ГЛАВА 26 Мадонна да Винчи. Рождение дочери. Коровин
ГЛАВА 26
Мадонна да Винчи. Рождение дочери. Коровин
Дня через три после посещения государем музея Александра III я уже сидел в вагоне и мчался обратно в Париж. Приятно было сознание, что у меня в бумажнике достаточно денег (полученных за проданные на выставке картины), потребных ввиду предстоящих чрезвычайных расходов. Только бы поспеть, только бы быть на месте, когда начнутся те ужасающие страдания, которые всегда предшествуют появлению на свет нового человеческого существа!
Несмотря, однако, на то, что я всем существом рвался в Париж, мне пришлось, внемля настойчивым просьбам брата Леонтия и его жены, еще на целый день остановиться в Берлине. Дело в том, что они мне поручили показать принадлежащую им картину — знаменитому Боде. Эта картина представляла собой исключительную ценность. То была та самая «Мадонна с гвоздикой», которая в собрании Сапожниковых в Астрахани считалась за произведение Леонардо да Винчи и которая ныне всеми авторитетами за таковое и признана, войдя в историю искусства под названием «Мадонны Бенуа»[16]. Я лично тогда не совсем верил в авторство знаменитейшего художника, но этого признания мне нечего сейчас особенно стыдиться, раз такой же скепсис я встретил в лице всех тех немецких и французских светил, которым я эту картину показал.
Имея перед собой всего один день, я должен был так распорядиться временем, чтобы за эти несколько часов повидать всех тех, мнение которых было интересно узнать. Переночевав в отеле, я и отправился с самого утра в хорошо мне знакомый Старый музей к самому Боде, но его я там не застал. Очередное воспаление ножных вен заставляло знаменитого ученого не покидать своего ложа. Достаточно, однако, было, чтобы я освободил картину от бумаги, в которую она была завернута, чтобы сразу возбудить живейший интерес во всем персонале музейных хранителей и чтобы один из них (кажется, Маковский) тотчас же протелефонировал Боде с просьбой меня принять. Особенно же страстный интерес вызвала наша картина в профессоре Muller Walde, оказавшемся случайно тогда в музее. Он буквально вцепился в нее, потащил ее в музейную фотографическую мастерскую для произведения с нее нескольких снимков, после чего он же понес ее в гравюрный кабинет, желая ее демонстрировать и Максу Фридлендеру.
Когда же подошел час, назначенный мне Боде в его особняке, я отправился к нему, не сомневаясь, что он разрешит все сомнения. Лежа в постели, мучимый сильными болями знаменитый тайный советник взял картину в руки, добрых четверть часа вертел ее перед собой на все лады, то поднося ее к самому носу, то отдаляя ее на всю длину руки, и наконец изрек свой приговор, который гласил буквально так: «Нет! Это не Леонардо, но возможно, что это произведение кого-нибудь из соучеников Леонардо по мастерской Вероккио!» Этот пифический ответ я сообщил затем Мюллеру Вальде, и тогда последний предложил мне картину тотчас же продать, — у него-де имеется кто-то в виду для этой покупки. Я ответил, что мой брат с картиной не желает расстаться, чем беспредельно огорчил почтенного профессора, уже замечтавшего о том, что Мадонна останется за Берлином[17].
Так ничего положительного и не добившись, я повез Леонардо в Париж, где это бесценное произведение и пребывало затем целый год частью у меня в моей более чем скромной квартирке на rue Delambre, частью у старичка реставратора de Nizrad’a, которого мне горячо рекомендовал Camille Benoit, кстати сказать, тоже с авторством Леонардо не соглашавшийся. Реставрация ограничилась снятием старого пожелтевшего лака и некоторых грубоватых записей; вообще же картина была в отличной сохранности после того, что еще в 1820-х годах она была переведена с дерева на холст искусным русским реставратором Митрохиным.
