ГЛАВА 9 Дружба с Сомовым

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА 9

Дружба с Сомовым

С поворотом к весне 1896 г. моя рабочая комната стала все чаще заливаться солнечными лучами. Это было очень красиво, очень весело, но для меня, как художника, это было мучительно. Я снова переживал ту пытку, которую выносил в своих двух комнатах в родительской квартире, тоже ориентированных на юго-запад. Еще хорошо, что солнце являлось лишь после часу дня, и поэтому я имел в полном своем распоряжении утро, во время которого предавался живописи и рисованию со все возрастающим увлечением. Кроме тех пастельных картин, мотивом для которых служили мои альбомные зарисовки, сделанные в Базеле, в Майнце, в Вормсе и под Генуей, я теперь с особенным рвением взялся за иллюстрации к одному неоконченному, но меня очень волновавшему рассказу Э.Т.А.Гофмана «Der Automat». На сей раз мы вздумали с Костей Сомовым создать подобие сотрудничества и в то же время соревнования. Однако из этой затеи ничего законченного не получилось. Я еще успел сделать пером и тушью несколько вариантов, представляющих те музыкальные автоматы, с которых начинается этот рассказ, но Костя, попробовав изобразить сцену с говорящим автоматом-куклой, совершенно изверился в том, что ему это удастся, и, кляня свою бездарность, отказался от дальнейшей работы, после чего и я тоже окончательно разочаровался в ней. Таким образом наше сотрудничество сразу же распалось.

Я в своем месте рассказал про свое знакомство с Костей Сомовым в гимназии Мая. Но тогда никакой дружбы между нами не возникло. Этот мальчик, который, как оказалось, был на год старше меня, показался нам гораздо моложе и к тому же вообще совсем неинтересным. Мне не нравилась его ребячливость и что-то «институтское». Совершенной институткой он себя держал со своим соседом по парте — Димой Философовым. Оба мальчика то и дело обнимались, прижимались друг к другу и чуть что не целовались. Такое поведение вызывало негодование многих товарищей, да и меня раздражали манеры обоих мальчиков, державшихся отдельно от других и бывших, видимо, совершенно поглощенными чем-то, весьма похожим на взаимную влюбленность.

Лишь через много месяцев я заметил, что Костя Сомов рисует и что у него та же мания, какой страдал и я — покрывать классные тетради и поля учебников рисуночками пером и карандашом. Это мне показалось любопытным, но я был разочарован, когда добился от Кости, чтобы он мне показал свои грифонажи. Оказалось, что почти все они повторяют одно и то же, а именно женский профиль, в котором Сомов пытался передать черты актрисы французского (Михайловского) театра Jeanne Brindeau, в которую Костенька считал себя влюбленным. Такая ограниченность тем, да и самое довольно беспомощное исполнение этих рисунков не дало мне выгодного мнения о даровании и просто интеллекте моего товарища, и вот почему, когда я через два года узнал, что Костя Сомов собрался поступить в Академию художеств, я не без иронии отнесся к этому известию.

Он покинул гимназию с осени 1888 года. С этого момента и я, и все товарищи, не исключая Димы Философова, потеряли Сомова из виду. Любопытно, что и впоследствии, когда Костя снова вошел в нашу компанию, его дружба с Димой не возобновилась. Заслуга же привлечения Кости в наш кружок принадлежит исключительно мне, и началось это скорее из некоторой моей к нему жалости. Дело в том, что, не прерывая занятий в Академии и чтобы скорее отделаться от кошмара военной повинности, Сомов решил совместить свое художественное образование с солдатской службой, и вот в образе удивительно невзрачного и даже жалкого солдатика я его встречал несколько раз на улице, причем он, стыдясь своего вида и положения, скорее избегал встречи со мной. Меня же это только подзадоривало, я повел ряд атак на чудака, я гонялся за ним и останавливал, заставлял рассказывать о себе и своих художественных занятиях, и из его ответов я понимал, что он очень тяжело переживает столь не свойственное его независимой натуре рабство. Вероятно, в этих вынужденных исповедях что-то проскальзывало и более интересное, что побуждало меня настаивать на том, чтобы Костя заходил ко мне и чтобы мы видались с ним чаще. Однако последовал он моим зазывам только тогда, когда наконец скинул с себя ненавистную форму.

Но и появляясь теперь на моих собраниях, Костя не переставал держаться букой, а о своих художественных успехах отзывался с большим и как будто искренним пренебрежением. Он был уверен в своей бездарности и если и не бросал живописи совсем, то только потому, что любил самое это «мазание красками», и еще, вероятно, потому, что получал самое горячее поощрение как со стороны отца Андрея Ивановича, так и со стороны своей сестры Анюты, тогда еще не бывшей замужем, к которой он с детства и до конца жизни питал чувства, близкие к обожанию.

В это же время около 1890 г. я начинаю посещать сомовский дом. В нем меня пленяют и сами хозяева, и стены, сплошь завешанные небольшими и маленькими картинками, и стол в кабинете Андрея Ивановича, ящики которого битком набиты рисунками и акварелями русских и иностранных мастеров. Из родителей Кости мне была более по душе и по сердцу милейшая, нежнейшая и уютнейшая Надежда Константиновна, в которой было нечто общее с моей мамой: подлинный житейский ум соединялся с удивительной скромностью. Мне кажется, что и я завоевал сразу ее материнское сердце, а когда я через год или два привел к ней, по ее приглашению, свою (еще не объявленную официально тогда) невесту, то она и к ней отнеслась так ласково, так по-матерински, что это совершенно победило и мою Атю, вообще малоподатливую на сближение с чужими дамами.

