Как это было

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Как это было

А случилось это так. Истекали последние деньки чешского апреля, когда не разберешь — то ли это неуютная осень, то ли чахлая здешняя весна. Но в том году весна была необыкновенная, напоминающая нашу, русскую. Слухи о приближающейся лавине советских танков преувеличены не были. По утрам, прислушавшись, можно было различить далекие гулы — это гремела артиллерия. Люди ходили празднично радостные. А у нас в семье просто дышать было нечем от вязкого неуемного страха. К уходу на Запад я все приготовил. В гараже стояла новая «Пикола», в монастырском сарае на лесопилке «Беби». Приготовил я и бензин, и масло, в конюшне монастырского имения ждал великолепный кавалерийский конь Зигр, купленный мной вместе с седлом у немецкого офицера за десять литров спирта и несколько бутылок коньяка. Если прибавить к этому еще и повозочку, о которой я говорил, транспортная часть не оставляла желать ничего лучшего. Но как не хотелось бросать насиженное гнездо, идти в жуткую неизвестность, в новую эмиграцию…

А немцы уже были на отлете. На площади жгли военное имущество, разбивали молотами велосипеды, чудесные новые аккумуляторы. На монастырской лестнице, ведущей в зимний сад, мальчишки из «Гитлерюгенда» ломали и вдребезги разбивали винтовки. Все хмуры, неприветливы, сосредоточенны. На наших глазах опускался занавес над сценой величайшей трагедии народа, который не рассчитал своих сил и сгорел в бездонных просторах моей необъятной Родины, не поняв ее сокровенного духа.

…В наступившей горячке продолжаю лечить не только своих сограждан, но и немецких мальчишек. Заходит сосредоточенный и всегда подобранный «лайтер» — директор немецкой гимназии, размещенной в монастыре, и предлагает нам эвакуироваться вместе с ними в Германию. Он знает, что я смертельно боюсь большевиков. Предложение нешуточное. Из Праги телефонирует доктор Камышанский — предлагает послать за нами и нашим имуществом грузовые машины. Обещает дать вагон. Я отмалчиваюсь. Зовет по телефону кум, наш казак, доктор Иван Петрович Вихлянцев — он уже готов с женой и дочкой к эвакуации. Недавно Иван подарил немцам пару баранов, подушки, теплые вещи, вызвав этим глубокое недоумение чехов. Теперь же он, взяв на спину рюкзак, помахал палкой высыпавшим из санаторного здания пациентам-чехам, перекрестился и крикнул: «Ну, в добрый час! Ухожу от вас такой же голый, как и пришел. А вы, милые, стройте социализм без меня. Доброго вам здоровья в советском раю!» Позже я узнал, что Иван вынырнул где-то в Нью-Йорке, работал хирургом в одном из самых больших госпиталей города.

Говорю по телефону с однокашником-станичником доктором Федором Чекуновым, спрашиваю, что и как? Федя категорически заявляет, что остается и никуда не поедет. Тогда принимаю решение и я: Тэудь что будет! Не хочу начинать новую эмигрантскую страду. Пусть лучше меня расстреляют или сошлют, но семья как-то будет жить. Зная замашки и привычки солдат, прошедших огонь и воду, зарываем во дворе ценные вещи, кое-что прячем на чердаке, часть развозим по деревням: в Поржичи к Краусу ящики с одеждой; два больших тюка с ценнейшими картинами — к управляющему Седлицкой электростанцией Краткому; часть литературы — к учителю Новаку. И начинаем ждать.

С востока, как перелетные птицы, уже тянутся беженцы. По дороге из Гумпольца через Желив непрерывным потоком движутся отступающие войска. Где-то между Желивом и Гумпольцем один дурак обстрелял из дробовика танковую колонну СС. Немцы насторожились и перестреляли из пулеметов девять мирных граждан, высыпавших из села и пристроившихся в придорожных канавах из-за любопытства. По долгу участкового врача я осмотрел убитых.

А возвращаясь, обратил внимание на толпу, собравшуюся у гостиницы. Это были отставшие немецкие солдаты. По дороге же в панике бежали вереницы парных упряжек с гражданским населением. И вот вдруг во все это скопление людей врывается армейский мотоцикл с коляской. Я посмотрел и обомлел: в коляске и за рулем сидели два молодых, обезумевших парня с автоматами. На фуражках у них были пятиконечные звезды…

Еле двигая непослушным языком, я тогда крикнул собравшимся вокруг обывателям:

— Русские!

Чехи окружили мотоцикл, начали разглядывать красноармейцев, хлопать их по плечам, а несколько человек бросились бить сдающихся немцев. Увидев это, один из советских заорал:

— Не смей бить! Это же пленные! Мать вашу!.. Разочарованные жители Желива начали медленно расходиться, и я, не чувствуя под собою ног, поплелся домой сообщить ошеломляющую новость.

В Желиве вскоре образовали так называемый национальный комитет. Председателем его назначили Иноценца Заплетала, бывшего предпринимателя по цементным работам. По дороге из Гумпольца пошли красные войска, бесконечным потоком потянулись какие-то архаические повозки, запряженные парами лохматых лошаденок. Мы замкнули дом, и на чердаке я устроил логово для спанья. На всякий случай сделал выход-лаз прямо к реке. Ожидали насилий, бесчинств, что было не без оснований…

А под одной из огромных столетних лип, что против монастырского собора, уже расставлялись столы. Местные женщины готовили угощение для офицеров. Стелили скатерти. Проходя по монастырской площади, я разговорился с одним офицером, судя по всему сотрудником госбезопасности.

