У.М.Р.У

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

У.М.Р.У

Сакраментальное слово У.М.Р.У. было выгравировано на щегольских бляхах поясных ремней реалистов. Это покоряло гимназисток и создавало какой-то ореол вокруг нас, вызывая лютую зависть у учеников Духовного и Ремесленного училищ. А означало оно всего-навсего: Усть-Медведицкое Реальное Училище. Форма была щегольская, полувоенная. Черная гимнастерка с орляными пуговицами, традиционный ремень с сакраментальной бляхой, темно-синие штаны с широкими красными лампасами. Помню, когда мы с дедом, бывая в Питере, проезжали на извозчике по улицам, взбудораженные юнкера, заметив красную лампасину, инстинктивно взбрасывали руку к козырьку — отдавали честь, но, заметив, что попали впросак, чертыхались и проходили мимо. Пальто реалиста было из офицерского сукна с красными петлицами. Фуражка — с темно-синим верхом, красным околышем, и все окантовано желтым рантом. Вообще форма нам, мальчишкам, очень импонировала. Так что в 1908 году в училище был такой наплыв учеников, что не хватило мест, и тогда директор Рафаил Николаевич Самецкий предложил родителям вскладчину пристроить в актовом зале перегородку, где бы разместился так называемый параллельный класс. Так и сделали. Я попал в основной, чем почему-то очень гордился. Великолепное здание училища стоит до сих пор. Там сейчас десятилетка. Построено оно было, кажется, в половине девятнадцатого столетия, а станица в годы Советской власти переименована в город Серафимович. Это здесь родился и проводил свою молодость известный советский писатель, друг Ленина, Александр Серафимович Попов (псевдоним — Серафимович), тут же жили донские писатели, теперь незаслуженно забытые, Роман Кумов и Федор Крюков.

Состав преподавателей нашего училища был хороший. Директор — сухой, немного сгорбленный старичок Р. Н. Самецкий, очень похожий на Шаляпина в гриме Дон Кихота, только ростом поменьше. Заядлый шахматист, он преподавал математику. Меня Рафаил Николаевич любил и называл Коляшей. Колоритной фигурой в училище был инспектор Сергей Александрович Афанасьев — огромный, сутулый хохол, люто страдающий ревматизмом; ходил он, морщась от боли, с палкой; на всю чертовщину, которая творилась в нашей казачьей бурсе, смотрел мрачно, но это был человек золотой души. Мы, кстати, только его и боялись. Он говорил вместо «что» — «шо», и ученики звали его за глаза Серегой. Но самой интересной личностью у нас был мой классный наставник Борис Николаевич Малюга, неоднократно описанный писателем Ф. Д. Крюковым в журнале «Русское Богатство». Оглядываясь назад, имея большой врачебный опыт, я теперь убеждаюсь, что это была глубоко трагикомическая фигура, тяжелый психоневротик, вероятно в молодости или в студенческие годы переживший какую-то политическую коллизию, может быть, он даже побывал в крепких лапах царской жандармерии или охранки. Человек лет сорока, среднего роста, однорукий, лицом он чем-то напоминал молодого Столыпина. Левый рукав его всегда испачканного мелом вицмундира болтался в воздухе. Лицо бледное с фанатическими глазами и большой бородавкой около носа, которую он беспрерывно рвал ногтями. Но больше всего в нашем наставнике поражал его блуждающий взгляд, никогда в отдельности ни на ком не останавливающийся. Это был лютый, неистребимый монархист, буквально с патологическим уклоном. И вот именно на этой-то почве в классах, где он преподавал, разыгрывались ежедневные сцены. На его уроках поэтому обязательно присутствовали или директор, или мрачный инспектор Серега — чтобы водворить сугубый порядок.