Довольно разительным контрастом ей являлся ее супруг. Насколько внешний вид старушки Сомовой (на самом деле ей не было и шестидесяти лет) был мягок, неизменно приветлив, с оттенком чего-то грустного, настолько весь внешний облик старика Сомова был суров, строг и брюзглив. Впрочем, оба родителя Кости были очень некрасивы, что касается черт лица, но самая неправильность и какая-то мятость черт Надежды Константиновны ей придавала чарующую уютность; напротив, корявые, типично русские, но и чуть монгольские, довольно резкие черты Андрея Ивановича отталкивали слишком явным выражением какой-то душевной сухости, подчас и довольно оскорбительного высокомерия. Вот он ни в какой степени на моего отца не походил. Характерно для А. И. Сомова было то, что он не только никогда не смеялся, но и улыбался в редчайших случаях (да и то как-то кисло). Впрочем, я так и не разгадал настоящей природы Андрея Ивановича. То, например, что он разрешал своим детям обращаться с ним запанибрата и даже в спорах шутливо его ругать «старым дураком» (ничего подобного нельзя было встретить у нас, да и вообще в домах нашего круга), как бы свидетельствовало о том, что в Андрее Ивановиче, в противоречии с его маской суровости, было немало благодушия. Таким же выражением благодушия и даже просто щедрости могло служить то, что он охотно дарил рисунки из своего собрания и, например, я однажды удостоился получить четыре рисунка пером О. Кипренского, которые он при мне вырезал ножичком из путевого альбома, некогда принадлежавшего знаменитому художнику. К жене Андрей Иванович относился с большим уважением, но я никогда не бывал свидетелем выражения в отношении ее какой-либо нежности, хотя бы того отеческого характера, с которой относился к Анне Павловне Философовой супруг Владимир Дмитриевич. Нежность он все же выражал, но только к дочери.

Еще одно обстоятельство может служить доказательством тщательно скрываемого благодушия Андрея Ивановича. И, пожалуй, оно лучше всего его выражает. Костя никогда не принимал меня в своей довольно тесной комнате (он даже неохотно впускал в нее), а сразу вел в кабинет к отцу. В этом кабинете почти каждый раз (а бывал я у Сомовых по крайней мере раз шесть в месяц) проходили наши собеседования, главной темой которых служило обозрение коллекций, причем старик сам и доставал из стола папки, и усаживал нас, и давал все нужные, почти всегда очень ценные объяснения. В гостиной же рядом мы главным образом занимались музыкой, причем и Костя и Анюта нас угощали пением преимущественно старинных итальянских песен и арий. Костя был вообще очень музыкален, и его страсть к музыке, ее глубокое понимание в значительной степени способствовало нашему сближению. Но как раз пение было в нем скорее слабостью. Он, не переставая, годами учился петь, но то именно, что он был так заинтересован своим пением, скорее раздражало меня, тем более, что, хотя его голос и обладал приятным, бархатистым тембром, однако он все портил той доходящей до чего-то карикатурного аффектацией, которую он вкладывал в исполнение любого романса, сам упиваясь звуком своего голоса, вздымая очи к небу и кладя руку на сердце.

Тут же в моей памяти возникает, как живой, образ старшего (года на два) брата Кости — Саши. Если в характере Кости доминировали отцовские черты, если в Анюте черты обоих родителей нашли очень пленительную гармонию, то в Саше безусловно господствовала мать. Этот начавший еще в юности полнеть человек был каким-то олицетворением благодушия и добродушия. Он и лицом был вылитый Надежда Константиновна, он также мило заливался смехом (эта способность заливаться Надежды Константиновны мне больше всего в ней и напоминала мою маму), он даже как-то удивительно приятно шепелявил. Вообще же Саша был великим смехачом, он и других любил веселить и смешить. Одним из его обычных номеров была имитация певцов итальянской и особенно русской оперы, и сколько бы раз он ни представлял баса Мельникова, тенора Васильева III, М. Фигнер, Славину или Мазини и Котоньи, каждый раз со мной (и не со мной одним) делалась истерика смеха — до того верно передавал он манеру этих артистов, все их повадки и, разумеется, все их комические недочеты. Надо при этом заметить, что Саше его насмешливость вовсе не мешала наслаждаться оперой, он лучше всего передразнивал своих же любимцев, которые его любимцами и оставались, несмотря на все смешное, что он в них подмечал…

Еще несколько слов о сомовском доме. Он стоял на продолжении того же Екатерингофского проспекта, на который выходил своей узкой стороной и наш прародительский дом. Этот собственный сомовский дом входил некогда, если я не ошибаюсь, в состав приданого Надежды Константиновны (рожденной Лобановой), он был лет на двадцать моложе нашего, но архитектура его, очень скромная, все еще носила отпечаток классического стиля эпохи Александра I. Дом был четырехэтажный и выходил окнами на улицу. Квартира Сомовых занимала весь бельэтаж. Самый план квартиры носил определенный старосветский характер, парадные комнаты были просторны и довольно высоки, в общем однородны с нашими. Меблировка была скорее невзрачная и заурядная. У нас всегда было расставлено много всяких редкостей, а на стенах много семейных портретов; из таковых же у Сомовых красовался лишь один прадедушка — тот самый офицер Ратков, который, согласно преданию, отличился тем, что первый прискакал в Гатчину доложить цесаревичу Павлу о кончине его матери, Екатерины II. Зато всяких других картин и картинок, акварелей, рисунков висело у Сомовых по стенам великое множество, и среди них особенной гордостью Андрея Ивановича был не лишенный грандиозного стиля портрет актрисы Семеновой работы Кипренского. Подобно нашему дому (и вообще большинству петербургских домов в те времена), парадная лестница сомовского дома не отапливалась. В общем, весь уклад сомовского дома был мне по душе. В нем чувствовался если не большой достаток, то все же то, что здесь живут «совсем порядочные люди», умевшие при скромных средствах вести достойный и уютный образ жизни.