— Где вы так хорошо научились говорить по-русски? — все допытывался он.

— Да я же русский. Военнопленный. Остался тут после первой мировой войны, женился и вот… — брешу, не сморгнув глазом, и прошу нас сфотографировать. Тут подходит еще какой-то офицер и, смеясь, бросает:

— Лучше от него подальше! Уж если этот снимет, то всю жизнь помнить будете…

Теперь вот, вспоминая прошлое, с тяжелым сердцем перебираю эпизоды 1945 года. Тогда рушились все надежды и оставалась только горечь и унизительный животный страх.

Как-то возвращаюсь домой через монастырь. Внутренний двор забит повозками, и вот от перегруженной тачанки отделяется невзрачный мужичонка-красноармеец и, обращаясь ко мне, говорит:

— Послушайте, господин, нет ли у вас часиков? Никак не могу достать. Мы ведь обозные… Покель придем к чему, ан уж все растребушили. Значит, придется с войны являться без часов. Дай, Христа ради, какие есть. Я тебе за это всю повозку с консервой отдам…

Но мне не до часов, не до консервов — душа в пятках.

— Нет у меня лишних часов, — говорю.

Мужичонка сокрушенно пожимает плечами и вдруг протягивает мне несколько коробок консервов в подарок. Эх, видно, осточертела ему и эта война, и обоз, и консервы. Прихожу домой, открываю одну из банок — свиное топленое сало! Да еще какое!..

Но вот в конце мая, помню, побродив, как обычно, по Желиву, я вернулся домой и в ординации, где принимал больных, увидел перед амбулаторией трех жандармов, сидящих на перилах террасы. Это были служащие местного полицейского участка.

— Кто-нибудь из вас болен? — спрашиваю.

Они, покуривая и улыбаясь, просят меня осмотреть больных.

— Мы подождем, мы не спешим…

У меня, как ни странно, даже не мелькнула мысль, что пришли за мной. Отпустив последнего больного, выхожу в приемную и приглашаю:

— Прошу.

Один из жандармов, усмехнувшись, бросает:

— Нет, теперь вы пойдете с нами. В полицейский участок!

В полиции смотритель тюрьмы чех Вондрачек передает меня советскому сержанту-мальчишке с орденами.

— Келин! Идите сюда. Вас берут русские, — объявляет он, и меня привозят в караульное помещение.

Узкий подвал без света. Горит маленькая электрическая лампочка, в глубине торчат нары. Вверх ведут каменные ступени… В скором времени сюда сталкивают моего станичника доктора Сеина и, кажется, на второй или третий день привозят моего зубного техника, полумертвого от страха, Сашку Определеннова. Сидим на каменных порожках, перекидываемся пустыми фразами — гадаем, строим предположения. Зная повадки наших соотечественников, на будущее смотрим мрачно.

И вот первый допрос. Встречает меня аккуратненький мальчик — младший лейтенант. Смотрит безучастно и говорит:

— Садитесь! Вот бумага, перо, чернила. Опишите всю вашу жизнь, только поподробнее. Как попали в Чехословакию, что делали… Я часика через два приду.

Сажусь за стол и пытаюсь изложить на бумаге все, что знаю о себе. Пишу разборчиво и торопливо. Не помню точно, сколько написал, думаю, не менее 30–40 страниц.

На следующий день меня повели на допрос в главную канцелярию. Как я узнал потом, следователь Багновский, бывший монтер, совершенно неинтеллигентный тип, распахнув настежь дверь и театрально изогнувшись, ехидно прошипел:

— Наконец-то мы вас достали, доктор Келин… Да-а-ас, теперь поговорим — есть о чем.

Интонация и театральность позы произвели на меня очень тяжелое впечатление. Сжалось сердце. Я приготовился к допросу. Не помню уже теперь, о чем выспрашивал меня этот некультурный и грубый человек. Выходя от Багновского, я понял, что меня расстреляют. Вспоминаю, как в тот же день во время допроса в комнату вошел довольно красивый, лет тридцати, смуглый майор-еврей. Об этом типе речь впереди. Эта бестия много крови перепортила мне и моей семье. Да и гумполецким фабрикантам немало досталось: он обложил их натуральной данью и владел промышленным городишком неограниченно, как азиатский хан. По городку майор ездил в чудесном, где-то, понятно, реквизированном экипаже, запряженном парой прекрасных белых лошадей. А тогда, в день допроса, он рявкнул Багновскому:

— Какого черта вы портите бумагу на этого Келина? Я все равно все порву! На него пули жалко — веревку! — потом, обращаясь ко мне: — Послушайте, почему вы писали против нас? Вот если бы вы такие стихи для нас писали, — мы засыпали бы вас золотом. А так вот — повесим, как собаку… мать!

Взглянув на майора, я ответил:

— Вы же знаете, что, стоя на ином берегу, я не мог писать иначе. Бытие определяло сознание и темы моих стихов…

Кстати, фамилия того наглого майора Гончарук, а иногда его называли Поповым. Как правильно — не знаю. Вполне вероятно, что свою настоящую фамилию знал только он один.

