекрасно. Несмотря на то что соперниками поэта выступили талантливые, именитые актеры, он их в этом соревновании победил. Именно тем, что не играл, а жил, был предельно натурален. Суть человека сливалась с образом. Евтушенко был утвержден единогласно. Режиссеры, писатели, редакторы горячо одобрили кандидатуру поэта.

Отснявшись на пробах, Евтушенко отбыл в сибирскую экспедицию. «Однажды вечером, когда мы закострились в лесистом ущелье, над нами появился военный вертолет. Ему негде было приземлиться, и рука летчика выбросила из окна консервную банку. В ней была телеграмма: “Поздравляю. Худсовет студии единогласно утвердил вас на роль Сирано. Немедленно вылетайте для уроков фехтования и верховой езды. Ваш Рязанов”».

Рязанов вспоминает:

Казалось, что в съемочной группе все было хорошо. Мы вовсю готовились к съемкам. Работы велись полным ходом. Партнеры Евтушенко в фильме были утверждены. У Л. Савельевой получилась хорошая проба на роль Роксаны. А. Ширвиндт собирался исполнить роль графа де Гиша. Е. Киндинов должен был играть счастливого соперника Сирано Кристиана де Невильета. А В. Гафт намеревался выступить в роли капитана гвардейцев-гасконцев.

Места для натурных съемок мы выбрали в Таллине и Львове. Красочные эскизы декораций были нарисованы талантливым Николаем Двигубским и спланированы архитектурно. Вовсю шились костюмы семнадцатого века — картина предстояла дорогостоящая. Обувщики тачали сапоги с ботфортами на всю гвардейскую рать. В механическом цехе изготовлялись секиры, алебарды, аркебузы, пушки, мортиры, приобретались старинные пистолеты. Состоялась договоренность, что часть конных войск после съемок «Ватерлоо» в Мукачеве будет переброшена во Львов, куда приедет в экспедицию наша группа. Композитор Андрей Петров уже написал марш на слова «Дорогу гвардейцам-гасконцам». В гримерном цехе выполняли сложный заказ нашего съемочного коллектива — делали нос Сирано. Евтушенко не вылезал из конного манежа, где учился верховой езде, приступил к занятиям по фехтованию и зубрил роль наизусть. Мы на всех парах приближались к съемкам. Шел июль 1969 года. И вдруг!..

И вдруг Рязанова просит к себе гендиректор «Мосфильма» В. Сурин, зачитывая телефонограмму от замминистра кинематографии В. Баскакова: «Работа над фильмом “Сирано де Бержерак” с Евтушенко в главной роли невозможна. В случае замены исполнителя главной роли на любого другого актера производство можно продолжать. Если же режиссер будет упорствовать в своем желании снимать Евтушенко, фильм будет закрыт».

Компромисс был возможен: в Сирано себя видели Олег Ефремов, Игорь Кваша, Андрей Миронов, Сергей Юрский, но Рязанов упорствовал, работа по фильму шла своим ходом, было истрачено уже 200 тысяч рублей, Евтушенко и сам попытался остановить Рязанова, но тот сказал:

— Старина, дело тут не в политике и не в том, что я хочу выглядеть шибко порядочным. Я поступаю так потому, что сейчас не вижу в этом фильме никого другого.

Баскаков закрыл проект.

Оба они — Рязанов и Евтушенко — пишут по отдельному письму М. Суслову.

История с нашими письмами, обращенными к Победоносцеву наших дней (помните «Победоносцев над Россией простер совиные крыла»), то бишь Суслову, кончилась плачевно. Знаю ее со слов Евтушенко, который, в свою очередь, знал ее со слов сусловского референта. Помощник вроде бы выждал благоприятный момент и с вечера положил на письменный стол Михаила Андреевича наши письма.

Однако утром, по рассказу референта, поверх наших посланий легло экстренное сообщение, что писатель Анатолий Кузнецов, поехавший в Англию под предлогом сбора материалов о Ленине для своей новой книги, попросил там политического убежища. Это раздражило Суслова, и он недовольно отбросил наши письма, пробормотав какую-то нелестную фразу о писателях. Вот и все.

У Евтушенко остался на память трофей от проигранной битвы — продукция обувщиков киностудии «Мосфильм»: ботфорты Сирано де Бержерака 48-го размера.

Прощай, Сирано!

                           В павильоне все лампы погашены,

и только ботфорты твои,

                                       как насмешка, остались в багажнике.

……………………………………

Посылка! Но шпага увязла опять

в субстанции слишком пахучей.

Не слишком приятно всю жизнь фехтовать

с навозною кучей.

