Глава двадцать седьмая
Глава двадцать седьмая
«Хибарка», в которую мы взошли по трем ступенькам крытого крылечка, состояла, в сущности, только из одной обитаемой комнаты, с огромной русской печкой в правом от входа углу, с тремя небольшими окнами, выходящими в три разные стороны. Загородка против самой печки отделяла от комнаты четвертое окно, так что получилось нечто вроде узенькой прихожей, и вместе буфетной, и уборной. Тут на полке, стоял самовар и разная посуда, а на узкой скамье внизу были щетки для чистки платья и сапог, и красовался большой жестяной таз с рукомойником и ведро с всегда свежей водой. Вторая половина хибарки, через которую мы только прошли раньше, чем войти в жилую ее часть, состояла из довольно обширного, неотапливаемого помещения, имевшего выход и во двор и теперь пустовавшего. По крестьянству это, вероятно, было зимнее убежище для домашней скотины.
Сама комната, где мы втроем должны были расположиться, обвешанная простыми ковриками и расшитыми полотенцами, казалась уютной и привлекательной. В ней были приготовлены три постели. Постоянная, Переверзева, была походная, узкая складная, с легким матрасиком; ее легко было собрать и унести с собой.
Меня и Мандельштама устроили, хотя и временно, но более комфортабельно: на широких носилках, с мягкими, откуда-то добытыми тюфяками.
Своему «адъютанту» я уступил место поближе к печке, которую к нашему приезду хорошо протопили. А Переверзев и я заняли «углы» в нашей «ночлежке», как именовал сам Павел Николаевич свой комфортабельный апартамент.
Раньше чем расположиться спать Переверзев сводил нас в другую «хибарку», где такая же комната, как его, была приспособлена под столовую.
Здесь было, воистину, царство Григория Аркадьевича, так как он заведывал столовой и тут же за занавеской, была его канцелярия, где на импровизированном письменном столе лежали расходные тетради, ведомости и счета.
Познакомиться с приезжими собрались в столовую все «чины отряда». Кроме Григория Аркадьевича тут был еще молодой студент-медик, исполнявший фельдшерские обязанности и женщина-врач, очень моложавого вида, худенькая, застенчивая и симпатичная девушка и три молодых офицера той роты, которая только вчера сменилась из окопов и разместилась теперь в той же деревушке, где основался наш отряд.
Офицеры (поручик и два прапорщика) нахваливали мне Переверзева. Они рассказали мне, как он помог им здесь по-людски устроиться, не только им офицерам, но и людям, соорудив для последних ряд теплых землянок. Он же сладил отличную баню, с отделением для быстрой стирки солдатского белья.
Офицеры прославляли также очень нашу докторшу, подчеркивая, что она ничем не брезгает, сама моет ноги солдату, раньше чем сделать ему хотя бы пустяшную операцию. Вообще, никому, никогда, в своей помощи не отказывает. Григория Аркадьевича иначе никто не аттестовал, как «благодетелем»: по всему было видно, что он пользуется всеми симпатиями.
И Переверзев, и докторша и Григорий Аркадьевич перебивали своих хвалителей, конфузились, поминутно повторяли: «да бросьте вы это»! Но я видел, что глаза докторши по временам готовы были брызнуть слезами, да и у меня самого какой-то блаженный туман невольно заволакивал зрение.
Среди вдруг наступившей тишины, в эту скромную трапезную, за этот узкий стол, — начинало чудиться мне, — вдруг войдет и сядет сам Христос. И ничего сверхъестественного я в этом не увижу.
«Бум, бум»! — неожиданно посыпались, прекратившиеся было на время, выстрелы, и были они здесь настолько ощутимы, что стекла дрожали в шатких оконцах, точно их трясло в лихорадки.
— Вот оно, «чудо 20-го века» в Рождество Христово!.. сообразил я и разом очнулся.
На выстрелы, кроме меня, по-видимому, никто уже не обращал внимания. Я поинтересовался: отвечают ли наши и к чему ведет подобная стрельба?
— Как случится, — пояснил мне поручик, — сегодня наши отвечать не станут. Надо же хоть пристыдить их нашим Рождеством. Они обстреливают по ночам, главным образом, дороги, ведущие с тыла к нашим позициям, так как знают, что по ночам подвозят и снаряды и всякое нужное добро. Но такая стрельба большой беды натворить не может: будет убитых или раненых, пять, шесть, за неделю, либо людей, либо лошадей, а то и тех и других.
Дальше, из завязавшегося мирного разговора о военных операциях данного района, я понял, что серьезных активных действий, в виду стоящих морозов, пожалуй, не предвидится.