Первые годы моей дружбы я относился к Косте как к художнику с прежним, еще в гимназии сложившимся предубеждением. Мне, да и всем нам казалось, что он лишен подлинного дарования. Но нельзя нас упрекать за это в отсутствии проницательности и дальновидности. Сам Костя был не иного о себе мнения, и то, что он производил и что он лишь в очень редких случаях показывал, было по-прежнему бедно по замыслу и беспомощно по исполнению. Первые проблески чего-то иного проявились в акварельном этюде, сделанном им в Павловске, изображающем Анюту, стоящую у дачной калитки. Это было в 1892 году, — во всяком случае, прошло года два после возобновления наших дружественных отношений. Да и эта акварелька не была чем-то поражавшим своим мастерством или блеском (Бакст в это время нас уже именно поражал своими виртуозными приемами в обращении с водяными красками), однако меня удивило, до чего был тонко изучен и выработан профиль Анюты и до чего краски окружавшей ее листвы и цветов красиво пестрели и искрились. Чем-то эта манера напоминала Фортуни (у старика Сомова была одна акварель этого мастера). Вслед за этой акварелью начался период, когда Костя почти ничего из своих работ не показывал, а когда случалось, что он это и делал, то крайне неохотно, и с досадой приговаривал, — все де это «гадость и бездарщина».

И вдруг Сомов меня удивил и порадовал, выставя на выставке «Blanc et Noir» несколько этюдов углем, слегка подкрашенных акварелью. Он привез их из одного поместья, в котором гостил у друзей ранней весной 1895 года, — вещи настолько смелые, настолько своеобразные, в них было столько поэзии и настроения, что они встретили во всей нашей компании настоящий восторг, и я тут же заставил Сережу Дягилева приобрести два из этих этюдов, представлявших плодовый сад в поздние сумерки. С этого момента Костя приобретает у нас значение настоящего художника, только с этого момента мы все, а я в особенности, начинаем ждать от него чего-то замечательного, и во мне утверждается в отношениях с ним особенная манера, состоявшая из постоянного подбадривания и даже понукания. В то же время казавшиеся смешными заверения Андрея Ивановича в том, что его сын гениален, перестали вызывать во мне иронический отклик, я начинаю верить им, и только сам Костя продолжает жаловаться на свою бездарность, чем как бы напрашивается на усиление тех же приободрений и понуканий.

Еще один случай запомнился мне из нашего первого мартышкинского лета 1895 года. Костя, живший тогда с родителями на даче где-то под Лиговом, приезжал к нам в Мартышкино и проводил с нами целые дни, хотя и останавливался у своих друзей Неустроевых на их гораздо более поместительной собственной даче. Приезжал и останавливался там же и Саша, которого связывала дружба с Александром Александровичем Неустроевым, только что тогда поступившим в Эрмитаж. В один из первых вечеров, проведенных с Костей в Мартышкине, мы оба уселись недалеко друг от друга и стали рисовать по этюду расстилавшегося перед нами моря, береговых песков и тех, покоившихся на жиденьких жердочках, мостков, что вели к купальным будочкам, придавая какой-то японский характер пейзажу. Я работал красками, Костя же карандашом, но я был уже давно готов, когда он все еще корпел над небом, усеянным легкими облаками. Что мог мой друг так долго ковырять, когда — казалось мне — и изображать тут было нечего? Несколько раз я его звал бросить работу и прогуляться, но он продолжал с неизменным прилежанием чиркать и чиркать, поминутно заостряя перочинным ножом свой карандаш и стирая резинкой то, что ему не сразу удавалось. Окончив работу, он с грустью заявил, что у него ничего не вышло. Когда я все же заставил его мне показать то, что он сделал, то я поразился, до чего тонко был исполнен этот рисунок и как характерно были переданы разные подробности в очертании тучек, в земле, в воде, в отражениях. Оказалось, что Костя недаром корпел, что он знал, что делает. В то же время мне стало конфузно за свой этюд, показавшийся мне, при некоторой его ловкости, совершенно пустым и бессмысленным. На следующий день повторился подобный же конкурс. На сей раз на том же берегу мы оба рисовали мою жену, сидевшую с книжкой в руке на камине. На ней была характерная широкая черная шляпа. И опять я был готов довольно скоро, а Костя застрял гораздо дольше, однако его вполне законченный, слегка подкрашенный рисунок получился куда более значительным, нежели моя акварель. Этот случай был для меня настоящим уроком, оставившим след на всю жизнь, на все мое художественное развитие.

Во второй половине сезона 1895–1896 годов моя дружба с Сомовым приобретает еще более интимный характер. Он становится нашим почти ежедневным гостем. Мы оба одинаково увлекались сочинениями Э.Т.А. Гофмана и поэтому вздумали создать серию иллюстраций к неоконченному рассказу «Der Automat» (о чем я уже упомянул выше), и несколько позже мы затеяли написать по портрету моей жены. Это дало возможность Косте испробовать свою величину и (с неожиданной удачей) свои силы.