В нашем классе с первых же дней вышли на первый план три коновода. Мордастый, похожий на Чингисхана, второгодник Федька Малахов, всех безапелляционно под себя подмявший мальчишка с могучими мускулами, и поджарый, желчный Пашка Сенюткин, почему-то невзлюбивший меня с первого взгляда и наводивший до самой своей смерти на меня панический ужас Он утонул на Пасху в Дону. Кроме этих двух был еще Семка Гаврилов, тоже второгодник, белесый дылда. Он, кажется, дошел со мною до выпуска в 1915 году. Так вот, эта тройка верховодила в нашем классе и, помню, какой-то лютой ненавистью ненавидела Малюгу. Борис Николаевич, как все очень нервные люди, был экспансивен и быстр в движениях. На стул за кафедрой садился как-то рывком, с разбегу. Эту особенность посадки классного наставника учел, кажется, Пашка Сенюткин и прикрепил в сиденье кресла стальное перо острием вверх. Показывая классу кулак, мрачно сказал:

— Убью, если кто скажет, кто это сделал!

И вот урок. Влетевший в класс Малюга с размаху брякнулся на стул и вопя благим матом сорвался с места:

— Разбойники! Тачки вам возить, каторжникам!

На крик в класс явился директор. Опросил весь класс. Сенюткин не был выдан, за что мы всем классом отсидели чуть ли не неделю без обеда.

Я был примерным учеником, помня завет деда. Малюга меня любил. Но скоро пришло время, когда наш историк и меня возненавидел. А случилось это так. Малюга каллиграфически писал, и его записи в журнале всегда были Образцовы. Особенно красиво он ставил жирные единицы — колы, как у нас говорили. И вот однажды перо, которое лежало на учительском столе, сломали и решили, чтобы никто своего пера для записи в журнал Малюге не давал. Даст Малахов. Так и было. Пришел Малюга. Смотрит — пера нет. Просит у одного, другого, третьего. Нет. Говорят, что забыли. Тогда с «Камчатки» встает Малахов и несет Малюге полено, в которое вставлено перо.

— Это что?

— Перо с ручкой, Борис Николаевич. Я так привык писать, — говорит Малахов.

Малюга ставит ему кол за поведение и убегает за инспектором. Через некоторое время, кряхтя от боли, в класс вваливается Серега, отчитывает нас и садится на мою парту рядом со мной. Класс замирает. Почему-то у меня в кармане оказался стручок красного, острого перца, без которого дед никогда не ел борща. Наверное, для него я и сорвал тот перец на огороде. Вставив в ручку новое перо, я, любуясь им, несколько раз погрузил его в этот ядовитый, страшно щиплющий стручок, и в желобке пера осталась ядовитая мякоть стручка. Вдруг Малюга, глядя на меня, говорит:

— Келин, дайте перо!

Я, как ни в чем не бывало, подаю, он, сладко щурясь, шепчет:

— Новенькое…

И вдруг, прежде чем обмакнуть перо в чернильницу, он лизнул его. Что потом было — трудно описать!.. Малюга взвыл, выпучил глаза и начал отчаянно отплевываться, стараясь избавиться от ядовитой слюны.

— Мерзавец… отравил! — ревел Малюга. Удивленный инспектор, сидящий рядом со мной, недоумевающе, но грозно спросил тогда:

— Шо такое стало?

Я принялся объяснять, мол, играя с пером, вымазал его стручковым перцем и никак не знал, что Борис Николаевич будет лизать перо. Серега укоризненно посмотрел на Малюгу и пробурчал:

— А вы, Борис Николаевич, всякую пакость не лижите! — и вышел из класса. Через минуту вылетел и я. Так Малюга невзлюбил меня, а я его почему-то всегда жалел.

Но был в темном царстве нашей казачьей бурсы и светлый луч. Как-то в училище появился молодой, высокий преподаватель естественной истории Василий Васильевич Костылев. Этот восторженный человек, казалось, без остатка вбирающий всего вас в свою добрую душу, пробыл у нас не более полутора лет, а потом внезапно и бесследно исчез. Поговаривали, что он был политически неблагонадежным, поэтому начальство нигде его долго не задерживало. Василий Васильевич откуда-то из Москвы выписал для нас новый учебник по естественной истории, который заменил нам старый неинтересный, утвержденный Министерством народного просвещения. Как сейчас, помню вкладку на меловой бумаге, где был изображен розовый тюльпан во всех стадиях своего развития. Костылев сумел заинтересовать нас опытами в физическом кабинете, его всегда с нетерпением ждали и любили как доброго старшего товарища.