Разлука, продолжавшаяся более двух месяцев, была для нас, супругов, по-прежнему влюбленных друг в друга и ощущавших потребность в постоянном общении, в высшей степени мучительной. Правда, мы обменивались письмами ежедневно, а иной раз и по два раза в день, однако это не могло заменить нам личную близость, и поэтому легко себе представить тот восторг, который я испытал, когда получил Атю в свои объятья! Это произошло, едва за нами захлопнулась дверка фиакра, повезшего нас с Северного вокзала на rue Delambre. Но как это было неосторожно с ее стороны в ее положении явиться меня встречать, не взяв никого себе в сопровождающие! Она рисковала быть затолканной и даже ушибленной в толпе. Однако все обошлось благополучно. Дома меня ожидал чудесный обед, весь состоявший из моих любимых блюд, и не успел я занять свое место за столом, как уже ко мне на колени вскарабкалась сиявшая счастьем маленькая Атя — с огромной подаренной Тенишевой куклой на руках. Уж очень ей хотелось рассказать мне все, что произошло в мое отсутствие, и особенно про справленную без меня елку.
Уже на следующий день пришлось серьезно и спешно заняться приготовлениями к ожидавшемуся событию. Наш домашний доктор Boehler, в которого мы верили абсолютно, считал, что оно должно произойти самое позднее через десять дней, а потому необходимо было первым долгом заручиться акушеркой, которую Боэлер сам рекомендовал, так же как и опытную, полного доверия заслуживающую сиделку. Ученая акушерка madame Alphonsi была маленькая, черненькая, подвижная, еще не старая, отлично знавшая свое дело дама; напротив, сиделка madame Renard была особа почтенная, импонирующей наружности, полная, с грубоватыми чертами лица, но сразу располагавшая к себе написанной на них добротой. С момента ее вселения в нашу спальню мне пришлось перебраться в детскую, и сразу я утратил всякий хозяйственный и фамильный авторитет. Madame Renard решительно всем командовала, беспеременно устраивала головомойки Аннушке, и даже попадало мне, а при случае и моим друзьям. Что же касается меня, то madame Renard считала, что я недостаточно галантен в отношении жены, и эту погрешность она усматривала в том, что я-де никогда не подношу ей (жене) цветов, конфет, какую-нибудь драгоценность. В период, когда Атя стала поправляться, madame Renard даже старалась в этом смысле настроить свою пациентку против меня и ставила ей в пример «истинно французского супруга».
Вообще же роды прошли не только в иной обстановке, нежели первые, но и по совершенно иной системе. Начать с того, что при родах присутствовали не только «бабка», но и врач, а затем был выработан весь распорядок жизни как роженицы, так и младенца — вперед на целый месяц. И все это время madame Renard строго следила за тем, чтобы предписания доктора и мадам Альфонси соблюдались с абсолютной точностью. Самое мучительное для моей столь подвижной жены было принуждение двадцать один день (в России требовалось всего девять) оставаться в кровати. Что же касается до ухода за младенцем, то тут получился еще больший контраст с российской системой. Там новорожденного туго пеленали и зашпиливали, причем, однако, после всякого орошения пеленок мумия снова разбинтовывалась, и пеленки (требовавшиеся в несметном количестве) менялись. Няньки все дни проводили в стирке и в глажении. Напротив, французская система оставляла за членами известную свободу движения, пеленки зашпиливались так, что ребенок мог шевелить и ручками, и ножками; что же касается до смены белья, то она производилась всего четыре раза в день и непременно в установленные сроки; в промежутках же производимая младенцем нечистота оставалась совершенно закупоренной, создавая своего рода компресс. Сначала такая сознательная нечистоплотность показалась нам просто варварской, и моя жена беспокоилась, как бы не сделалось от того сыпи, но опыт доказал целесообразность французской системы, которая и применялась в течение первого полугода неукоснительно и с наилучшими результатами.