Через несколько дней меня перевезли моим же реквизированным Красной Армией автомобилем в дом фабриканта Смрчки, где обосновался Гончарук. Тут производили какие-то формальности. В одной из комнат ко мне подсел молоденький артиллерийский офицер в дорогой для меня форме — черный бархат на петлицах, пушки, и я невольно вспомнил свою безвозвратно ушедшую молодость, годы, проведенные на фронте в боях за Родину…

Потом меня выгнали во двор, и взвод каких-то звероподобных солдат в старых русских шинелях, с допотопными винтовками при трехгранных штыках — и где они их только взяли? — под командой белобрысого сержанта погнал меня к развалинам замка Орлика, в балку. Молнией обожгла мысль — ведут на расстрел… Посмотрел на синее небо, на солнце, простился с жизнью — и вдруг стало как-то необыкновенно легко. Все показалось таким далеким, ненужным, и я покорно зашагал за город, подталкиваемый сзади трехгранными русскими штыками.

Привели меня мужики в балку, пошептались о чем-то, поматерились и вдруг, ни с того, ни с сего, повели обратно, к Гумпольцу. От Градской повернули в проулок, к дому № 848, принадлежащему чешскому почтальону Гауберту. Несколько окон этой новенькой и опрятной виллы были наспех опутаны колючей проволокой. Во дворе мотались солдаты стражи и, как виселица, торчали большие качели с веревками на перекладине. Сержант что-то буркнул и исчез, а я уместился под качелями, будучи совершенно уверен, что по приказу майора Гончарука на меня, действительно, пожалели пулю и сейчас будут вешать. Что говорить, перспектива качаться на перекладине с высунутым языком — не из радужных. И ожидание — одна из самых страшных пыток. Но поистине пути Господни неисповедимы — оказалось, что сержант ходил не за табуреткой для казни, а за ключом от реквизированной под временную гауптвахту виллы Гауберта.

В тот же день, как сейчас помню, в воскресенье, меня усадили в грузовик и под охраной двух красноармейцев с автоматами повезли куда-то. Раз или два останавливаемся на перекрестках Гумпольца, где меня знает каждая собака. Улицы полны празднично одетой толпой. На остановках чехи окружают наш грузовик. Я, сняв шляпу, здороваюсь с моими многочисленными знакомыми, но ни один человек не отвечает на приветствие: такова природа людей…

А на русских солдат здесь пока что молятся. Им позволено все, и они это чувствуют. При выезде из Гумпольца стоит деревушка Роскошь. Тут у дороги гостиница. Гремит музыка. Грузовик останавливается на полчаса, и мои провожатые, чередуясь с шофером, исчезают в зале гостиницы, пьют и, окруженные ликующей толпой чехов, снова возвращаются на свои места.

Вот и городок Немецкий Грод. Тут у меня великолепная вилла, выстроенная в начале войны. Шофер, по-видимому, не знает дороги и ведет машину на площадь. Слышу, как спрашивает дорогу на Ждяр. Это центр чешской Сибири, лежащий на границе Чехии и Моравии. Покружив по улицам, грузовик останавливается у какой-то виллы, где разместился СМЕРШ, и вскоре я оказываюсь в погребе, где на мокром бетоне лежит какой-то человек. Дверь захлопнулась, и в полутьме я узнаю советского сержанта. Познакомились, кое-что рассказали друг другу о себе. Парень оказался служащим интендантства; что-то, по его словам, продал казенное и вот уже неделю сидит в этом склепе. Впрочем, на второй день его увели. А меня вызвали на допрос к старшему лейтенанту Юсуфу-Задэ…

Допросы бывали ежедневно, обычно по ночам, длились они по 10–11 часов без перерыва. Я сидел на стуле посередине комнаты, а старший лейтенант время от времени ложился на кушетку, курил, слушал радио и просил меня обдумывать ответы на поставленные вопросы. Я уже рассказал ему всю мою жизнь, но он категорически требовал от меня признаний в принадлежности к какой-то партии, выяснял мой политический облик.

— Послушайте, доктор! Скажите определенно, каковы ваши политические убеждения? — настаивал Юсуф-Задэ.

— Но я же сказал вам, что ни в политике, ни в партиях никогда не разбирался. Меня всю жизнь интересовала только медицина и мои больные люди, их жизнь, — объяснял я. — Повторяю, я очень люблю мою специальность, и ничто другое меня не интересует.

Юсуф-Задэ уже не выдерживал:

— Вы, доктор, не валяйте дурака! Окончили университет, да еще Пражский, — ив политике не разбираетесь? Я знаю, кто вы. Вы — буржуазный националист!

