ГЛАВА 46 Пребывание в Риме

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА 46

Пребывание в Риме

Для Дягилева роковым поворотным годом был 1901 год. Не случись тогда катастрофы с «Сильвией», он продолжал бы служить в Театральной дирекции, и неизвестно, как бы все дальнейшее обернулось. Возможно, что он и дослужился бы до высоких чинов, ему удалось бы заместить Волконского и сесть на его место. Оставаясь на службе у себя на родине, он смог бы связать свое имя с каким-либо особым расцветом искусства в России. Он, во всяком случае, мечтал об этом, и среди этих мечтаний одним из особенно им лелеянных было — получение придворного чина, который дал бы ему право блистать при высочайших выходах в качестве какого-нибудь первого чина двора. В минуты откровенности он не скрывал от друзей этих планов. В свою очередь, мы, зная их, частенько его на этот счет поддразнивали, а Серов даже изобразил в карикатуре будущего Сережу в виде тучного обрюзгшего сановника с большущей звездой на сюртуке, принимающего доклад своего главного чиновника — совершенно высохшего, облаченного в вицмундир Валечки Нувеля. Но если бы жизнь Сережи приняла такой оборот, то и не было бы всего того, что он создал в качестве независимого деятеля и что прославило его имя за пределами родины. В частности, не было бы русских сезонов в Париже и в Лондоне, не родились бы «Русские балеты Дягилева», а в зависимости от этого не распространилась бы «балетная мания» по всему свету.

Со мной же нечто аналогичное случилось в 1903 году. И я пережил тогда катастрофу, значительно изменившую направление моей деятельности. Вместо чего-то верного и последовательно развивающегося получилось нечто валкое, зависящее от всяких случайностей, а главное — нечто ужасно необеспеченное. Некое витанье в воздухе или хождение по слабонатянутому канату. Это если и дало мне возможность проявить себя в различных областях, то все же это было очень неудобно и лишено всякой устойчивости. Останься я редактором «Художественных сокровищ», мое увлечение этим делом продолжало бы расти и неминуемо заполнило бы всего меня. Эта деятельность приняла бы скорее всего научный, музейный уклон, к чему я чувствовал тяготение, а в таком случае я едва ли смог бы уделять много внимания другим зовам, жившим в моей душе. Все это догадки из категории «если бы» да «кабы», но, во всяком случае, в тот момент моя отставка, доставив мне очень глубокое огорчение, произвела значительный поворот во всем моем ведении жизни и в течение всего моего дальнейшего существования. Я и не переставал озираться на это брошенное мной, столь мной любимое дело иначе, как с душевным сожалением.

Произошла же катастрофа следующим образом. Я уже упомянул в своем месте, что, принимая в 1900 году приглашение Императорского «Общества поощрения художеств» взять на себя редактирование его органа, план и программа которого были выработаны лично мной, я поставил в качестве главного условия то, чтобы моя деятельность вне этого редактирования оставалась бы совершенно свободной и не подвергалась бы какому-либо контролю со стороны Общества. Это условие я считал нужным поставить, зная, до какой степени недоброжелательно и даже с каким презрением некоторые члены комитета Общества относились ко всей нашей группе «Мира искусства» — к «декадентам». Между тем, я вовсе не собирался отделяться от моих друзей и чуть ли не изменять им. Я собирался по-прежнему принимать самое близкое участие в работах нашего журнала. В свою очередь, я обязывался в редактируемом мною органе не допускать никакой полемики, тем менее какой-либо критики на все, что входило в сферу деятельности Общества, ограничиваясь сообщением одних только фактов из области искусства. Эти взаимные обязательства нашли себе подтверждение при обмене письмами между мной и тогдашним вице-председателем Общества.