Труднее было убедить такую страстную мать, как моя Анна Карловна, в необходимости регулировать кормление младенца и во всяком случае избегать перекормления. Но настойчивость madame Ренар и тут одержала победу. Родившееся крошечное существо получало свою порцию материнского молока только через каждые два часа, и в промежутках никакие вопли и крики не действовали. «Пусть кричит, это ей только на пользу», — говорила неумолимая мадам Ренар. И что же, уже через двое суток малютка привыкла к режиму и получала свое питание лишь в условленные моменты. Это было полезно и ей, и особенно матери. Ничего подобного того состояния какой-то материнской экзальтации, в которое впадала Атя в течение первых трех-четырех — вернее, пяти месяцев после первых родов, здесь не повторилось, и, разумеется, это оказало благодетельное влияние и на физическое, и на нравственное ее состояние. Уже через два месяца исчезли и последние следы перенесенной беременности и всех терзаний; ночью моя жена вдоволь высыпалась, и это отзывалось на ее аппетите и на общем самочувствии. Мне также были возвращены мои права, и кризис заброшенного супруга, пережитый мной в 1895 году, на сей раз не повторился.
Новорожденный член семьи оказался женского пола, но это меня только обрадовало, тогда как моей жене было вообще безразлично, кого Бог ей послал и с кем ей няньчиться, на кого излить всю свою стихийную любовь. Но вот, я должен сознаться, что, мечтая о девочке, я в то же время желал, чтоб она была «олицетворенной красотой». На самом же деле на свет появилось нечто, что меня даже встревожило. Все было нормально, и даже сразу заблиставшие звездочки-глазки были прелестны, но подгулял носик… Младенец оказался совершенно и даже безобразно курносым, хуже того, этот носик пуговкой был вдавлен, и над ним лежала довольно толстая мясистая складка. Я не был в состоянии скрыть свою тревогу и досаду, однако и Боэлер и госпожа Альфонси только смеялись над моим смущением, утверждая, что это пройдет само собой. В сердце у меня происходила своего рода борьба между обостренной жалостью, любовью и обидой на то, что какая-то коварная фея устроила нам подобную каверзу! Лишь по прошествии года предсказания врача и акушерки оправдались, и личико нашей девочки стало получать нормальный и приятный вид. «Прекрасной Еленой» в полном смысле этих слов она, правда, так и не сделалась, но, подобно матери, и наша Леля с годами стала лучше, чем красивая, и лучше, чем прекрасная. Особенный шарм всей ее наружности в полной гармонии с ее весьма своеобразным нравом, с весьма острым умом и со всей ее даровитостью доставил ей немало побед над сердцами…
Этот нрав Елены стал обозначаться необычайно рано. Еще в бытность у нас госпожи Ренар, следовательно, в такое время, когда человеческому существу полагается быть чем-то совершенно безличным, губки нашей малютки стали складываться в нечто вроде улыбки, а лучистые ее глазки глядели так внимательно, точно у нее уже просыпалось известное сознание. Через три месяца Леля стала без посторонней помощи садиться в своей кроватке, через пять подниматься на руках и вставать в ней на ножки, шести месяцев она из нее выпала, а девяти, — о чудо, — она стала ходить! Очень скоро, когда мы летом жили в Нормандии, она во всем околотке прослыла за свою веселость. «Маленькая Елена всегда весела, всегда довольна», — умилялись деревенские кумушки. Удержать ее на руках при виде матери или меня требовало настоящих усилий — до того энергично начинала она прыгать и плясать на руках, причем я должен сказать, что курносенькая ее мордочка придавала этим излияниям особенную прелесть! Еленой она была названа в память одной из моих теток, но еще более в честь ее кузины, Елены Матвеевны Эдвардс, дочери моей старшей сестры, тогда как раз приехавшей со своим мужем господином Шмелингом в Париж, совершая свадебное путешествие.
В первое утро существования нашей Лели-Елены я по закону должен был сделать декларацию в мэрии при двух свидетелях. Таковыми, за неимением под рукой других, согласился с большой готовностью быть помещавшийся в нижнем этаже нашего дома торговец вином и случайно там же у прилавка оказавшийся клиент, кажется, каменщик. Эти добрые люди сочли возложенную на них обязанность за честь, и хозяин погребка после нашего возвращения из мэрии, отказавшись от того денежного вознаграждения, которое я имел бестактность совать ему в руку, предложил распить втроем бутылку красного вина, что было произведено на общее удовольствие и на здоровье роженицы. Все это — и наша прогулка втроем в ясное весеннее утро 1 апреля в мэрию, и это скромное, но очень сердечно предложенное угощение — оставили во мне чрезвычайно приятное воспоминание.