(«Прощание с Сирано»)

В мае, незадолго до английского конфуза с Кузнецовым, Евтушенко и Аксенова попросили из редколлегии «Юности». Де есть нужда в обновлении, и Анатолий Кузнецов как раз та фигура, которая обновит. Августовского Коктебеля им не простили.

Попутно говоря, одновременно с Кузнецовым в редколлегию ввели и Роберта Рождественского. Вакансия поэта не опустела.

После прозвучавшей повести «Продолжение легенды» и прогремевшего романа «Бабий Яр» Кузнецов вошел в фавор. Между евтушенковским стихотворением и кузнецовским романом была не только связь, но и определенная конкуренция.

Знакомы они были давно: Евтушенко, будучи студентом Литинститута, был на практике в Каховке, где в 1950-х шло строительство Каховской ГЭС, и в местной многотиражке познакомился с молодым журналистом Анатолием Кузнецовым, тот рассказал ему о Бабьем Яре, а знал он много, потому что жил неподалеку, на Куреневке, и был свидетелем того, как через десять дней после захвата Киева людей вели на смерть. Толе было двенадцать, он все хорошо запомнил и записал тогда же в тетрадку. Потом Кузнецов поступил в Литинститут, они сблизились. Они вместе стояли над крутым обрывом, Кузнецов показывал, откуда и как гнали людей, как потом ручей вымывал кости, как шла борьба за памятник, которого так и не поставили. «Над Бабьим Яром памятников нет…» — пробормотал Евтушенко: так началось стихотворение.

Их пути пересеклись и в Сибири. «Продолжение легенды» Кузнецов вывез с Иркутской ГЭС, Евтушенко воздвиг «Братскую ГЭС» на фундаменте своего сибирского детства, подобно тому как «Бабий Яр» Кузнецова во многом основывался на детстве автора. Литература есть состязание.

В июле Кузнецов выехал в Лондон по командировке родного журнала, заявив шедевр на ленинскую тему — или что-то про Энгельса — навстречу столетнему юбилею вождя. 30-го числа он, придя в МИД Великобритании, попросил убежища.

Треть его романа была отхвачена цензурой, ничего хорошего он не ждал и от очередного, уже пишущегося сочинения под названием «Огонь», заведомо халтурного. Кузнецов жил тогда в Туле, не выходя из дому, где были наглухо задвинуты шторы, за которыми зоркая общественность различала голых вакханок. Заветные тексты он консервировал в банки из-под варенья, закапывая в лесу. Их фотокопии он увез с собой зашитыми в подкладку.

С октября 1968-го он состоял сексотом органов, стуча на Евтушенко, Аксенова, Анатолия Гладилина, Олега Ефремова и прочих. Это было тактической уловкой, поскольку замыслил он побег.

Ротация в редколлегии «Юности» кончилась тем, чем она кончилась. Евтушенко полагал, что Кузнецов до побега претерпел умственное повреждение в результате издевательств над его романом, — на сексуальной почве. В Лондоне он первым делом отправился в паре с соотечественником (из органов) в ночной клуб и при повторном посещении заведения сбежал от товарища через окошко туалета.

Полный вариант романа «Бабий Яр» вышел в издательстве «Посев» (1970). Особой писательской плодовитости Кузнецов на Западе не явил. Он штатно фигурировал на радио «Свобода» и печатался под именем А. Анатоль, начисто порвав с прошлым вплоть до прежнего имени. Ровно через десять лет после побега прошел ложный слух о том, что он погиб в ДТП. Нет, он умер от разрыва сердца, готовя кофе на домашней кухне в Лондоне.

Отношение Евтушенко к этой разбитой жизни было неоднородным. «Но я ему все равно благодарен на всю мою жизнь за то, что он привел меня к Бабьему Яру».

Счет потерь неумолимо рос.

В августе 1969 года угас Марк Бернес. Песню «Хотят ли русские войны» пели Краснознаменный ансамбль им. Александрова, а также лучшие советские певцы — Георг Отс, Юрий Гуляев, Артур Эйзен, Муслим Магомаев. Но слух народа выделил и запомнил бернесовское исполнение. Это было логично, ибо логос не чужд мелосу. Это ведь Бернес, не приняв первоначальную мелодию Колмановского на евтушенковские стихи, настоял на появлении второго варианта, и он оказался тем самым, бернесовским. Лучшие басы и баритоны пели, по сути, «под Бернеса», никакого не певца.