Получился и этот портрет Анны Карловны чем-то вроде дани почитания Гофману. Моя жена на нем изображена не в современной одежде, а в том бальном платье эпохи Директории, в котором она появилась на большом маскарадном балу, устроенном в январе 1896 г. ее сестрой Машей в ее обширной квартире в доме, выходившем на Мойку недалеко от Марсова поля. Уже два или три года как Мария Карловна перестала носить фамилию Бенуа, вышла замуж за своего долголетнего обожателя инженера Бориса Михайловича Эфрона, зарабатывавшего крупные деньги, состоя на службе в петербургском отделении фирмы «Симменс и Гальске». Это был на редкость некрасивый человек, тяжелый, с бесформенным огромным носом, но добрейший и очень неглупый, которому Мария Карловна, искренне его полюбившая и вообще перебесившаяся, подарила двух сыновей и с которым она жила в самом тесном согласии. Сама же она бросила думать о личных выступлениях, а получив профессуру в консерватории, сделалась усердной, несколько даже педантичной преподавательницей фортепианной игры. Помянутый же бал, данный ею главным образом для утех своих четырех детей от первого брака, удался на славу, были приглашены на этот вечер и мои друзья, причем Костя Сомов щеголял в роскошном, сверкавшем шелком костюме восточного принца, а Валечка Нувель распотешил всех, представ в виде афинского эфеба с золотым венком на голове, в короткой синей тунике и в красном гиматионе, из-под которого уж очень не по-афински выглядывали его жиденькие ножки. Я забыл, что я на себя напялил, зато моей Ате необычайно к лицу было то сшитое дома (и мной по подолу расписанное) шелковое белое платье и большая соломенная шляпа-caliche (кибиточка — шляпа с пригнутыми с боков полями) с розовым страусовым пером. Она оказалась одной из бесспорных цариц бала, соперничая даже со своей племянницей Машенькой в образе Дульцинеи, для которой этот бал означал какую-то вершину ее женских успехов и которая вскоре после этого вышла замуж за юного композитора Н. Н. Черепина.

Именно на этом балу было решено мной и Сомовым увековечить Анну Карловну в этом наряде. Моя жена в нем до того мне как-то по-новому нравилась, она меня так вдохновила, она до того казалась мне подлинной современницей той эпохи, которую она этим своим нарядом представляла и которая особенно манила меня, — благодаря Гофману, — что самая задача показалась мне вполне посильной, стоило только использовать горевший во мне энтузиазм. Решено было, что мы будем писать оба, я и Костя одновременно, что сеанс будет происходить у нас в гостиной, у двух окон рядом и что оба портрета будут одинаковой величины, поколенные. Однако вместо того, чтобы строго придерживаться натуры, мне сразу захотелось изобразить мою подругу в окружении осенней поэзии Ораниенбаумского парка. Атя выделялась бы светлым, слегка голубоватым силуэтом на фоне яркой и разноцветной листвы берез и кленов. Костя же начал свой портрет без какой-либо предвзятой затеи и с намерением просто и реально передать видимость, однако и он по дороге отступил совсем в сторону и после нескольких колебаний и у него за фигурой Анны Карловны вырос старинный, погруженный в поздние сумерки сад стриженых боскетов, выделявшихся на лимонно-желтом небе. Все это вместе создало очень нежную поэтичность, очень приятную, довольно монохромную красочную гармонию, среди которой розовое перо на шляпе и красный шарф давали особые ноты; гофмановский же характер был подчеркнут тем, что в глубине на фоне стриженой, почти черной листвы, появились две фигуры старичка и старушки в одеждах XVIII века.

Я совсем разочаровался в своей работе и бросил ее. Напротив, Костя, хоть и мучился, хотя по обыкновению и жаловался на свою бездарность, однако преодолевал одну трудность за другой, и его портрет, хоть Атя и выглядит на нем несколько старше, становился все более схожим и поэтичным. И до чего же я был счастлив, когда Костя мне его подарил! Не откладывая, я его вставил в золотую раму и поместил в центре на стене гостиной (этот портрет большевистская контрольная комиссия Мраморного дворца не дала мне вывезти за границу, так же как и мой бронзовый бюст работы Е. А. Лансере и мой портрет, рисованный Сомовым в 1896 году). Новое произведение Сомова имело у друзей большой успех; напротив, часто заходивший тогда к нам Репин был недоволен своим учеником. Его замечания относительно некоторых недочетов в рисунке не были лишены основания, но с чем я никогда не соглашался, так это с критикой самой затеи. Именно в том отступлении от реализма, на которое отважился Костя, я видел особенную прелесть и особое значение. В сущности, вовсе не преднамеренно и не сознательно он именно тогда вступил на тот путь, на котором оказался впоследствии самым характерным представителем художественных исканий нашего «Мира искусства». Напротив, в критике Репина уже зазвучало то самое непонимание новых веяний, которое через год или два обострилось и довело его к резкому, даже к возмущенному отвержению всего нашего «декадентства». (Надо, впрочем, здесь же прибавить следующее: как я ни был очарован портретом жены, я все же находил, что Костя заслуживает несравненно больше хвалы за написанный им маслом, около того же времени, портрет своей матери. Я тогда же счел именно этот портрет Надежды Константиновны за прямо-таки одно из первоклассных произведений русской школы, и как раз этот портрет был выдержан в строго реалистическом характере без всякого поэтического мудрения, что, впрочем, не мешает и ему быть в высшей степени поэтичным. Вполне реалистичен был и мой профильный портрет, начатый Костей в течение одного из его посещений Мартышкина, но так и оставшийся неоконченным.)