Постепенно наша семейная и хозяйственная жизнь вернулась к норме, с той только разницей, что я теперь окончательно устроил свою рабочую комнату в той, которая сначала служила исключительно детской. Там же я проболел довольно мучительной формой ангины, ежегодно в те времена меня посещавшей. Мадам Ренар, тогда еще не покидавшая нас, ходила за мной, причем обращалась со мной еще строже, нежели с моей выздоравливающей женой. В той же комнате я с возобновленным увлечением принялся снова за живопись. У меня были затеяны две довольно сложные композиции. В одной под впечатлением одной гравюры XVII века я задумал представить сад со стриженными в виде всяких фигур деревьями; большая золоченая гондола подплывала к острову на пруде, полная развеселой компанией молодых щеголей и щеголих. Эта картина была начата мной акварелью и гуашью, но собирался я ее окончить пастельными карандашами. В другой, еще более крупной картине я изобразил пастелью один из тех придворных маскарадов, описание которых я вычитал в дневнике маркиза Данжо. Но только я не собирался представить какой-либо определенный случай, происходивший в известный момент, а мне захотелось изобразить нечто вообще очень праздничное и блестящее, но в чем сквозило бы и нечто меланхоличное, похоронное, что так характерно для эпохи заката короля-солнца. Мой маскарад происходит под открытым ночным небом, отражающим огни иллюминаций; площадка сада окаймлена архитектурной декорацией с аллегорическими транспарантами. На этом довольно тускло освещенном фоне почти силуэтами выделяются фигуры ряженых. Центр занимает невысокая фигура самого короля; он как бы выслушивает шутливую речь, произносимую склоняющейся к нему огромной и довольно чудовищной Матушки Жигонь.
Я просиживал целые дни в кабинете эстампов Национальной библиотеки, причем, чтобы не терять времени, я в полдень закусывал, по способу французских школьников, двумя круассанами и плиткой шоколада. Как мне нравились эти сидения в нижней галерее дворца Мазарини и разглядывание переплетенных в красный сафьян волюмов! Мне нравилась вся атмосфера этого святилища науки и искусства. Меня не отпугивали ни кислая физиономия главного хранителя monsieur Raffet (сына знаменитого рисовальщика), ни несколько крутые манеры сторожей, бравших с полок и бросавших на стол то, что я просил к выдаче. Впрочем, после того, что я несколько раз им сунул по два франка в руку, они заметно смягчились, а со временем даже стали ласковыми. Совсем милым, с самого начала, был один из помощников Раффе, грустный, вероятно, больной чахоткой, молодой человек с длинным, окаймленным жиденькой бородкой, лицом, фамилию которого я позабыл, но который своими советами мне немало помог в поисках «документов».
Теперь у меня было достаточно денег, чтобы предпринимать частые экскурсии в Версаль, а это давало мне возможность все глубже окунаться в требуемую атмосферу. Повторилось, но в еще большей степени, то, что я уже испытал в России в острый период своего увлечения Царским Селом и Петергофом. И на сей раз я доходил подчас до чего-то близкого к галлюцинации — особенно когда я, получив на то разрешение, часами бродил по парадным залам дворца или по тем комнатам Северного аттика, где была сгруппирована богатейшая коллекция портретов разных эпох. Полное одиночество получалось там в пасмурные и ненастные дни, которые я вообще любил и без того и которые не способны были меня удержать от паломничества к тем личностям, с которыми я вошел в какой-то интимный контакт благодаря чтению мемуаров и исторических книг.
В это же время стала сильно пополняться моя собственная коллекция. Между прочим, я поставил себе за правило каждую неделю посещать халкографию Лувра, и каждый раз я с чувством охотника, овладевавшего какой-либо ценной дичью, уносил оттуда по гравюре, по две, по три, изображающие либо какие-то празднества в Версальском дворце, либо виды Парижа и его окрестностей XVIII века. Все чаще я заходил теперь в лавки Пруте и Манжена, а между мной и Костей Сомовым стал даже тогда намечаться род коллекционерского соревнования; до настоящей и болезненной конкуренции у нас все же с ним не дошло.