И вот я снова в моем погребе. Снова смотрю в узенькое окошечко под потолком, где, кроме ног шагающего часового, ничего не видно. Нет даже кусочка неба… Ощущение жуткого одиночества, беспомощности и полной безнадежности. Вспомнились страшные рассказы о советских тюрьмах и их порядках. Когда-то, читая книгу эмигрантского писателя о Дзержинском, Ягоде и Ежове, я холодел от ужаса. Но особенно потрясла меня книга Солоневича «Россия в концлагере», где он описывал ужасы, перенесенные им в страшных лагерях ГУЛага. Я разговаривал с автором этой книги много раз, и у меня не было никаких оснований не верить ему. Но я уже не так боялся за свою жизнь — мне было нестерпимо жаль маленького сына Алешку, старшего — добряка Юрку и мою жену, которая совершенно не была приспособлена к самостоятельной практической жизни. Мне казалось, что без меня они сразу погибнут…

Но время шло. Допросы продолжались. И вот в одну из ночей, уже к утру, видя безвыходность положения, я сказал Юсуфу-Задэ:

— Зачем мне подписывать галиматью, которую вы написали в этом неправдивом протоколе, если вы меня все равно расстреляете? Расстреливайте без моей подписи!

Тогда следователь подвинул ко мне стопку бумаг с протоколом и раздраженно сказал:

— Вы, доктор, вымотали из меня всю душу! Мы, конечно, вас расстреляем, но без этой формальности — вашей подписи — сделать это пока не можем. Помните, я не отстану от вас. Вы подпишете протокол! — Старший лейтенант лег на кушетку, закурил и включил радио.

Мне как-то вдруг все стало безразлично, я подошел к столу и подписал свой смертный приговор — подтвердил преступление, которое не совершал.

— Теперь можете идти в подвал, — распорядился следователь. Когда за мною захлопнулась дверь, лежа на мокром бетоне, я понял, что совершил что-то непоправимое, и тогда я стал на колени и принялся исступленно, как никогда в жизни, молиться. Я просил Николая Угодника сделать чудо и сохранить мне жизнь. Не знаю, была ли услышана моя молитва, но то, что произошло вскоре, я не могу назвать иначе как чудом. Об этом расскажу немного позже, а сейчас вернемся в мою мрачную тюрьму.

Нового свидания с Юсуфом-Задэ я так и не дождался. Ночь прошла, как в кошмаре. Часов в семь утра послышались быстрые шаги по каменной лестнице, ведущей в подвал. Повернулся ключ, открылась дверь, и красноармеец повел меня наверх. Перед домом стояла таратайка, запряженная парой румынских лохматых лошаденок. На дне повозки было набросано сено, и человек с автоматом приказал мне садиться сзади. Сам он взгромоздился на козлы к кучеру. Скамейки не было. Я прислонился к грядушке, красноармеец свистнул и погнал лошадей по улице.

В нескольких километрах за Ждяром, откуда меня везли, нас догнала повозка, запряженная в дышло. На козлах сидел красноармеец, обняв какую-то бабенку. Они весело болтали между собой, баба время от времени визжала. Мы ехали молча. И вот где-то на спуске горы солдат, по-видимому, занятый соседкой, не сдержал лошадей, повозка налетела на нас, и меня дышлом ударило в затылок, да так, что я на некоторое время потерял сознание. Когда очнулся, услышал крик и страшную многоэтажную ругань моего автоматчика:

— Ты что, сволочь, нюни распустил со своей курвой? Не видишь, что арестованного везу? Я за него в ответе, а ты его чуть не убил, болван! Вот пущу в тебя очередь!

Несмотря на туман и боль в голове, у меня тут мелькнула мысль, что коль за меня еще заступаются, то не все еще потеряно… Не хотелось верить, что Юсуф-Задэ мог единолично вывести меня в расход. К тому же я ведь чехословацкий гражданин… Но это, конечно, было слабое утешение. Как узнал позже, многих моих знакомых и друзей, тоже граждан Чехословацкой Республики, увезли на десятилетнюю каторгу в Сибирь, а некоторых расстреляли где-то около Праги.

Наконец к полудню повозка въехала в небольшое районное местечко, где был окружной суд и стоял штаб политического отдела Украинского фронта. Тут билось сердце СМЕРШа. «Походная Лубянка… — мелькнуло в голове. — Что-то будет?..» Один из моих провожатых, предъявив документы часовым, исчез в подъезде. Не возвращался долго. Пожалуй, часа через два он вышел из здания суда с сержантом, который сердился, что меня привезли к ним, объяснял, что у них тут и без меня все забито арестованными. Но мой провожатый не уступал:

— Возьми! Не повезу же я его назад…

Сержант сдался, я побрел за ним в новую неизвестность и вскоре очутился в большой комнате, до отказу набитой людьми. Это были солдаты и офицеры Красной Армии, в большинстве бывшие военнопленные, пригнанные сюда из немецких лагерей. Сюда же позже пригнали пражских гимназистов — активных членов эмигрантской патриотической организации «Русский Витязь». Все они впоследствии бесследно исчезли. Говорили, что ребят расстреляли.

Комната, в которой я очутился, не имела никакой обстановки. В углу — вонючая параша, куда было разрешено только мочиться. Два окна во двор — подходить к ним было строжайше запрещено. В помещении стояла тропическая жара от сбившихся в кучу тел. Люди сидели вдоль стен и лежали вповалку на грязном полу.