В течение двух лет эти взаимные условия соблюдались в точности, и хотя «Мир искусства» позволял себе разные колкости по адресу Общества, последнее никак через «Сокровища» не реагировало. Но вот случилось так, что в начале 1903 г. в помещении Общества была устроена большая выставка современной французской живописи, и она вышла до того неудачной и просто позорной, что я не утерпел и разразился, за полной своей подписью, на страницах «Мира искусства» весьма суровой ее критикой. Было бы благоразумнее этого не делать, а если и делать, то не доходить до нападок особенно резких, метивших прямо в самое Общество и его комитет, но я действительно тогда обиделся за французское искусство, а в состоянии такой обиды немного перехватил через край. Члены комитета сочли, что в нескольких фразах я имел их лично в виду, и приняли это чрезвычайно к сердцу. Пожалуй, однако, несмотря на возмущение, выраженное в комитете Сабанеевым, М. П. Боткиным и А. И. Сомовым (к которым ни с того ни с сего примкнул и мой брат Альбер), эта буря улеглась бы сама собой, но тут произошел еще один весьма нелепый инцидент, который и привел к катастрофе.

Как раз на тех же днях состоялось торжественное открытие предприятия князя Щербатова «Современное искусство». Я находился в качестве участника этого дела для приема гостей, приглашенных на вернисаж, у входа на выставку. И как раз одним из первых пожаловал директор школы «Общества поощрения художеств» Е. А. Сабанеев. Он сразу отвел меня в сторону и с тоном начальника, делающего выговор подчиненному, произнес злополучную фразу: «Как вам не стыдно. Вы получаете жалованье от императорского „Общества поощрения“ и позволяете себе так о нем отзываться». Фраза была глупая, и, в сущности, мне следовало бы ее пропустить без всякого внимания, но мои нервы (как это часто бывает на вернисажах) были особенно натянуты, и я почувствовал в этой фразе такое оскорбление, что слепая ярость сразу овладела мной. Не успел я сообразить, что делаю, как я уже судорожно сжимал обшлаг сюртука Сабанеева и, потрясая его изо всей силы, с шипением произносил какие-то ругательства вроде «негодяй», «мерзавец» и т. п. Насилу он вырвался и убежал, а меня схватили подоспевшие знакомые и друзья, схватили и увели в соседнюю комнату.

После этой рукопашни я, естественно, мог ожидать, что оскорбленный действием Сабанеев вызовет меня на поединок, и в зависимости от этого предался тем мыслям, которые полагается иметь в подобных случаях. В качестве секундантов я уже наметил себе Дягилева и Философова и получил на всякий случай их согласие. Действительно, под вечер я получил от Сабанеева письмо, посланное с нарочным, но, к моему величайшему изумлению (да что скрывать — и к облегчению), то был не вызов, а длинное объяснение в довольно даже жалостливом тоне. Это меня до того озадачило, что хорошенько не сообразив, я велел посланцу передать: «Ответа не будет». Это, вероятно, и переполнило чашу, и уже в следующем заседании комитета Общества Сабанеев добился того, чтобы мне было отправлено официальное выражение неудовольствия, содержавшее и угрозу, что в случае повторения подобного моего отношения к Обществу оно будет вынуждено со мной, как с редактором своего сборника, расстаться. На это через пять дней, ушедших на всякие раздумья, я послал 13 февраля на имя вице-председателя свою отставку, не сопровождая ее никакими объяснениями.

Но на этом дело не кончилось, а затянулось оно еще на три месяца, доставляя мне большие душевные страдания. Масса людей встала на мою сторону (и в первую очередь члены моего же редакционного совета Марсеру и Ильин); сам новый вице-председатель Общества Ю. С. Нечаев-Мальцев (Балашов отбыл на Дальний Восток) лично умолял взять мою отставку обратно. Да и мне самому до смерти хотелось это сделать — тем более, что я все еще продолжал работать над теми выпусками 1903 года, которые решил посвятить Петру Великому. Но я не мог сообразить, как это сделать, как взять назад свою отставку без ущерба собственному достоинству. В этот момент секретарь Общества Н. К. Рерих придумал и предложил особый выход из положения. Он вызвался сам убедить принцессу Ольденбургскую (председательницу Общества) написать мне приглашение взять мою отставку обратно, на что я не мог бы не согласиться. Для этого Рерих собирался лично отправиться в Гагры — южную резиденцию Евгении Максимилиановны, причем он не сомневался, что она такое письмо напишет. Однако после столь решительных изъявлений своей дружбы Рерих все же никуда не поехал, а принцесса никакого письма мне не написала.