Вообще все это время в течение первых недель после возвращения из Петербурга у меня было довольно много свободного времени, так как Тенишевых не было в Париже. Позже, к весне, в мае, а именно с момента, когда прибыли к сезону обе княгини, — положение сильно изменилось. Возобновились обеды, завтраки, поздние беседы в будуаре княгини и разные выезды с Тенишевыми по выставкам, театрам, концертам. Я употреблял все старания, чтобы княгиня продолжала делать свои пополнения коллекции и русских и иностранных мастеров (между прочим, она купила тогда у Сомова его прелестную масляную картинку «В лесу», а Обер, по ее заказу, чудесно вылепил ее юркую собачку-грифона) и чтобы она забыла обиду, нанесенную ей отказом от принятия в музей иностранной части собрания. Временами мне удавалось и как бы гальванизировать ее коллекционерскую страсть. В то же время именно этот период можно считать за вершину нашей дружбы. Внимательное отношение княгини Марии Клавдиевны ко мне очень повысилось с момента моего успеха на выставке в Петербурге, а замечательный такт княгини Четвертинской скрашивал то, что было не совсем приятного в этом моем порабощении. Новой и самой увлекательной темой наших бесед был теперь затеянный Сережей наш журнал. Тенишева была тогда полна самых радужных надежд на этот счет и горела желанием лично как-то принимать участие в журнале. Ее, между прочим, занимала мысль создать обложку к нему, и она несколько часов в день проводила, запершись в комнате, служившей ей мастерской, в поисках композиции, которая выражала бы главную цель издания. Однако бедная Мария Клавдиевна так и не удостоилась чести выступить в собственном журнале. Сережа безжалостно и безапелляционно отверг этот опыт, и надо сказать, что он был совершенно прав. Зато княгине эта неудача не могла послужить поощрением к дальнейшему активному участию в том органе, который она считала своим и который ей уже начинал стоить немало денег.
В эти же весенние месяцы внимание Тенишевых все более стало сосредоточиваться на участии России в Международной выставке, имевшей открыться через два года. Дело в том, что князь Вячеслав Николаевич был назначен русским правительством главным комиссаром Русского отдела, и это не только обязывало его изыскивать лучшие способы, каким образом представить нашу родину на суд народов, но направляло и художественное рвение княгини в ту же сторону. К сожалению, архитектура главного русского павильона, под который был отведен правый угол сада, расположенного по склону холма Трокадеро (ныне более известного под именем Шайо), была уже в Петербурге поручена архитектору Мельцеру, который ничего особенно оригинального не придумал, а ограничился тем, что воспроизвел в сильно сокращенном виде Московский Кремль. Но оставался Кустарный отдел, расположенный неподалеку от этого «Кремля», и тут влияние Марии Клавдиевны, скорее, всего будущего «Мира искусства», сказалось в том, что как архитектурный ансамбль этого павильона, так и все его убранство были поручены одному из лучших художников нашего толка. В общем, Кустарный павильон должен был напоминать русские деревянные постройки, но при этом не копировать что-либо уже существующее. Художником-творцом и вдохновителем (с почти диктаторскими полномочиями) этого предприятия был назначен наш новый друг, москвич Константин Коровин, и он же, в сотрудничестве с другим художником, украсил Кустарный отдел (и одну из зал «Кремля») большими декоративными панно, изображающими пейзажи далекого Севера и городские виды Средней Азии. Часть их, впрочем, была уже создана для Нижегородской выставки 1896 года.
Здесь, кстати, будет уместно сказать несколько слов об этой последней выставке, возбудившей большие толки в русском обществе. Двое из тех действующих лиц, которым выдались показные роли на арене русского художества, обратили на себя особенное внимание общества именно на этой Нижегородской выставке. То были Савва Мамонтов и М. А. Врубель. Имена их соединились благодаря тому, что Мамонтов решил исправить акт известного вандализма, совершенный в отношении Врубеля. А именно, верховная комиссия, ведавшая убранством выставки, отказалась принять заказанные Врубелю два исполинских панно — «Принцессу Грезу» (олицетворение, в представлении Врубеля, Западной Европы), другое — «Встречу Микулы Селяниновича с Ильей Муромцем» (олицетворение России). И тогда, возмущенный решением комиссии, Савва Иванович выстроил на собственные средства отдельный павильон специально для помещения этих двух не угодивших официальным судьям картин.