Еще два события, случившиеся в моей жизни в эти самые первые месяцы 1896 года, остаются в моей памяти в качестве особенно значительных. Одно из них было выступление Сережи Дягилева на общественной арене, а именно его попытки сделаться художественным критиком. Вторым событием было обращение ко мне одного немецкого-художественного деятеля, имевшего касательства до устройств больших международных выставок в мюнхенском Glaspalast («Стеклянном дворце»).

Что касается до критических опытов Сережи, то я был немало удивлен, когда он совершенно неожиданно принес мне на просмотр две или три довольно пространные заметки о художественных выставках, которые собирался предложить редакции газеты «Новости». Я все еще никак не ожидал подобной прыти и отваги от того из моих друзей, на которого я вначале возлагал меньше всего каких-либо надежд. Однако, прочтя эти его заметки, я был поражен известной их зрелостью и не мог не одобрить их, внеся лишь самые необходимые поправки скорее стилистического порядка. Его намерение понести их именно в «Новости» я тоже одобрил, так как эта газета была наиболее передовой и свободомыслящей, а к тому же в ней постоянно сотрудничал почтенный Владимир Васильевич Стасов, к голосу которого мы очень прислушивались и на стороне которого мы всегда были в его схватке с сотрудниками оппортунистического, а моментами и обскурантического «Нового времени». Статейки Сережи, написанные с жаром, а иные и не без едкости, выдавали молодость автора (ему в том году было 24 года) и в то же время отличались большой свирепостью. Если я не ошибаюсь, они были напечатаны, и возможно, что в следующем сезоне, т. е. с осени 1896 года, мой друг и продолжил такую художественную хронику, но тогда меня уже не было в Петербурге. С другой стороны, он настолько успел созреть, что перестал нуждаться в моей корректуре. Впрочем, надо думать, что и эти первые опыты проходили через предварительный контроль Философова. Верно, во всяком случае, то, что в этих выступлениях Дягилева было положено начало тому, чтобы воздействовать на воспитание вкуса публики. Это было первое ознакомление ее посредством прессы с нашими надеждами и устремлениями.

В сущности, и к Сереже следовало одному мюнхенскому художественному деятелю обратиться с тем предложением, с которым он (вероятно, по совету Р. Мутера) обратился ко мне. (К сожалению, я запамятовал имя этого уважаемого деятеля и за отсутствием при мне моего архива, оставшегося в Петербурге, мне трудно снова это имя вспомнить. Это была, во всяком случае, довольно видная фигура в то время; его фамилия звучала вроде Паули, и как будто он состоял чем-то вроде эксперта в художественном предприятии Кассирера в Берлине.) Однако о Сергее Дягилеве этот деятель не имел никакого понятия. Оглядываясь теперь на это далекое прошлое, я удивляюсь, почему я сам не попробовал переложить эту обузу со своих плечей на плечи моего друга — однако в те дни я еще питал относительно себя и своих возможностей известные иллюзии и, напротив, собирался в дальнейшем играть какую-то активную роль, вовсе не ограничиваясь ролью какого-то закулисного суфлера-вдохновителя. Обуза же заключалась в том, чтобы собрать группу русских передовых художников, для которых выставочная комиссия «Гласс-паласта» предоставила целое отделение.

Но кого было приглашать? Мы сами, наш кружок друзей в собственных наших глазах представлялись слишком еще незрелыми и незначительными, и сразу, не проверив себя в родной обстановке, выступать, да еще за границей на международном состязании, казалось неблагоразумным. Напротив, все мы, уже если кого почитали среди русских художников, так это тех самых участников Передвижных выставок, которые выдвинулись за последние десять лет и которые в своем творчестве, не объявляя никаких лозунгов, реализовали на деле многое и весьма существенное из того, что мерещилось нам в качестве идеалов современного искусства. Самые эти идеалы отчасти выросли на тех впечатлениях, которые мы из года в год получали не столько от маститых столпов этих выставок, сколько от художников более молодых, почти наших сверстников. Нам они нравились тем, что в их творчестве уже не было поощряемого Стасовым «направленчества» или какого-либо литературного привкуса. Напротив, своих старших товарищей они огорчали именно подобной, некоторой как бы «изменой прежней программе». Такими нашими любимцами были Левитан, Серов, К. Коровин, Нестеров, Аполлинарий Васнецов, а также несколько менее видных художников, как-то: Аладжалов, Досекин, Дубовской, Переплетчиков и т. д. Для нас, особенно для меня, не было сомнений, что если бы собрать их всех воедино, то получилось бы удивительно внушительное целое, а за границами России их художество явилось бы чем-то весьма поразительным и неожиданным.