Мои страдания (очень реальные и очень мучительные — хуже нет ничего, как когда надо прибегнуть к какой-то неизбежной операции и та все время откладывается), мои страдания обострились еще после того, что Анна Карловна с детьми, исполняя издавна созревавшую мечту, в двадцатых числах русского февраля отправилась в Рим. Я ее не удерживал, мне даже захотелось остаться одному, чтобы лучше во всем разобраться и принять наименее опрометчивое решение. Вышло же наоборот. После первых же писем жены из Рима, где уже царила во всем своем великолепии весна, мне до того захотелось воссоединиться со своими, что интересы мои как-то переставились. В сравнении с таким соблазном даже самый мой выход из редактирования «Художественных сокровищ» стал казаться почти что желательным. Когда же я уверился, что все старания Нечаева-Мальцева и Марсеру ни к чему не приведут, что Рерих никогда в Гагры не поедет, то я назначил себе день отъезда. К этому времени я закончил составление «Петровских» номеров и никакие другие срочные дела меня в Петербурге не задерживали. А тут еще наш большой друг А. П. Остроумова тоже собралась в Рим вместе с одной своей подругой, и перспектива проделать путь в такой милой компании окончательно утвердила мое решение дальше не откладывать поездку.

В начале марта мы втроем и отправились, а через четыре дня (с остановкой в Вене) были уже в Риме, и я уже оказался в той приятнейшей квартире, которую моя жена нашла в лучшем квартале города на виа Сицилиа, в двух шагах от садов Боргезе. В этой квартире нашлась и просторная комната для моих спутниц, которые с радостью согласились на наше предложение поселиться и столоваться у нас. С первого же вечера началась тогда очаровательная жизнь в дивной атмосфере Рима. Все это до того меня заняло и поглотило, что я моментами и вовсе переставал думать о «Сокровищах».

В Риме я оказался тогда в первый раз, и разумеется, нет возможности здесь хотя бы вкратце передать все те впечатления, которые я получил в тот сравнительно очень короткий период, что я в нем пробыл. Их было столько, они были столь разнообразны и такой глубины, что даже беглое перечисление потребовало бы слишком много места. Мне хочется только подчеркнуть, что в том художественном пиршестве, которому я предавался тогда в Риме, особенное очарование всему придавало то, что я всем этим наслаждениям предавался без усталости, которой обыкновенно подвержен странник, что я жил своим домом, окруженный обычным, столь мной ценимым семейным укладом, в уютной квартире и в приятнейшем квартале. Моей жене удалось, кроме того, — и это не последнее дело — найти очень подошедшую к нам прислугу, — правда, Джузеппина нередко пребывала dans les vignes du Seigneur[37], однако это не мешало ей быть образцовой кухаркой, отлично стряпавшей наши любимые итальянские блюда.

А тут еще случилось так, что моя сестра Катя, проводившая из-за здоровья младшей своей дочери Зины (ставшей впоследствии знаменитой художницей) зиму в окрестностях Неаполя, решилась перебраться более на север и тоже оказалась в Риме. Благодаря им в наш круг попал и их добрый знакомый — симпатичнейший, но и потешный в своей безграничной наивности американец, уже несколько лет как поселившийся в Риме, — мистер Гендерсон. Он незадолго до того перешел в католичество и был вследствие того весь исполнен ликующего энтузиазма; он горел духом прозелитизма и в общем оказался удивительно созвучным с теми религиозными переживаниями, в которых пребывала за последнее время моя жена. После нескольких колебаний Атя и решилась, наконец, совершить этот столь значительный шаг — сделаться католичкой. К этому ее побуждало как малое духовное удовлетворение, которое она находила в своей родной религии, в лютеранстве, казавшемся ей слишком рассудочным, лишенным мистического полета, так и ее желание еще более приблизиться ко мне и к нашим детям. Знакомство с Гендерсоном получило при этом значение какого-то знака свыше.