Ежедневно несколько человек вызывали на допросы. Когда они возвращались, их окружала толпа, выспрашивала все подробности допроса и тщательно критиковала ответы. Тут я убедился, сколько нужно было пережить и испытать немудрящему русскому мужичку, какую нужно было пройти жизненную школу, чтобы так четко и безошибочно уметь разбираться во всей казуистике современной юриспруденции. Я был рад, что попал в русскую среду, в самую ее гущу, но мне делалось жутко оттого, насколько мировоззрение в чем-то обвиняемых людей было ограниченно и односторонне. На меня они смотрели, как на человека с Луны, и почему-то были уверены, что я, по меньшей мере, профессор. Целыми днями и ночами около меня звездочкой лежали группы по 6–8 человек и просили меня рассказывать им о тысячах вещей — о французской революции, истории России, царе, Бисмарке, чужих странах. И я рассказывал полушепотом, охрипшим голосом.

Несмотря на то, что к окнам подходить было строго запрещено, мы все же ухитрялись, прижавшись к стене, наблюдать, что делается во дворе. Заранее было договорено, что те, кто уже был осужден, по дороге в уборную будут знаками показывать срок наказания: одна рука на груди — 10 лет, скрещенные руки — 20 лет, рука на голове — расстрел.

На второй или третий день после водворения в камеру предварительного заключения СМЕРШа меня вызвали на допрос. Войдя в огромный зал, я замер от удивления: за составленными в ряд столами восседал целый ареопаг — не менее 30 человек. Перед столами стоял одинокий стул, куда меня попросили сесть. И тут я заметил свой маленький фибровый чемоданчик, стопку книг с моими стихами, большинство которых было явно антисоветского характера. Рядом лежала неразрезанная книга Гитлера «Моя борьба» в русском переводе. Кстати, она была почти в каждой чешской семье, но я из-за вечного недостатка времени за все шесть лет протектората не удосужился ее прочесть. Офицеры из рук в руки передают мой заграничный паспорт, с которым я исколесил почти всю Европу. И вот первый вопрос:

— Скажите, доктор, вы были дипломатическим курьером?

— Нет. Почему вы так думаете? — спрашиваю удивленно.

— Но как обыкновенный гражданин мог посетить почти все страны Европы?

— Да у нас каждая учительница могла ехать куда хотела, — ведь всюду близко. А для меня и недорого — я имел большую практику и хорошо зарабатывал.

— Говорят, что у вас в городе собственный дом? Откуда вы взяли на это деньги?..

Пришлось популярно объяснить, и, кажется, смершевцы были удовлетворены ответом. Но все-таки более всего заинтересовал мой заграничный паспорт. Иных существенных вопросов не задавали, меня вывели в соседнюю комнату, и часа через полтора кто-то крикнул из зала:

— Сержант! Приведите арестованного.

Войдя в зал, я увидел, что ареопаг исчез, а за столом сидел один уставший капитан в пехотной форме. Он долго молча смотрел на меня. Потом взял протоколы моего допроса и вдруг спросил:

— Это ваша подпись? — Да!

— Почему вы это подписали? Ведь это же ваш смертный приговор…

— Но я должен был это подписать. Старший лейтенант Юсуф-Задэ сказал, что моя подпись не имеет никакого значения и что меня все равно расстреляют. То же самое мне уже сказали в Гумпольце майор Гончарук и лейтенант Багновский.

Капитан вспыхнул:

— Откуда вы знаете фамилию нашего сотрудника Юсуфа-Задэ?

— Очень просто. Допросы продолжались по многу часов, и Юсуф-Задэ иногда выходил из комнаты, оставляя папку с протоколами. На ней была написана его фамилия.

Капитан успокоился и поинтересовался, показывая на книжки моих стихов:

— А вы любите казаков, доктор?

Я со всей убедительностью и экспансивностью, на которую был способен в моем положении, ответил:

— Ах, товарищ капитан… Если бы вы знали казаков, если бы хоть чуть пожили между ними, вы увидели бы, какие это чудесные люди!..

Капитан зорко взглянул на меня, медленно процедил:

— Да я ведь сам… казак.

Вскочив, я сделал шаг к столу и крикнул:

— Да не может быть! Какого войска? Станицы?

— Я терский казак, по образованию инженер. Бывший беспризорник, — закончил он и закурил папиросу.

— Товарищ капитан! Умоляю вас, спасите меня, сохраните мне жизнь… ради маленького сына… Пропадет без отца…

Капитан пристально посмотрел на меня и словно отчеканил:

— Доктор! Я занимаю высокое положение, которое обязывает меня быть совершенно объективным. Повторяю, по-моему, вы совершенно не тот человек, как это написано в протоколе. Я сниму с вас допрос сам. А тогда посмотрим…

На второй же день меня вызвали в зал суда на допрос. Сержант сдал меня старшему лейтенанту, и тот, перелистывая мой объемистый протокол, начал что-то писать. Потом сказал:

— А теперь слушайте новый протокол. Я, такой-то, там-то родившийся, заявляю, что никогда не изменял своей Родине и за границей не вел подрывную работу против Советского Союза…

Посмотрев на меня, старший лейтенант спросил:

— Правильно? Согласны с тем, что здесь написано? Я, просияв, выдавил из себя:

— Конечно, согласен. Это же сущая правда!..

Прошло еще два дня. И вот настало то утро, которое в памяти моей навсегда.

— С вещами! — услышал я команду, обращенную ко мне. Какие там вещи!..