Но вот беда была в том, что никто из нас тогда лично не был знаком с кем-либо из перечисленных только что художников — наших любимцев. При этом какая-то преувеличенная скромность в одинаковой степени почти всем нам (кроме Сережи Дягилева) присущая, мешала тому, чтобы нам куда-то и к кому-то лезть. Да и наша художественная самооценка, несмотря на то, что все члены нашего кружка были уже вполне готовыми людьми (от двадцати трех до двадцати шести лет, Баксту было даже чуть ли не двадцать восемь), эта самооценка не позволяла притязать на то, чтобы с нами всерьез считались и чтобы нам, скажем, выступать в одном ряду с величинами вполне признанными. И вот поручение доктора Паули(?) давало нам предлог к тому, чтобы завязать желательные знакомства без того, чтобы это носило характер какого-то напрашивания. То же отвращение от «пролезания вперед» не позволило мне действовать через Репина, который так дружественно тогда ко мне относился. Надо, впрочем, заметить, что в этот период Репин уже плохо ладил со своими товарищами-передвижниками. Наконец, хоть я в первую голову именно его лично и пригласил участвовать на Мюнхенской выставке, однако получил от него отказ в виде одной из свойственных ему деликатных отговорок. Что же касается до художников-участников акварельных выставок, то приглашения их казались мне для данной цели нежелательными. Я даже скрывал от своего брата Альбера самую затею, так как считал совершенно невозможным сочетать в одно целое Левитанов и Серовых с разными Каразиными, Писемскими, Александровскими и т. п. Самого же Альбера я бы с охотой включил, но именно он, при его экспансивности и товарищеских чувствах и при полном отсутствии критического чувства, непременно потащил бы за собой и всех остальных, вовсе нежелательных.

Поэтому, дождавшись прибытия в Петербург очередной Передвижной выставки и набравшись храбрости, я и отправился на нее до ее открытия в зале Общества поощрения художеств с целью знакомиться. Мне сразу посчастливилось войти в контакт с В. В. Переплетчиковым, который очень сочувственно отнесся к мюнхенскому предложению, а через него я затем познакомился и со всеми остальными, на кого рассчитывал. Через день или два я уже смог своих новых знакомых собрать у себя и образовать род учредительного комитета, на котором большинством голосов было постановлено на мюнхенской выставке участвовать. Главное, казалось мне, было сделано, и я мог написать в Мюнхен, что русские художники будут. Но тут и сказалась моя неопытность. Кое-кто из постановивших участвовать, действительно, послал по картине или по две, но многие в последнюю минуту отлынули. Такие предприятия не устраиваются сами собой, без непрестанного напоминания, понукания устроителя, а у меня именно ни темперамента, ни выдержки и не было. Однако ни для меня, ни для всего нашего кружка случайно таким образом возникшее сближение с москвичами не прошло даром. С этого момента мы завязываем личные отношения с ними, что затем сказывается на нашей дальнейшей деятельности и отчасти на нашем творчестве. Да, пожалуй, и сами эти близкие к нам по духу художники, благодаря знакомству с нами, лучше осознали свое положение в художественном мире и как бы свое назначение, «миссию».

Попытаюсь здесь же передать те впечатления, которые я вынес из этого нового знакомства. Признаюсь, что больше всего мне понравился Переплетчиков, меньше всего — Серов. Да не осудят меня теперь за это странное предпочтение: Переплетчиков всей своей ласковой манерой, своей не сходящей с уст медовой улыбкой, вкрадчивым голосом и полной готовностью послужить сразу располагал к себе. В те времена я еще не был достаточно знаком со всей такой повадкой, и она меня покорила. Мне нравился Переплетчиков и как художник. Его скромные, несколько однообразные картины и рисунки (появился целый альбом последних, и он мне его преподнес) незатейливо, но очень точно передавали русскую природу, ее тихую поэзию. Переплетчиков был вообще милым добрым человеком, а его склонность к некоторой дипломатии вовсе не означала непременно какую-то коварную двуличность. Если же моя дружба с ним, начавшаяся тогда в 1896 году, не протянулась затем и на пять лет, то к этому были особые причины, из которых одна из главных заключалась в том, что к нему без всякого уважения относились мои друзья (главным образом Сережа Дягилев и Серов) и что мы очень редко встречались. (Недружелюбное отношение к Переплетчикову Серова, очень уж строгого к людям, выразилось, между прочим, как в той злой и меткой карикатуре, которую сделал Валентин Александрович и которую он подарил мне, так и в том прозвище, которое он ему дал и под которым подразумевалась его организационная сноровка и его слишком большая практичность. Серов за спиной не иначе называл своего собрата, как Переплетчиков-Артельщиков. С виду Василий Васильевич был выше среднего роста, довольно неуклюжий, с некой кривизной в чертах лица, он слегка хромал на одну ногу.)

Серов, к искусству которого у меня с гимназических лет было настоящее поклонение, представлял как личность полный контраст именно с Переплетчиковым. До момента, когда он начинал кого-либо любить и уважать, Валентин Александрович вполне заслуживал эпитета сумрачного буки, а часто он мог сойти и просто за невоспитанного, невежливого человека. Вообще неразговорчивый, он в обществе новых людей уходил в какое-то угрюмое, почти озлобленное молчание, едва отвечая на вопросы и лишь изредка что-либо процеживая сквозь зубы, сжимавшие медленно курившуюся сигару. При этом понять вполне его мнения и суждения могли лишь люди, хорошо его знавшие и привыкшие к его манере (да и к самому образу его мыслей), непосвященных же они скорее озадачивали. К мюнхенскому предложению он отнесся без всякого сочувствия и даже с иронией. Зато я отлично помню, как в то сборище москвичей у меня за чаем (в целом отличавшееся веселым благодушием) он внес довольно-таки режущий диссонанс. Тогда мне показалось, что с Серовым мне никак не сойтись, и это огорчало меня. На самом же деле уже через два года его отношение ко мне стало меняться, а в течение лета 1899 года между нами завязалась самая тесная дружба. При этом я особенно ценил ее именно потому, что она далась не сразу, а что пришлось ее заслужить.