Повторяю, те сто с чем-то дней, которые я провел тогда в Риме, можно вполне сравнить с каким-то сплошным и чудесным пиршеством. Однако не все одинаково было оценено мной, и было бы интересно подвести итоги моим тогдашним духовным приобретениям — что из всего виденного более всего запало в душу. И вот, как это ни странно, менее всего впечатлений я получил от остатков классической древности. Не то, чтобы я не был поражен величием Колизея и не был бы очарован некоторыми особенно поэтичными уголками Форума; однако, пожалуй, я бы все же предпочел вместо этих вырытых обломков, дающих ныне впечатление какого-то недавнего военного погрома, застать еще прежний Коровий луг, по которому бродил и мой отец, и Александр Иванов, и сколь многие другие художники и поэты прежних времен, когда это поле перерезала тенистая аллея, когда тут же паслись стада волов и коров.

Не особенно меня волновали памятники ранних христианских времен. Единственное наше посещение катакомб было испорчено тем, что очень спешивший монах-проводник, француз, не переставая острил и болтал какой-то вздор. Чудесны мозаики в св. Пуденциане (еще исполненные классического духа), св. Климента и других церквей, но почти все эти церкви испорчены украшениями позднейших времен. Вот когда в досаде на это бестактное вторжение совершенно чуждого и даже враждебного элемента начинаешь ненавидеть барокко, его бесцеремонную, высокопарную назойливость, его столь «неуместную шумиху». И это там, где так хотелось бы сосредоточиться в тишине и в спокойствии. Но тут же я спешу сделать очень важную оговорку. Все же к самым сильным римским впечатлениям принадлежит то, что получаешь от небольшой капеллы Сан-Зено в церкви св. Пресседе, в своде которой мозаика изображает четырех ангелов, поддерживающих круг с ликом Спасителя. Аналогичное волнение одолевает, когда находишься под сводами колонной галереи в церкви Сайта Констанца, в мозаиках которых еще светятся последние улыбки язычества. А сколько чудесной символики, сколько волнующих сцен находишь на стенках бесчисленных саркофагов! Что говорить, в этой области Рим, несмотря на позднейшие порчи и на варварские разрушения, содержит неисчерпаемые сокровища, приглашающие к пытливому изучению одного из самых значительных и драматических периодов истории. И все же Рим обладает для меня особенно притягательной силой в памятниках более к нам близких. И как раз то, что выражено в формах того самого барокко, которое я готов предать проклятию там, где оно отвлекает внимание от вещей совершенно иного порядка. Напротив, там, где вся система барокко творит свои чудеса совершенно свободно и при этом пользуется такими знаниями, такой техникой и таким чувством масс, которые не имеют себе равных, там я испытывал ни с чем не сравнимый восторг и восхищение.

Начать с Сан-Пьетро с его божественной колоннадой и с его дышащим мощью фасадом, пусть слишком выдвинутым вперед (что, как известно, скрывает на близком расстоянии вид на купол Микеланджело) и все же чудесным. Это ли не божественная архитектура? Это ли не предельная художественная мощь? Да и внутри Собора св. Петра барокко празднует свои ликующие триумфы. Что спорить, в романских и готических соборах лучше молится. Как-то помимо сознания, само собой, под действием их каменных масс, устремленных ввысь, устанавливается род общения с высшими силами. В Сан-Пьетро действительно молиться трудно (просто некуда приткнуться), зато душу наполняет радость, не похожая ни на какую иную земную радость. Это какой-то навеки утвержденный праздник, это каменный и все же трепещущий жизнью апофеоз… Он охватывает и убеждает. Это резиденция наместника Петра, но не Симона-Петра — бедняка рыбаря, а Петра — привратника небесного, того самого апостола, на котором, как на несокрушимой скале, зиждется вся торжествующая церковь Христа. Здесь все крепко, звучно, строго и даже не без оттенка чего-то грозного — как подобает тому месту, в котором силы небесные изъясняются понятным и все же непостигаемым языком.

Я никогда не кончил бы своего рассказа о первом посещении Рима, если стал бы перечислять все, что меня поразило и пленило, хотя бы только в одной области живописи, но как не помянуть здесь станцы Рафаэля, Сикстинскую капеллу или в отдельности картины Тициана, такие картины, как «Любовь Земная и Небесная», как ряд картин одного из моих любимых художников — Караваджо в галерее Дориа и в капелле евангелиста Матфея в San Luigi del Francesi, как плафон Гверчино «Аврора» в Казино Лудовизи, как фрески Пинтуриккио в Ватикане (тогда еще недоступные публике, но показанные мне милейшим художником Людвигом Зейтцем, состоявшим хранителем папских сокровищ). Хочется еще назвать фрески «Истории Психеи» Рафаэля в «Фарнезине».