А самым любимым моим учителем был милейший Сергей Александрович Пинус, преподаватель русского языка. С первого до седьмого класса Сергей Александрович вел меня и держал надо мною охранную руку, может быть, именно он помог мне получить отличный аттестат зрелости, открывший двери во все учебные заведения России. Человек небольшого роста, совершенно лысый, с продолговатым, задумчивым лицом философа и небольшой рыжеватой бородкой, втихомолку он выпивал и страстно увлекался поэзией. Были даже одна или две книжки с переводами Сергея Александровича с древнегреческих классиков. Этот человек помог мне на всю жизнь полюбить русскую литературу, а на выпускных экзаменах буквально спас меня от провала по математике. Но об этом чуть позже. Прежде расскажу о преподавателе математики.

Иосиф Яковлевич Герштейн, еврей по национальности, был моим заклятым врагом, последовательным и упорным. Не знаю, как этот человек попал к нам в область Войска Донского, куда из-за черты оседлости въезд евреям был запрещен. Впрочем, евреи, получившие высшее образование, из этого правила исключались. Так вот, этот крепко сбитый, с чудесными карими, всегда насмешливыми глазами, необыкновенно аккуратный человек инстинктивно и люто невзлюбил меня. Вероятно, он чувствовал, что я терпеть не могу математику. А мы в реальном проходили уже интегральные и дифференциальные исчисления, анализ бесконечно малых величин. Училище-то главным образом готовило кадры в высшие технические учебные заведения. И вот Герштейн решил меня переделать. Помню, входя в класс, он отрывисто бросал:

— Келин! К доске! — И, подумав, добавлял: — Плести лапти… Я сокрушенно и не спеша выходил из-за парты и неверными шагами шел к страшной доске. Давал математик самые обыкновенные задачи или теоремы для доказательства, но я потел, нервно ломал мел, беспомощно косился на класс, откуда слышались подсказки друзей. А тут Иосиф Яковлевич, улыбаясь и не повышая голоса, обычно говорил:

— Садитесь, Келин! Это сон пегой кобылы, а не доказательство теоремы.

Но самый главный удар по мне Герштейн оставил на конец, на священный день, когда мы сдавали экзамен на аттестат зрелости. Герштейн знал, что мне, одному из первых учеников по всем предметам, усиленно помогает по математике целый класс, и особенно математики, которые терпеть не могли науки гуманитарные и которым я часто писал сочинения по русскому языку. Они плотным кольцом всегда сидели вокруг меня в критические моменты контрольных работ по математике. То же самое было решено проделать и на выпускном экзамене на аттестат зрелости. Помню большой класс около актового зала. Садимся. Я посередине, а вокруг лучшие математики класса. Значит, дело в шляпе. Но Герштейн оказался хитрее нас. Продиктовав задачи, он молча подошел ко мне, взял за руку и саркастически процедил:

— Келин, идите за мной. Возьмите бумагу и задачи! Холодея, я встаю и, как в тумане, иду за Герштейном. И куда бы, вы думаете, он привел меня? В актовый зал, где писали письменную работу по французскому языку ученики 5 класса!..

— Решайте, Келин, задачу. Решите — сдайте мне или комиссии, — сказал и ушел.

Я печально начал рисовать птичек на черновике, сразу же поняв, что задачи мне не решить. На экзаменах обычно между партами ходили так называемые ассистенты, следящие за порядком и за тем, чтобы ученики не списывали друг у друга. Обычно это были преподаватели училища. И вдруг — о чудо! — молча по проходу зала идет, заложив руки за спину, встревоженный Пинус, мой кумир, учитель русского языка. Проходя мимо, он на секунду останавливается и тихо спрашивает:

— Ну, как, не решите?

— Нет, Сергей Александрович, — безнадежно шепчу я и продолжаю рисовать птичек. Пинус молча уходит. Минут через двадцать Сергей Александрович появляется снова и молча кладет мне на парту решенную задачу. Спасен! Начинаю лихорадочно переписывать набело и не замечаю, как пропускаю одно действие. Обождав для приличия еще с полчаса, сдаю работу.