Картины русского Севера в Кустарном отделе Всемирной выставки были исполнены Коровиным под впечатлением его путешествия по берегам Белого моря и явились одним из самых примечательных украшений всей выставки. Начиная с этого успеха, К. А. Коровин занимает в семье русских художников одно из первенствующих мест. В эти же годы он выступал с особым блеском в качестве театрального декоратора, создав ряд постановок для оперной антрепризы того же Саввы Мамонтова. Его декорации и костюмы к «Псковитянке», которые я имел случай видеть на сцене Петербургской консерватории в феврале 1898 года, явились чем-то действительно новым и прекрасным. С них даже началась как бы целая новая эра в русском музыкальном театре.
Тогда же Петербург впервые оценил и Шаляпина, гениально воплотившего в той же опере жуткий образ Иоанна Грозного[18].
В эти весенние месяцы 1898 года Коровин лично появился в Париже и сразу сделался одним из ежедневных завсегдатаев Тенишевых. Его очень полюбил князь, главным образом потому, что нашел в нем достойного, знавшего толк в вине гостя. Но близко сошелся тогда и я с Коровиным, несмотря на то, что он был старше меня и что наши характеры не очень сходились. Вскоре я перешел с ним на «ты», тогда как в это же время и еще через год я не «тыкался» с Серовым. И каким чаровником оказался этот мой второй Костя! Какой это был красавец, как очаровательно играли его бархатные, всегда немножко смеющиеся цыганские глаза! И какой это был чудесный, несравненный рассказчик! Его рассказы про свои путешествия по Северу и по Средней Азии я мог часами слушать. Возможно, что они не были всегда правдивы, — но они всегда были полны удивительной красочности. Красноречив был Коровин не только тогда, когда он говорил, но и тогда, когда умолкал. Бывало, описывая грустную картину северного пейзажа, Костя скажет вполголоса слово «тихо», замолчит, обведет слушателей каким-то напряженным взглядом, точно стараясь уловить, нет ли где мешающего безмолвию шума, и картина, уже созревшая в воображении, получает полную отчетливость и убедительность, точно и сам плывешь в белую ночь по пустынной лесной реке или ступаешь по мшистым кочкам среди чахлых берез и елей. Кое-что из этой прелести Коровин сумел вложить и в свои печатавшиеся в 20-х годах в «Возрождении» очерки, но они все же уступают его устным рассказам, и я почитаю за особое счастье, что мне досталось много раз Коровина слушать.
Еще одно воспоминание, скорее трагического характера, у меня связано с нашими тогдашними частыми посещениями Тенишевых, но оно относится к 1897 году, а именно, к вечеру 4 мая этого года. Отправляясь с женой на обед к Тенишевым, мы доехали тогда в открытом фиакре до перекрестка улиц Francois I и Jean Goujon, но тут наткнулись на военный пикет, не позволявший нам продолжать путь в принятом направлении. Сильно пахло гарью, из улицы Жан-Гужон валил дым, а из одного угла к другому тянулась вереница носилок, на которых лежало что-то завернутое в простыни. Оказалось, что только что произошел пожар на том месте, где теперь возвышается нарядная Капелла Консоласьон, а тогда было пустопорожнее место, на котором был устроен великосветский благотворительный базар. Пожар этот был одной из самых потрясающих катастроф конца XIX века. В нем погибло более ста лиц, почти исключительно принадлежавших к высшему парижскому обществу. Среди них и одна особа королевской крови — герцогиня Алансонская, сестра тоже трагически погибшей австрийской императрицы. С тех пор мы как-то привыкли к массовой гибели наших ближних; даже известия, сообщающие, что на поле сражения легла не одна сотня тысяч воюющих, не производят какого-либо сокрушающего действия на нашу психику. Но тогда катастрофа благотворительного базара ввергла меня в какое-то почти безумное состояние ужаса, — точно я сам там был, точно я чудом спасся от гибели! Аналогичное впечатление произвела на всех и гибель парохода «Титаник»…