Двадцать восьмого октября скончался Корней Иванович Чуковский. Их связывало многое. Феноменальность свидетельского дара Чуковского охватила и это новое переделкинское соседство. Евтушенко получил дачу на улице Гоголя, 1. В общем-то, это недалеко от дачи Чуковского на Серафимовича, 3. Чуковский записал некоторые страницы евтушенковской жизни подробней и внимательней, чем сам Евтушенко, свой лучший биограф, у которого сказано:

«Мой первый сын Петя долго, около полутора лет, почти не разговаривал. Придя в отчаянье, я решил попросить помощи у Корнея Ивановича Чуковского — автора классической книги о языковой психологии раннего детства, хотя именуется она вовсе не так учено: “От двух до пяти”.

Корней Иванович не отказал и вскоре прибыл ко мне в гости в старомодном башлыке времен Первой мировой войны, в овчинной, чуть ли не ямщицкой шубе и валенках. В руках у него была картонная коробка, внутри которой оказалась английская игрушка внуков — небольшой локомотив на батарейках, добросовестно выпускающий черный дым из трубы. Чуковский удалился с Петей в отдельную комнату, а примерно через час появился и ласково спросил:

— Петя, расскажи папе, почему ты так долго не разговаривал?

Петя потупился и выдавил, к моему ошеломлению:

— А потому что я стеснялся…

После смерти Корнея Ивановича, перелистывая двухтомник его дневников, я неожиданно нашел вот это:

“Я лежал больной в Переделкине и очень тосковал, не видя ни одного ребенка. И вдруг пришел милый Евтушенко и привез ко мне в колясочке своего Петю. И когда он ушел, я состряпал такие стихи:

Бывают на свете

Хорошие дети,

Но вряд ли найдутся на нашей планете

Такие, кто был бы прелестнее Пети,

Смешного, глазастого, милого Пети.

Я, жалкий обломок минувших столетий,

Изведавший смерти жестокие сети,

Уже в леденящей барахтался Лете,

Когда сумасшедший и радостный ветер

Ворвался в мой дом и поведал о Пете,

Который, прибыв в золоченой карете,

Мне вдруг возвестил, что на свете есть дети,

Бессмертно веселые, светлые дети.

И вот я напряг стариковские силы

И вырвался прочь из постылой могилы… <…>”.

Что же осталось там, за этими таинственными скобками, а?»

Ничего своего лирик не прячет, у лирики нет таких скобок. Редкостной изобразительности евтушенковского «Серебряного бора» — возможно, лучшего стихотворения 1969 года — соответствует новизна самого стиха, в котором Евтушенко, кажется, впервые перемежает зарифмованное с безрифменным, впуская в свой арсенал белый пятистопный ямб от Пушкина до Луговского. Его «Серебряный бор» столь же распахнут, сколь высок, как стихи.

И все-таки решившийся на все,

кричу тебе: «Любимая, неужто

семья — лишь соучастие в убийстве

любви?

              Возможно, так бывает часто,

но разве это все-таки закон?

Взгляни — пушистый, словно одуванчик,

смеется наш белоголовый мальчик —

я не хочу, чтоб в это верил он!..»

Сумасшедший и радостный ветер — таким был Евтушенко в глазах замечательного старика. Собственно, о нем Чуковский стал размышлять задолго до того.

Того еще не было в проекте.

Корней Чуковский, 1920-й, статья «Ахматова и Маяковский»:

Наша эпоха революций и войн приучила нас к таким огромным цифрам, что было бы странно, если бы поэты, отражающие нашу эпоху, не восприняли и не ввели в обиход тех тысяч, миллионов, миллиардов, которыми ныне явственно орудует жизнь. Со всех концов на арену истории, вызванные войною, вышли такие несметные полчища людей, вещей, событий, слов, денег, смертей, биографий, что понадобилась новая, совсем другая арифметика, небывалые доселе масштабы. Не потому ли Маяковский поэт грандиозностей, что он так органически чует мировую толпу, чует эти тысячи народов, закопошившиеся на нашей планете, пишет о них постоянно, постоянно обращается к ним, ни на минуту не забывает о их бытии… <…>

Ахматова в своих стихах не декламирует. Она просто говорит, еле слышно, безо всяких жестов и поз. Или молится — почти про себя. В той лучезарно-ясной атмосфере, которую создают ее книги, всякая декламация показалась бы неестественной фальшью. Признаюсь, что меня больно укололи два ее александрийские стиха, столь чуждые всему ее творчеству:

Так мертвый говорит, убийцы сон тревожа,

Так ангел смерти ждет у рокового ложа.

Мне показалось, что Ахматова изменила себе, что эти парижские интонации и жесты она, в своем тверском уединении, могла бы предоставить другим.