Мне бы следовало закончить эту главу о Риме прогулкой по его очаровательным окрестностям, рассказать про наши экскурсии в Тиволи, в Фраскати, в Альбано, на озеро Неми. Некоторые из этих экскурсий мы проделывали всей семьей, некоторые происходили с ночевкой, и тогда до чего же были чарующи эти утра в какой-нибудь полудеревенской альберго. Я особенно много поработал в Вилле д’Эсте и в вилле Мондрагоне близ Фраскати, я изучил со всех сторон загадочную Гробницу Горациев под Арричией, но рассказ обо всем этом приходится отложить до другого раза, ибо никак мне это не уложить в какие-то нормальные рамки. В качестве же резюме скажу, что эти загородные поездки имели особенное для меня значение как художника; они явились как бы существенным дополнением к той школе, которую я прошел в Петергофе и других петербургских окрестностях и которую я закончил в Версале. Одна Вилла д’Эсте дала мне столько уроков (с восторгом воспринятых и усвоенных), что я одно время мечтал даже посвятить этим тиволийским впечатлениям отдельную книгу, но времени на это, увы, не нашлось…

В Риме мы пробыли до начала июня и пробыли бы и дольше, но когда приятная теплынь сменилась тягостной духотой, перед нами встал вопрос, куда бы перебраться на лето? Меня лично тянуло в горы или, точнее, в те предгорные местности, куда на лето перебирались и мои милые романтики — в Суббианко, в Рокка ди Папа или в Тиволи, во Фраскати, в Неми, но Анне Карловне представлялось, что было бы особенно полезно для детей пожить на берегу моря, а в таком случае всего проще было отправиться в ближайший в те времена приморский городок — Порто д’Анцио. Поэтому на следующий же день после того, что наши барышни отбыли обратно в Россию (сестра Катя с дочерьми еще раньше покинула Рим), мы тронулись на дачу к морю, от нашей милой квартиры пришлось отказаться, так как мы не собирались после лета возвращаться в Рим.

Однако нельзя сказать, чтобы Анцио оказалось вполне отвечающим тому, что мы ожидали. Я надеялся найти грандиозные руины того роскошного дворца, что когда-то соорудил здесь, на самом берегу, Нерон, я думал, что и современный порт даст мне массу живописных мотивов. На самом же деле от дворца остались лишь совершенно бесформенные из воды торчащие глыбы, что же касается до порта, то анциевский порт в те годы был очень неказистой рыбацкой гаванью, в которой на якоре стояло не больше двадцати парусных судов. Любой бретонский порт обладал большей значительностью и живописностью. О том же, что мы находились на юге, говорило лишь то, что стояла жестокая жара, что целыми днями, растянувшись по парапетам, спали сном праведных разного рода бездельники. К счастью, в часы полдня можно было укрыться в сравнительно прохладных комнатах того каменного дома, который мы наняли, и которые выходили на открытую, обнесенную низким парапетом террасу. С нее можно было наблюдать за ленивой работой не слишком отважных мореплавателей, изучать пластические позы спящих и любоваться, как в кристаллически-прозрачной изумрудной воде на фоне золотистого дна плавают, ныряют и кувыркаются голые мальчишки. Мы занимали весь верхний этаж этого дома, носившего у местных жителей совершенно незаслуживаемое название палаццо; в этаже же под нами ютился какой-то не внушавший большого доверия сброд, а в лавочке нашего этажа можно было отведать свеженаготовленных устриц и других даров Нептуна, запивая их довольно терпким вином.