— Стоим друг против друга и стараемся под шумок гадить друг другу…, стал пояснять мне поручик. — Допекаем больше ночными разведками. Посылаем разведчиков в белых балахонах, — по снегу не различишь! Они умудряются подползать на животах к самым заграждениям, иногда режут даже проволоку. Излавливаем «языков». Часто поднимаем у них переполох и жарим из орудий вовсю. Третьего дня, под вечер, наш левый редут наделал им много хлопот, очень цельно, в самый центр попадал. Вообразили, что атаку готовим, повысыпали из траншей, заметались, а их тут из пулеметов и угостили… На утро тела убирали.
— А на прошлой неделе я ходил в ночную разведку с шестью охотниками, так мы трех немцев захватили и живыми доставили… — скорфуженно-хвастливо вставил прапорщик, который был помоложе и при этом густо покраснел.
Другой, бородатый, постарше, добродушно-иронически заметил:
— Рассказывай… просто перебежчики!
— Хороши перебежчики, — настаивал тот, — с ружьями… Один нацелился чуть не в упор… Хорошо, что во время Панкратов сзади вынырнул, ружье у него выбил, чуть руку ему пополам не перешиб…
— А перебежчики вообще попадаются? — спросил я, интересуясь этим.
— Бывает, — степенно заметил поручик. — На войне всяко бывает… И голод не тетка: и от суровых взысканий бегут… Хлеб наш им очень нравится. Как только сдается, подняв кверху руки, сейчас просит: «битта, клеб, клеб»!
Часам к 12-ти, когда пальба почти стихла, мы всей компанией, вышли пройтись перед сном. Луна озаряла кругом всю местность. Стали выяснять, как мы по отношению к противнику и как нас огибает наша передовая линия, параллельно которой идет линия неприятельская.
Только слева, благодаря довольно большему, теперь замёрзшему озеру, мы были отдалены значительно от неприятельской линии. Поэтому в ту сторону, не стесняясь, можно было ходить, даже гурьбой, безнаказанно. Там и прогуливались, там предавались теперь и зимнему спорту и на коньках и на лыжах. Чем правее от нашей деревушки, тем позиции наши и неприятельские все более сближались. Совсем вправо, где позиции занимал сейчас как раз полк, который нам предстояло посетить, линия нашего фронта выступала, выдающимся к линии неприятеля, мысом.
Там, по словам моих собеседников, «немец виден уже как на ладони» и «когда играет его музыка, можно танцовать». При этом «немец выше, а мы в низине» так, что ему «еще виднее».
Я полюбопытствовал: почему же избрали такую невыгодную позицию? На это, всегда обстоятельный поручик наставительно мне пояснил:
— При отступлении позиции не выбирают, где удалось задержаться и окопаться, там и ладно до поры. Тут после Молодечно была такая неразбериха… Сейчас опасности пока нет… По всему заметно, что их маловато, может быть ждут подкреплений… Пока что надо держаться. Слава Богу, держимся!
Расставание наше возымело место у крылечка нашей «хибарки», прямо против которой тянулся на пустыре ряд низких, углубленных землянок, покрытых на поверхности свеженастланными тесовыми крышами.
У одной из таких землянок шел еще говорок в куче собравшихся молодых солдат, из вновь прибывших на фронт. Поздоровавшись с ними, наш поручик вызвал нескольких из них и объявил, что они с утра завтра в наряди на лесные работы и приказал им отправляться спать. Переверзев отдал какие-то таинственные, на завтрашний день, распоряжения Григорию Аркадьевичу и мы, пожелав другу спокойной ночи, разошлись по домам.
В нашем пристанище, было тепло и уютно и мы с удовольствием стали разгружаться и, не спеша, готовиться на покой.
Милейший Мандельштам («адъютант»), освободившись от своей военной амуниции и закурив трубку, превратился вновь, в своей вязанной куртке, в добродушного «чухонца» и уже разлегшись на своем теплом ложе, стал беззаботно говорлив.
Переверзев интересовался вызнать все о товарищах и Максим Григорьевич, с присущим ему добродушным юмором, не забыл никого, поведал обо всем.
Тем временем пальба вновь участилась. Стекла в окнах дребезжали. Иной удар казался совсем близким. По снегу поскрипывали чьи-то торопливые шаги. Невольно прислушиваешься: не немцы ли?..
Но, вот, воцарилась тишина.
Надо пробовать уснуть. Целый день на свежем морозном воздухе дает себя знать. Все лицо горит исхлестанное за дорогу, снежными пылинками.
Но самочувствие бодрое. Хочется какого-нибудь большого, ответственного дела: куда-то устремиться, идти вперед, вести всех за собою, двигать своею волею другие, робкие воли.
Сон не приходил.
Я в первый раз в жизни горько скорбел о том, что я не военный. Был бы теперь (по возрасту) генерал и кто знает, — может быть самый исход жестокой войны зависел бы, отчасти, от меня…
Только когда стрельба окончательно прекратилась и луна, заглядывавшая до сих пор во все щели нашей горницы, перестала светить, веки мои отяжелели и я заснул… «генералом».