Капитан С. С. Ковылин, мой спаситель, хотел доставить меня до Гумпольца на своей машине, но его вызвали на какое-то торжество в дивизию. На всякий случай я попросил у Степана Сергеевича документ о моем освобождении и сохранил его, спустя годы. Вот он:

Справка

Доктор Николай Келин из Желива у Гумпольца с 19 мая по 12 июня 1945 года находился под стражей и за отсутствием инкриминирующих данных из-под стражи освобожден с обязательным восстановлением во всех гражданских и служебных правах.

Начальник отд. воинской части 02440 Капитан Ковылин.

До дома меня довез лейтенант Орлов. Дверь в доме была открыта настежь, и первой меня встретила Жофка, наша прислуга. По ее словам, жена с сыном Юрой ищут меня по всей республике и еще вчера выехали в Моравию. Оторвавшись от плачущей Жофки, я вошел в столовую. На кушетке в длинной розовой рубахе стоял мой Алешка, а рядом на вольтеровском кресле большая сумка с его вещами.

— В чем дело, Жофка? — спросил я и услышал совсем неутешительное:

— Только полчаса тому назад от нас ушли два красноармейца — они тут спали. Обещали скоро вернуться. Сказали, что вас пошлют в Сибирь на лесозаготовки, жену тоже куда-то поместят, а Юрку отправят в Красную Армию. Приказали собрать все необходимые вещи Алеши. Его увезут в Союз…

За мною стоял лейтенант Орлов, и я беспомощно оглядывался на него, ища поддержки:

— Виктор! Что же я буду делать?.. Ведь придут… Останься тут со мною — страшно…

Но Орлов и не к таким положениям привык. Он сказал мне, что еще вечером должен вернуться в Нове Место. Попросил у меня спирту, я дал три литра, и он укатил. Единственной моей надеждой и обороной против возможного нового ареста была бумажка из СМЕРШа, подписанная капитаном Ковылиным. Но она как-то не успокаивала меня, я знал, что любой красноармеец в любой момент мог у меня ее отобрать.

И вот утром я решил отправиться в Прагу и сделать там, на всякий случай, несколько копий и засвидетельствовать их у нотариуса. Часов в шесть встал и побежал к почте. Навстречу проносилось много военных и гражданских машин. Не добежав до почты, я увидел, как из остановившегося грузовика соскочила женщина. Это была Оля… Увидя меня, она ахнула и бросилась в мои объятия. А я в двух словах объяснил обстановку, сказал, что домой не пойдем, а сию же минуту едем в Прагу — к нотариусу…

Как я и предполагал, нашу семью в покое не оставили. Чуть ли не ежедневно ко мне являлись чешские жандармы, заявляя, что какой-то советский офицер, не желая назвать своего имени, требует для просмотра бумажку, выданную мне в СМЕРШе. Я категорически отказывался выдать ту справку. Так повторялось несколько раз. А однажды к нам явился незнакомый парень и подал мне письмо. Вскрыв конверт, я увидел, что письмо было написано по-русски малокультурным человеком. В нем неведомый мне «друг» писал, чтобы я явился в одиннадцать часов вечера в монастырский лес, расположенный в пяти километрах от Желива. Письмо было подписано незнакомой мне фамилией, а в конце стояла приписка, что если я не приму всерьез предупреждение таинственного «друга», то буду убит. Никуда я, конечно, не пошел. А год спустя узнал от нашего жандарма Лукаша, что, если бы я тогда ночью явился в лес, в меня выпустили бы очередь из автомата.

После возвращения из СМЕРШа меня постоянно преследовал вопрос: что все-таки сработало в столь счастливом исходе моей встречи с этой организацией? Ведь уже одного того, что я — бывший казачий офицер, в те горячие времена было достаточно, чтобы меня или «шлепнули» или, в крайнем случае, увезли. Почему в Ждяре Юсуф-Задэ поставил на мне крест, а моя судьба чудодейственно изменилась при переводе меня в главный штаб СМЕРШа в Нове Место? Объяснение нашлось скоро.

А дело было так. За день до моей вынужденной подписи насквозь ложного протокола Юсуф-Задэ с каким-то полковником явился к нам в Желив. В то время жена с сыном и прислугой жгли в трех печах «компрометирующий» меня материал. Помогал им и трехлетний Алеша — растаскивал бумаги по комнате, перебирал в этой огромной куче газеты. И вдруг, вытащив журнал в светло-голубой обложке, передал его матери.

— На, мама, читай!

В ворохе бумаг были журналы и с яркими, кричащими обложками, которые, как известно, скорее привлекают внимание детей. Но Алешка выбрал именно тот — голубенький, скромный. Это был номер «Казачьего голоса», издаваемый в Париже самостийной казачьей организацией под редакцией калмыка Шамбы Нюделича Балинова. Чтобы отвязаться от назойливого мальчишки, жена взяла у него журнал и открыла наугад страницу. И сразу же Оле бросилась в глаза моя подпись под статьей «Доводы против нас», в которой я осуждал самостийность и советовал казакам держаться России. Бегло пробежав текст, она положила «Казачий голос» на библиотечный шкаф с мыслью, что статью прочтет позже. И вот, только она дожгла ворох печатного, материала, как в комнату вошли Юсуф-Задэ с полковником и лейтенантом из отделения Ждярского СМЕРШа.