На второй день был перерыв между экзаменами. Пробегая по улице, встречаю Герштейна.

— Послушайте, Келин, — мило улыбаясь, говорит математик, — вы, кажется, творите чудеса…

— А в чем дело, Иосиф Яковлевич? — чувствуя подвох, спрашиваю я с недоумением.

— Скажите, пожалуйста, во-первых: как вы вообще решили задачу? — А потом, помолчав, как по голове обухом: — И почему у вас не хватает в решении задачи одного действия? Логики в работе нет, но задача решена правильно.

Мысли мои проносятся молниями. Мне кажется, что вот Герштейн затянет сейчас меня в училище или домой и заставит повторить решение. Охватывает ужас — ведь я из-за нелюбви к математике даже не попробовал осмыслить ту задачку. Если позовет — крышка.

— Вероятно, Иосиф Яковлевич, пропущенное действие я не переписал с черновика или промокалки… — Нахожусь я и невинно смотрю на Герштейна.

— Ну, вот, чтобы вы действие на промокалках не писали, я и поставил вам вместо пятерки четверку, — заключил Герштейн, ехидно улыбаясь, и пошел вниз по Воскресенской улице.

Через несколько дней предстоял устный экзамен по математике. Не сплю ночей, стараясь нагнать безвозвратно упущенное. На балконе для этого держу ведро с ледяной колодезной водой и, когда нестерпимо слипаются глаза, я окунаю голову в это ведро, чтобы согнать неотвязный сон. Помогает. Но однажды со мной и моим компаньоном, с которым вместе готовились к выпускным экзаменам, случилось следующее.

К нам в станицу из Варшавы приехал знатный польский шляхтич Вацлав Лигенза-Невьяровский — сдавать в нашем училище экзамены на аттестат зрелости. В Варшаве, как он говорил, этому мешали женщины. Врач училища, он же городской врач, Маркиан Иванович Алексеев, который в начале гражданской войны спас мне жизнь (об этом чуть позже), порекомендовал ему поселиться у нас и готовиться вместе. И вот этот изящный и потрясающе вежливый поляк расположился со мною в моей комнате. В одну из душных ночей, утомленные зубрежкой, мы уснули как убитые. Электричества в доме не было. Пользовались большой керосиновой лампой под белым абажуром. Проснувшись под утро, я смотрю на постель Вацлава и вижу, что там лежит негр! А Вацлав, открыв голубые глаза, протирает их и начинает бешено хохотать, глядя на меня. На столе догорает лампа. Из стеклянного цилиндра, как султан, вьется язык черной, дрожащей копоти…

Ну и досталось же нам потом от нашей добрейшей бабушки Евфимии Борисовны. Но при экзаменах все прощалось. На математику, кажется последний, я явился в полном вооружении — во всех карманах десятки шпаргалок, а главное, на внутренней стороне форменного пояса, у самой бляхи, где подвернут конец ремня, переписаны самые сложные, не поддающиеся запоминанию формулы. Писал тушью — четко и ясно — достаточно запустить палец руки за пояс, высунуть конец его и, скосив глаза, переписать.

Помню, у доски, пользуясь всеми этими атрибутами, принялся решать задачу. Все шло хорошо. Вдруг за спиной слышу иронический шепот директора училища Самецкого, пришедшего посмотреть на выпускные экзамены.

— Тонешь, Коляша?

— Нет, Рафаил Николаевич, все хорошо.

— А почему же ты за спасательный пояс держишься? — говорит добрый старик и, шаркая туфлями, выходит из класса.

Я оканчиваю задачу и тоже выхожу. В коридоре меня встречает ревущая толпа одноклассников:

— Ну, как? Что?

— Думаю, что пятерка, — отвечаю и пробираюсь из толпы, чтобы сообщить радостную весть дома. Но счастье было, как оказалось, коротко и надежды на благополучный исход преждевременны. Открылась дверь экзаменационной, и второй учитель математики — рослый, хлыщеватый поляк Казимир Владиславович — истошно кричит:

— Келин, назад! Идите сюда!