Впечатление, которое произвел на меня Левитан при первом знакомстве, было, пожалуй, однородным с впечатлением от Серова. И с Левитаном я не мог рассчитывать в дальнейшем на большое сближение. Однако внешностью они вовсе не были друг на друга похожи, хотя в обоих и текла еврейская кровь. Но Серов с виду казался чистокровным русским — приземистый, светловолосый, с тяжелыми чертами лица, со взглядом скорее исподлобья. Самая угрюмость Серова имела в себе нечто северное. В смысле же одежды все на нем как-то висело, казалось плохо сшитым или приобретенным с чужого плеча, и это несмотря на то, что он всячески старался исправить подобные недочеты и платил немалые деньги портным, которые его одевали. Левитан имел прямо-таки африканский вид: оливковый цвет кожи, и густая черная борода, и черные волосы, и грустное выражение черных глаз, — все говорило о юге… Всей своей натурой, своими спокойными, благородными жестами, тем, как он садился, как вставал и ходил, наконец, тем вкусом, с которым он одевался, он сразу производил впечатление человека лучшего общества. Этому впечатлению светскости способствовал и его несколько матовый голос, и его легкое картавление, отдаленно напоминавшее еврейский говор. При всем том, если Левитана никак нельзя было счесть за буку, то все же он еще менее, нежели Серов, был расположен к излияниям, к интимному контакту, он еще определеннее отстранял людей от себя, держал их на дистанции. В нем была некая не лишенная, впрочем, фации важность (тоже восточного типа), и мне говорили, что он не оставлял ее даже в общении с близкими друзьями при самых откровенных беседах. Говорили, что именно эта черта сводила с ума женщин, и еще более сводило их с ума то, что всем было известно об его многочисленных победах, а за последние годы про его длительный роман с одной светской московской дамой, доставлявшей ему много мучений и приведшей его к попытке покончить с собой. В общем милый и сердечный человек, Левитан носил в себе печать чего-то фатального, и глядя на него, трудно было себе его представить сидящим на натуре, скромно и тихо ею умиляющимся, старающимся как можно точнее передать на полотне красоту русской незатейливой, но столь милой природы. И не вязалась эта наружность с тем, что было в его пейзажах здорового, свежего, задушевного и откровенного. Недостаток экспансивности в личных отношениях с людьми точно вознаграждался каким-то обострением чуткости к природе, к ее самым затаенным прелестям…

Уж если сумел пленить меня говор и все московские разговорные обороты Переплетчикова, то в еще гораздо большей степени пленила меня манера говорить и какая-то непрестанная шутливость, вообще весь российско-балагурный стиль Константина Коровина. Я тогда чрезвычайно ценил и его живопись, его «Испанок у окна», его «Хозяйку» (со свечой в руке). Эти картины очаровали при их появлении на передвижных выставках. Мне все в них нравилось: и непосредственность подхода, и бодрая техника, но в особенности их благородная гамма красок… Сейчас трудно себе все это представить, ведь постепенно особенности тогдашнего Коровина стали общим достоянием всех русских художников, порвавших с академической рутиной и ставивших себе целью писать просто, без прикрашивания, а также и без передвижнической навязанной идейности. Но в те дни картины Коровина, с левитановскими наравне и с серовскими, действовали на наш вкус, помогали образованию в нас каких-то велений современности, иначе говоря, толкали куда-то вперед. Левитан главным образом действовал своей поэзией, ароматом, чем-то таким, что можно выразить и словами, иначе говоря, в его искусстве было нечто от литературы. В Серове и особенно в Коровине мы приветствовали самую живопись.

Однако личное знакомство с художником если и очаровывало в каком-то, я бы сказал, бытовом смысле (его рассказы, его чудесное краснобайство можно было слушать часами), но в смысле известного, ну что ли сознательного подтверждения того, что было в его живописи, оно ничего не давало. Почти сразу становилось ясно, что Коровин по натуре импровизатор, иначе говоря, что едва ли может вполне осознать то, что творит, и разумеется, он не способен к какому-то художественному углублению. Он как бы сам не ведал, что творил и что у него так хорошо выходило, а не то, чтобы он чего-либо последовательно искал и добивался. В свою очередь, именно то, что в нем было стихийного, цыганского, но и зыбкого, неверного, а подчас и чуть коварного (о, как лукаво поглядывали и хитрецой поблескивали его чудесные глаза, да и весь он тогда был такой типично российский красавец), — все это подкупало и пленяло. Другом при первом знакомстве я его себе не пожелал иметь, еще менее мог бы он быть учителем (хоть практический опыт был у него громаден), но его всегда было приятно встречать, и уже на наших первых сборищах именно он создавал прелестную и какую-то пестро-переливчатую атмосферу. Он то очаровательно посмеивался над Серовым, то предлагал разные каверзные вопросы, то вдруг принимался, совсем иной раз невпопад, но всегда с удивительной картинностью, рассказывать. Ах, до чего восхитительно было именно это Костино краснобайство и вранье!