А дальше все произошло также довольно удивительно. Начав обыск, лейтенант сразу же взял в руки тот журнал. Открыв его, он напал на статью, подписанную моей фамилией.

— Вот, товарищ полковник! Видите, а доктор уверял, что никогда не писал прозой…

Смершевцы взяли еще несколько незначительных книжек и укатили. А этот журнал, как я узнал позже, полковник приложил к остальному сопровождающему меня материалу. Статья в какой-то мере реабилитировала меня, и фортуна повернулась ко мне лицом…

А жизнь продолжалась. Незаметно исчезли танки Васьки Кобелева, уехал Гончарук, навсегда исчез Степан Ковылин. Жизнь как будто входила в нормальную колею, но вдруг газеты запестрели сообщениями о каких-то декретах, малом и большом, которые обнародовало правительство президента Бенеша. Цель тех декретов была одна: профильтровать чешский народ через густые сита и отделить козлов от овец. Козлами считались люди, действительно или хотя бы предположительно работавшие с немцами во время шестилетней оккупации республики. Большой декрет грозил веревкой, в лучшем случае — многолетним тюремным заключением. Армия республики восстанавливалась, в Желив пришли чешские солдаты и разместились в здании монастыря. Начальником гарнизона стал капитан Вотруба, который иногда заходил к нам. Мне предложили быть гарнизонным врачом, на что я, конечно, согласился.

Наступало время первого послевоенного Рождества. Актив гарнизона готовился отпраздновать традиционный в Чехии праздник святого Николая. Накануне праздника, вечером 5 декабря, ко мне зашел капитан Вотруба и за ужином пригласил всей семьей на вечеринку в монастырь. Между прочим сообщил, что у него были офицеры военной контрразведки из Праги, что-то расследовали и сказали, что скоро в Желиве будут сенсационные аресты.

— Не меня ли снова собираются взять, господин капитан? — спросил я.

— Да, был разговор и о вас. Но я дал отличный отзыв и могу вас уверить, что все в порядке. Ваше назначение гарнизонным врачом подтверждено, и вы можете не беспокоиться, — ответил Вотруба, а утром, 6 декабря, в день моих именин, в амбулаторию вошли несколько незнакомых мне жандармов. Толстяк Пржибыл, начальник жандармского управления, надулся и строго объявил:

— Доктор, именем республики вы арестованы! Сейчас же сдайте оружие! Поднимите руки!

В недоумении я поднял руки и ответил:

— У меня нет оружия. Всю жизнь моим оружием были термометр, шприцы и стетоскоп. Думаю, что происходит печальное недоразумение…

Пржибыл профессиональными движениями ощупал меня, убедился, что я действительно безоружен, и принялся за обыск.

Неприятное это дело — арест. Он напрягает все нервы, рвет их, человек чувствует себя таким маленьким и ничтожным, что становится стыдно за государство, которое приказывает надлежащим органам творить это насилие. Меня арестовывали шесть раз: два раза на белом Дону, три раза в возрожденной Чехословацкой Республике и раз в Советском Союзе. И каждый раз ни за что — только потому, что власть вооружена и должна быть бдительной. Если бы сосчитать, чего стоили эти незаживающие психические травмы… На своем горьком жизненном опыте я убедился, что в полиции и вообще в органах охраны государства и его граждан должны быть люди только с высшим образованием, высоко квалифицированные, чуткие, а не с бору сосенки.

Тогда, после обыска, меня отвезли в небольшую Гумполецкую тюрьму. Посадили в общую камеру, где помещалось не менее 25 человек, так называемых «врагов народа». На грязном полу валялись замызганные, полные блох, запачканные засохшей кровью матрасы. Стены тоже были покрыты брызгами крови — следы первых арестов, когда тех «врагов» встречали особенно заботливо — били чем попало и точными ударами выбивали изо рта протезы вместе с остатками зубов. Так приняли Бамбаса — ничем не заметного мужика-рабочего, ни в чем, конечно, не виноватого. Особенно «опасным» заключенным был старый немец Вильдт, оставивший после себя так называемую «Вильдтову линию» — ряд примитивных окопчиков, которые, по мнению этого чудака, должны были преградить путь Красной Армии в Гумпольце.

Однажды в камеру, где я сидел, вошел небольшой желчный человечек с бледным, испитым лицом фанатика. Как я узнал позже, это был испанский интербригадник Иосиф Гушек, который потом занял в Праге высокую должность председателя антифашистской лиги. Он округлится, раздобреет на хороших хлебах, и я, видя его на экране телевизионного аппарата, удивлялся, как люди могут меняться, приспосабливаясь, пригреваясь у теплых местечек. Тогда же, при первой встрече, это был поистине зверь в облике человека. Войдя в камеру, он строго крикнул на меня и приказал стать лицом к стене. Я должен был стоять, не оглядываясь, а тем временем Гушек приказал принести в камеру несколько табуреток, на которые положили моего соседа, и тут же послышались тяжелые удары по чему-то мягкому и раздался нечеловеческий рев избиваемого. Били долго и упорно. Я напряженно ждал, когда очередь дойдет до меня. Но истязание прекратилось, Гушек, указывая на меня, спросил тюремщика:

— А этот за что сидит? — и, не получив ответа, ушел.