Я потому заговорил об этих строках, что они у нее исключение. Вообще же ее книгу («Белая стая». — И. Ф.) нужно читать уединенно и тихо: от публичности она много теряет. А в Маяковском каждый вершок — декламатор. Всякое его стихотворение для эстрады. У прежних писателей были читатели, а Маяковский, когда сочиняет стихи, воображает себя перед огромными толпами слушателей. По самому своему складу его стихи суть взывания к толпе… <…>

Мне кажется, настало время синтеза этих обеих стихий. Если из русского прошлого могла возникнуть поэзия Ахматовой, значит, оно живо и сейчас, значит, лучшее, духовнейшее в нем сохранилось для искусства незыблемо. Не все же в маяковщине хаос и тьма. Там есть свои боли, молитвы и правды. Этот синтез давно предуказан историей, и чем скорее он осуществится, тем лучше. Вся Россия стосковалась по нем. Порознь этим стихиям уже не быть, они неудержимо стремятся к слиянию. Далее они могут существовать только слившись, иначе каждая из них неизбежно погибнет.

Судя по всему, старик Чуковский полагал, что Евтушенко и есть этот синтез. Однако волнует его больше то, что актуально, то есть маяковская часть Евтушенко. Возможность листовок для тюрем.

Евтушенко верен Маяковскому, но пространство его приоритетов определенно расширяется. У него есть беспощадное во многом рассуждение о парадоксе поэта в чистом виде: «Я часто спрашиваю себя — почему именно Мандельштам, совершенно не политический поэт, стал первым, написавшим стихотворение о Сталине, подобное персту, указующему на убийцу, прячущегося под добродушной улыбкой отца нации? Потому, может быть, что Мандельштам был только поэтом и никем больше, то есть незащищенным не только от внешнего мира, но и от собственных неудержимых, самых рискованных порывов. Мандельштам не был застрахован ни надменным аристократизмом Ахматовой, ни кокетливой аристократичностью Пастернака. Пастернак играл в ребенка. Мандельштам был им».

Я тоже потерял в себе ребенка.

Не омрачайся, чудо соверши,

поэзия моя — моя клеенка,

дитя базара и дитя души!

(«В той комнате»)

Так что? — Мандельштам? В нем исток и сходство? Евтушенко говорит без ложной скромности: «Поэт, который когда-то первым сказал, что Сталин убийца, — погиб в Сибири. Поэт, который первым через тридцать лет снова сказал, что Сталин убийца, — родился в Сибири».

Памяти Чуковского он пишет «Паруса».

Вот лежит перед морем девочка.

Рядом книга. На буквах песок.

А страничка под пальцем не держится —

трепыхается, как парусок.

Море сдержанно камни ворочает,

их до берега не докатив.

Я надеюсь, что книга хорошая —

не какой-нибудь там детектив.

Я не вижу той книги названия —

ее край сердоликом прижат,

но ведь автор — мой брат по призванию

и, быть может, умерший мой брат.

И когда умирают писатели —

не торговцы словами с лотка, —

как ты чашу утрат ни подсахари,

эта чаша не станет сладка.

Но испей эту чашу, готовую

быть решающей чашей весов,

в том сраженье за души, которые,

может, только и ждут парусов.

Не люблю я красивых надрывностей.

Причитать возле смерти не след.

Но из множества несправедливостей

наибольшая — все-таки смерть.

Я платочка к глазам не прикладываю,

боль проглатываю свою,

если снова с повязкой проклятою

в карауле почетном стою.

С каждой смертью все меньше мы молоды,

сколько горьких утрат наяву

канцелярской булавкой приколото

прямо к коже, а не к рукаву.

Наше дело, как парус, тоненько

бьется, дышит и дарит свет,

но ни Яшина, ни Паустовского,

ни Михал Аркадьича нет.

И — Чуковский… О, лучше бы издали

поклониться, но рядом я встал.

О как вдруг на лице его выступило

то, что был он немыслимо стар.

Но он юно, изящно и весело

фехтовал до конца своих дней,

Айболит нашей русской словесности,

с бармалействующими в ней.

Было легкое в нем, чуть богемное,

но достойнее быть озорным,

даже легким, но добрым гением,

чем заносчивым гением злым.

И у гроба Корнея Иваныча

я увидел — вверху над толпой

он с огромного фото невянуще

улыбался над мертвым собой.

Сдвинув кепочку, как ему хочется,

улыбался он миру всему

и всему благородному обществу,

и немножко себе самому.

Будет столько меняться и рушиться,

будут новые голоса,

но словесность великая русская

никогда не свернет паруса.