Я с душой в пятках возвращаюсь в класс и вижу Герштейна, что-то объясняющего комиссии.

— Послушайте, Келин, — обращается он ко мне. — Комиссия не может понять: как вы, плохо знающий математику, блестяще решили письменную и сейчас на пятерку сдали устно? Возьмите мел. Пишите.

Мне надиктовали новую задачу, которую я под пристальными взглядами нескольких церберов, конечно, не решил. Поставленная пятерка была переправлена на четверку, и так у меня в аттестате зрелости за исключением всех пятерок по остальным предметам остались две четверки по математике.

Заканчивая воспоминания об училище, расскажу об одном памятном для меня случае, который, признаюсь, долго травмировал мою психику. Усть-Медведица была в 40 верстах от моей родной станицы Клетской. На все каникулы — летние, пасхальные и Рождественские — мы, конечно, перебирались туда, на место нашего безмятежного детства. Ехали или на санях по замерзшему Дону, или в тарантасе. Не помню точно, в каком я тогда был классе. Кажется, во втором. И вот на 6 января в станице — торжественное водосвятие. Съехалось много казаков из окрестных хуторов. Знаменская-то церковь в Клетской была удивительной красоты. Такой я не видел ни в одной из станиц Дона, даже в окружной Усть-Медведицкой. Говорят, что архитектор перепутал планы и выстроил эту красавицу у нас, хотя она должна была украшать площадь какого-то города или одной из окружных станиц. Под пасхальную заутреню мой первый учитель Ефим Игнатьевич Фролов, большой затейник, с ватагой станичных мальчишек, как правило, украшал все карнизы церкви, чуть ли не до самых крестов, ярко горящими плошками. Для этого заранее заготавливали сало, фитили. Церковь светилась, как реющее в воздухе бесплотное видение, а с колокольни плыл неповторимый, бархатный баритон огромного колокола, слышимого на 20 верст в округе. Помню, когда изумительный мастер своего дела Иван Курносое начинал трезвонить на шести колоколах нашей колокольни, то сладко замирало сердце, неописуемый восторг наполнял душу и хотелось или плакать от радости, или смеяться. Однажды я не выдержал переполнившего меня восторга при изумительном перезвоне колоколов на Пасху и пошел вприсядку. Присутствовавший при этом отец, сам натура очень чуткая, не понял меня и дал мне подзатыльник.

— Вот, болван! Там святая заутреня идет, а он пляшет…

Так вот, началось водосвятие, торжественное и, как всегда, длинное. На дворе стоял лютый крещенский мороз. Я, помню, в новенькой шинели и сибирской мохнатой папахе, как тогда ходили, забрался на колокольню к самым колоколам, чтобы лучше видеть торжество, и устроился поудобней около одной из решеток. И вот, опершись подбородком о ту решетку, я ни с того ни с сего вдруг лизнул железную перекладину. Язык моментально примерз к железу. Пробую оторвать его силой — не получается. Скребу ногтями. А язык с каждым движением прилипает все больше и больше. Единственный способ освободиться — это поливать язык и железо водой. Но воды на колокольне нет, и я с глазами, полными ужаса, начинаю глухо мычать и отскребать язык от железа зубами. Кровь течет по подбородку, по моей новой щеголеватой шинели, и я наконец освобождаюсь.

С тех пор праздник Крещения был для меня самым тяжелым днем в году. Что еще добавить ко всему этому? Реальное училище я закончил блестяще и получил право на поступление во все высшие учебные заведения империи. Но уже шла первая мировая война, и вместо учебы я угодил на военную службу вольноопределяющимся. Дед нанял мне какого-то старого учителя семинарии, латиниста, который должен был за три месяца каникул натаскать меня на дополнительный экзамен по латыни, как это у нас часто делалось. Этот экзамен сдавался в учебном округе в Харькове. Я взял пару уроков, прозанимался месяц, потом плюнул на это дело и махнул в Клетскую.