Иногда меня вызывали на допросы. Обычно допрашивал молодой судья доктор Катцер, который теперь переменил свою фамилию на Коваля. Это был исключительно мягкий и добрый человек. Он прямо сказал мне, что не знает, почему я сижу и в чем меня обвиняют. Допросы были вялые, пустые и совсем не революционные. Раз меня допрашивал и жандармский капитан Пржибыл, который меня арестовывал. При допросе он ядовито заметил:

— Ну и умеете же вы, доктор, защищаться. Вас никак, ни на чем не поймаешь…

— Мне защищаться легко, — ответил я. — В жизни я никогда ничего не делал противозаконного.

Приближался май 1946 года. Мой участок был уже полгода без врача, население волновалось, не понимая, за что меня держат в тюрьме. И вот мои постоянные пациенты начали собирать подписи под прошением о моем освобождении. Говорили, что набрали их несколько сот, но кто-то из так называемых активистов-демократов уничтожил все листы с собранными подписями. Люди этого типа терпеть не могли русских — ни белых, ни красных. Впрочем, и между ними встречались исключения. В начале мая я узнал, что крестьянин из деревушки Вржесник Франтишек Копиц собрал подписные листы и поехал хлопотать за меня в Кутную Гору — центр, где происходили суды по новым декретам. Жена тоже много раз ездила и в Прагу, и в Кутную Гору с просьбой поскорее расследовать мое дело. По словам лиц, к которым она обращалась, подобными делами были завалены все канцелярии, и следственные власти не представляли, когда они со всем этим разделаются.

И вот, в начале мая, меня вызывают к главному врачу. Бросив на меня взгляд, он как бы сожалеюще говорит:

— Позвал я вас сюда, доктор, затем, чтобы сообщить об экстренном распоряжении из Праги. Вас, как очень опасного преступника, сегодня же перевезут в центральную пражскую тюрьму на Панкрац. Приготовьтесь к отъезду — там с такими, как вы, не шутят: попадете в строжайшую изоляцию…

Я стоял, как громом сраженный. Думал — вот и конец… Но вдруг из-за занавески, отделяющей часть кабинета, шумно выскочил Нетик, чиновник финотдела, который помогал врачам составлять счета для уплаты налогов. Он бросился ко мне на шею и заорал:

— Доктор, доктор. Мы пошутили — вы свободны! Сейчас телефонировали из суда, что вы хоть сию минуту можете идти домой! Поздравляю!

Но моя Голгофа еще не кончилась. Хотя я и был по распоряжению из Праги выпущен на свободу, но все лица, бывшие под следствием, подлежали еще так называемому «очищению» или легкому наказанию по малому «ретрибучному» декрету, изданному Бенешем в 1945 году. Но я так и не понимал, за что же отсидел полгода в тюрьме — мне ведь не было предъявлено никакого обвинения.

И вот в районной жандармерии передо мной довольно объемистая, распухшая от справок и протоколов, касающихся меня, папка. Прапорщик листает бумаги в этой папке и, к моему удивлению, останавливает внимание на номере газеты «Казачий вестник», где были опубликованы в 1942 году те три моих стихотворения.

Выразительно посмотрев на меня, прапорщик переводит взгляд на страницу со стихами и коротко заключает:

— Понятно? Но помните, я вам ничего не показывал…

Так самовольная перепечатка моих стихотворений обошлась мне массой неприятностей и шестью месяцами тюрьмы. Казалось бы, все прояснилось и мои мытарства закончились. Но это только казалось.

Как-то с женой и сыном мы приехали по делам в Прагу. Это была уже третья или четвертая поездка туда после моего освобождения из гумполецкой тюрьмы. Как обычно, остановились у Бе-ранка, было это уже глубокой осенью 1946 года. И вот часов в пять утра меня разбудил стук в дверь номера. Открываю ее и вижу перед собой дуло револьвера. Полицейский строго спрашивает:

— Вы доктор Келин? Руки вверх! Вы арестованы… Умудренный опытом, я снимаю с руки часы, выкладываю на ночной столик связку ключей, целую Олю и ухожу. Два полицейских ведут меня в местный участок на Виноградах и передают дежурному. Там узнаю, что угодил уже в список военных преступников, разыскиваемых чехословацкой полицией. А это значит, что разбираться будут в главном полицейском управлении. И снова какие-то папки, бумаги, протоколы… Моего дела в управлении не оказалось. Картотека, в которой рылся чиновник, действительно содержала дела военных преступников, а мое спокойно лежало в Гумпольце. Желая помочь чиновникам в решении вопроса, я вытащил из бумажника удостоверение, выданное прокуратурой народного суда, где значилось, что я был освобожден за неимением улик и восстановлен в гражданских правах. Он посмотрел на меня и с досадой сказал:

— Почему же вы этот документ сразу не показали? Дело в том, что в спешке вас поместили в список военных преступников, опубликованный в «Полицейском вестнике». А потом просто забыли вычеркнуть из того списка. Подождите, я сейчас сделаю на вашем удостоверении пометку, чтобы вас не смели больше задерживать. Простите за недоразумение — работы много.

Такой вот юмор по-моравски. Почти как у нас, в Стране Советов…