В том совершенно особом наваждении на российский лад, которое исходило из моих новых знакомых в целом, особенную ноту давал Аполлинарий Васнецов. Я уже тогда невзлюбил творчество его знаменитого брата Виктора, и особенно меня отталкивало своей фальшью все то, что последний создавал для церкви. Невольно всему этому напыщенному и честолюбивому творчеству я противопоставлял бесхитростное, простоватое, но зато и всегда искреннее творчество его младшего брата. Мне нравились его довольно наивные, но все же убедительные затеи возрождения прошлого обожаемой им Москвы и его попытки представить грандиозность и ширь сибирской природы. Познакомившись с ним поближе, я поверил в абсолютную чистоту его души, а также в тождество его духовной природы и его искусства. Да и наружность Аполлинаши удивительно соответствовала его творчеству. Что-то девичье-чистое светилось в его несколько удивленном взоре, а его довольно пухленькие ланиты (слово это как-то особенно сюда подходит) рдели таким румянцем, какого вообще не найдешь у взрослых людей и у городских жителей. Характерно детским был его рот, точнее, ротик. На вид ему можно было дать не более восемнадцати лет, а светлые усики и бородка ничуть его не старили, между тем в 1896 году Аполлинарию Васнецову было уже под тридцать. Прелестен был и его сибирский говор, еще более дававший впечатление чего-то истинно русского, нежели говор москвичей.

Относясь отрицательно к искусству Виктора Васнецова, я принял в душу творчество Нестерова. Я ломал за него копья и не только в спорах с типичными приверженцами академизма, вроде Липгардта, Вилье, обоих моих братьев (запомнился мне и тот негодующий спор, который я повел из-за Нестерова за ужином у Репина с Владимиром Маковским), но защищая его от нападок тех, кто критиковал Нестерова за антиканоничность его религиозных и скорее религиозно-бытовых картин. Его Сергий Радонежский в лесу до того меня пленил, что из-за этой картины (уж очень мне нравилось все задание и как удивительно, тонко передал художник атмосферу леса) я даже слегка поссорился с моей Атей, вообще не переносившей какой-либо фальши (а в данном случае, надо сознаться, что своего рода ханжество бросалось в глаза). Естественно поэтому, что я мечтал о том, чтобы познакомиться с самим Нестеровым, и мне казалось чем-то невероятно лестным, если бы он удостоил меня своей дружбой. И до чего же мне было приятно, когда явившийся на наше заседание Михаил Васильевич (о котором рассказывал тот же Владимир Маковский, что он и лукавый, и жуткий, и двуличный, и злой) выказал в отношении меня самое милое внимание. Из всех моих новых знакомых он с тех пор часто приезжал в Петербург, первый стал запросто захаживать ко мне и просиживать в беседе со мной целые часы. Более близкое знакомство вовсе меня в нем не разочаровало; напротив, мне все в нем нравилось, и даже его странное лицо с высоко вздымающимся, ненормально выпуклым лбом. Правда, выражение его взгляда и его тонкая, почти вольтеровская улыбка, могли наводить на мысль о чем-то скорее демонически лукавом, нежели о той христианской благости, которую он любил изображать на картинах и о которой он говорил с затаенным жаром, совершенно в тонах моего тогдашнего кумира Достоевского. Но ведь и в Достоевском мы находим тесное сплетение божественного с демоническим, лукавого, почти ханжеского с бессомненно искренним и задушевным. Это сплетение является даже самой красотой его искусства, самым для него характерным.

К сожалению, очень скоро обнаружилось, что Нестерову не было дано занять в русской живописи то место, которое принадлежит Достоевскому и о котором сам Нестеров мечтал. И как раз в момент моего знакомства с Михаилом Васильевичем начался в его творчестве тот поворот или сдвиг, который откинул его далеко, — в самую отвратительную область церковного искусства, в ту самую область, с которой он сам начинал когда-то свою деятельность и в которой блистал его вдохновитель В. Васнецов.

Все свои хорошие картины (числом весьма немногие) Нестеров создал в период, когда ему приходилось плохо, когда после своей первой работы (бок о бок с Васнецовым в киевском Владимирском соборе) он оказался как-то не у дел, и доступ до церковных стен оказался ему закрытым. Тут он, работая для себя, и вылился, тут и открылась для него область, в которую до него никто из русских художников не проникал. Он поверил в святую поэтичность отшельнической жизни в природе, и эта его вера отразилась в нескольких картинах, посвященных отрочеству и юности святого Сергия. Одобрение церковных сфер, большой публики и официальной критики он ими не завоевал, однако все же обратил на себя внимание некоторых влиятельных особ, а потому, когда понадобилось живописное украшение (в виде мозаики) для строившегося Храма Первого марта в Петербурге, то к Нестерову и обратились. Как раз подготовительными эскизами для картонов этих мозаик он и был занят, когда мы познакомились, мне он их и показал… Со мной при этом случилось то, что часто бывает в подобных случаях. Я переживал высшую степень моего увлечения Нестеровым (не только его художественным творчеством, но всей его действительно весьма интересной личностью) и поэтому, хоть многое в том, что я увидел, не могло мне нравиться, однако я сам себя старался переубедить и закрыть глаза как на слащаво-томные лики ангелов, так и на лишенный всякого стиля рисунок, так и вообще на весь иллюстрационный пошиб, присущий этим иконам. Меня действительно очаровали их тонкие краски и мастерская техника гуашью. Тогда же я написал восторженное письмо княгине Тенишевой в Париж, и радость моя была велика, когда в ответ я получил разрешение приобрести для ее коллекции эти эскизы.