Пляж в Анцио песочный, и в будни он оставался пустынным. Зато по праздникам наезжали и купались масса жителей из окрестных дачных мест и, главным образом, из Рима. Тогда городок оживлялся, но грязный и без того берег еще более загрязнялся самым отвратительным образом. Говорят, теперь этот дефект в значительной степени исправлен, но в то время буквально нельзя было сделать двух шагов, чтобы не наступить на всякие отбросы, в том числе и на человеческие. Ни меня, ни Атю совершенно не соблазняло купаться в таких условиях, но раз мы привезли детей на море, следовало дать им возможность этим пользоваться. Была нанята будка-кабинка и приглашен учитель плавания — карикатурно тучный средних лет итальяшка, который должен был научить детей плаванью. Эта препотешная фигура целыми днями не выходила из воды, пребывая в очень упрощенной одежде с огромным оголенным пузом. Он всячески старался доказать свою полезность, то и дело повторяя фразу: «О, я стараюсь наблюдать беспрерывно, чтобы не приключилось какой беды», — но риск потонуть при таком мелком дне в этой части бухты был минимальный. Толстяк зарабатывал получаемую мзду тем, что поддерживал наших девочек в воде в горизонтальном положении и, пожалуй, действительно научил их первым основам натационного искусства.

Очень плохо спалось в Анцио, так как и ночью не наступала передышка в гнетущей жаре, а то, что необходимо было защищаться от москитов под кисейными палатками, не способствовало освежению и сну. А тут еще непривычные загадочные звуки. Так, сначала мы не могли понять, кто это босыми ногами ходит над нашими головами, ведь жилого помещения над нами не было. На третью ночь я, наконец, вылез из-под кисеи, зажег свечку, и тогда оказалось, что это шлепают по потолку нашей спальни очень гадкие, желтые, прозрачные, как желатин, ящерицы.

Их способность бродить, как муха, по опрокинутой поверхности объясняется тем, что лапки их снабжены своего рода щупальцами или вантузами, которые при каждом шаге, отделяясь от поверхности, чмокают. Одна из зверюг, на свою погибель, попала на липкую бумагу, положенную против мух, и тут мы смогли изучить эту очень безобразную ночную гадину.

Днем нашими мучителями, кроме комаров, являлись suonatori, иначе говоря, странствующие музыканты — один с тромбоном, один с писклявой дудкой, третий дико пиликавший на контрабасе, четвертый — бивший в барабан и звякавший цимбалами. Получив как-то раз брошенную из окна подачку, эти виртуозы сочли своим долгом приходить каждое утро и исполнять по нескольку раз свой репертуар. Продолжался этот кошмар до тех пор, пока Джузеппина не надоумила нас от них откупиться. И действительно, после того, что им были вручены десять лир, с просьбой оставить синьори в покое, их стало слышно только издали.

Среди портовых моряков один отличался удивительно мужественной осанкой, и был он до того мило вкрадчив и убедителен, что мы, наконец, сдались и стали его нанимать для морских прогулок в его баркароле. «У меня две жены, — говорил этот Сальваторе, — моя жена и моя барка». Но я думаю, что жен случайных и не собственных у него было гораздо больше — уж очень он был красив и приятен. Однажды, изловив большущую черепаху, Сальваторе ее поднес нам (получив за это гораздо больше, нежели полагалось); дети долго забавлялись на террасе неуклюжестью допотопного животного, пока тут же Сальваторе вдруг одним махом не отрубил его змееподобную голову, вслед за тем он искусно отделил массивный щит от мясистой части, а из нее наша искусная кухарка приготовила превкусный, сочный суп.

Из прогулок на «второй супруге» Сальваторе особенно запомнилась та, которую мы совершили, когда, подняв парус, переплыли всю нашу бухту, доехав до того пустынного берега, где находятся руины виллы Цицерона. Там, под высоким и широченным сводом, наш рыбак при помощи прихваченного с собой приятеля развел костер и на костре сварил грандиозную порцию макарон (половину съели наши моряки), превкусно приправленных луком и томатами. Выходило, что мы покушали в гостях у того самого римлянина, из-за которого я когда-то порядком намучился, переводя его обличительную речь против Росция Америнуса.

Прямо насупротив выхода из этого зала-погреба (и отстоя всего метров на сто от берега) возвышается средневековый замок с одинокой квадратной башней, к которому ведет через воду покоящийся на массивных арках каменный мост. Вход в этот замок, занятый военными властями, запрещен, но я сделал с этого Кастель Астура два довольно удачных этюда — один из-под свода Цицероновой виллы, другой с берега. Не этот ли замок вдохновил Беклина на одну из его самых эффектных картин «Поверженный город»?