…Даже смерть от тебя отступается,

если кто-то из добрых людей

в добрый путь отплывает под парусом

хоть какой-то странички твоей…

Здесь и общая с Чуковским привязанность к Некрасову, и воспоминание о «Курином боге», и тот самый идеализм, из которого, может быть, рождаются тексты листовок.

В шестидесятых в пионерском журнале «Костер» — у Льва Лосева, работавшего там, — Бродский напечатал свой перевод песни битлов «Yellow Submarine» — «Желтая подлодка».

В нашем славном городке

Жил один моряк седой.

Он бывал в таких местах,

Где живут все под водой.

И немедленно туда

Мы поплыли за звездой

И в подводной лодке там

Поселились под водой.

2 раза: Есть подлодка желтая у нас,

              желтая у нас,

              желтая у нас.

Мы живем внутри воды.

Нет ни в чем у нас нужды.

Синь небес и сильный зной

Подружились с желтизной.

Между прочим, это чуть ли не единственное стиховое пересечение Бродского с Евтушенко: с его «Балладой о пятом битле» (2007).

В желтой субмарине,

в желтой субмарине

четверо мальчишек-англичан

флотский суп варили,

черт-те что творили,

подливая в миски океан.

В общем, шло неглупо

сотворенье супа

из кипящих музыкальных нот,

и летели чайками

лифчики отчаянно,

и бросались трусики в полет.

Рык ракет был в роке.

Битлы всей Европе

доказали то, что рок — пророк.

Спицы взяв и шпульки,

мамы-ливерпульки

свитера вязали им под рок.

Ринго Старр, Джон Леннон

чуть не на коленях

умоляли зал: «Be kind to us!

Нам не надо столько

воплей и восторга.

Мамы так хотят послушать нас!»

Но ливерпульчата

словом непечатным

не посмели обижать людей.

Если уж ты идол,

то терпи под игом

обо-жа-те-лей!

А одна девчонка —

битловская челка,

от стихов моих сходя с ума,

начитавшись вволю,

подарила Полю

по-английски «Станцию Зима».

Стал искать Маккартни

на всемирной карте

станцию мою карандашом,

где я уродился,

как в тайге редиска,

и купался в речке нагишом.

Вот мне что обидно —

вроде пятым битлом

по гастролям с ними ездил я,

да вот не успели —

вместе мы не спели!

Но сегодня очередь моя!

Я во время оно

обнял Йоко Оно

над могилой Джона

в Сентрал-парке в городе Нью-Йорк.

Носом субмарина

к Джону ход прорыла

и прижалась, чуть скуля, у ног.

Ангелы не скажут,

где сегодня вяжут

мамы, вновь над спицами склонясь.

Им важнее, право,

дети, а не слава.

Мамы так хотят послушать нас!

Знают наши мамы:

все могилы — шрамы

нашей общей матери-земли.

В желтой субмарине,

в желтой субмарине,

в желтой субмарине

с битлами друг друга мы нашли!

Что общего между этими двумя вещами? Детство, если не детскость. Но не только. Евтушенко, естественно, притянул одеяло к себе и к своей теме шрамов матери-земли, но и Бродский высказался по-своему, а точнее, как ни странно, — по-евтушенковски: с подтекстом. Он сделал упор на желтизне, переведя стрелки на метафору существования своего поколения то ли внутри бульварщины определенного толка, то ли в прорве азиатчины. Возможно, есть тут и намек на еврейство: у Бродского ведь тогда было и стихотворение «Песенка о Феде Добровольском»:

Желтый ветер маньчжурский,

говорящий высоко

о евреях и русских,

закопанных в сопку.

………………………

И глядит на Восток,

закрываясь от ветра,

черно-белый цветок

двадцатого века.

Не исключено, что сами битлы под желтой субмариной подразумевали дзен-буддизм, отключение от суетного мира, уход в нирвану. Тем более что именно тогда Леннон произнес скандальную фразу: «Мы более популярны, чем Христос». Где-то рядом и версия о том, что желтая подлодка — психотропные таблетки желтого цвета.

Такова детская песенка, ее бесконечные круги по воде. Евтушенко исполняет эту вещь под фонограмму битлов, призывая зал подпевать ему в рефрене между строфами:

— В желтой субмарине, в желтой субмарине!..

Зал поет. И с удовольствием.

Не будет натяжкой и в этом случае вспомнить Ахматову:

Он наделен каким-то вечным детством,

Той щедростью и зоркостью светил,

И вся земля была его наследством,

И он ее со всеми разделил.

Ахматова говорит о Пастернаке.