ГЛАВА 1 Наши странные медовые месяцы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА 1

Наши странные медовые месяцы

Уже через две недели после нашей свадьбы бедная моя Атя заболела снова, — в третий раз в том же году — и, однако, это печальное само по себе обстоятельство послужило нам в конце концов на пользу и даже на радость. Благодаря этой болезни, так некстати исказившей нам первые шесть «медовых недель», они растянулись затем почти на полгода и даже украсились непредвиденным образом традиционным свадебным путешествием.

Расскажу все по порядку. Итак, после того, что Атя на правах моей супруги поселилась в нашем родительском доме, мы зажили в нем полными хозяевами его, так как уже на следующее после свадьбы утро и папа, и Катя, и Женя — все уехали к себе на дачи в Финляндию, и в нашем распоряжении оказалась квартира в десять комнат, — для меня родная, в мельчайших закоулках знакомая, для Ати же скорее чужая. Под наше же начальство попали и две наши старые прислуги. Стали нас навещать друзья, оставшиеся на лето в Петербурге: Валечка, Бакст, Нурок. (Дима и Сережа проживали уже в родовом Богдановском.) Мы угощали друзей стряпней Степаниды, которая, хоть и не значилась кухаркой, однако могла бы заткнуть за пояс любую специалистку по кухонному делу. Ее супы, ее бифштексы по-гамбургски были настоящим объеденьем, только вот десерты не очень удавались; спасали ягоды и соседство знаменитой на весь Петербург кондитерской Иванова на Театральной площади, где как раз летом изготовлялись изумительные сладкие пироги с земляникой и во всякое время разнообразные пирожные; последние, очень крупного размера, стоили всего пять копеек штука. В хорошую погоду, следуя обычаю, установленному мамочкой, мы обедали на балконе, где вдоль перил стояли цветы, а уютность сообщала опущенная белая маркиза. Странно, смешно и очаровательно было все это, особенно видеть Атю в роли хозяйки нашего дома, заказывающей обед, проверяющей счета, дающей распоряжения старушкам. С присущим ей тактом Атя ни в чем не меняла установленного строя, и наши прислуги это ценили, забыв прежние неприязненные чувства, которыми они было заразились от других в отношении моей избранницы.

Это блаженное состояние длилось, впрочем, недолго, — уже через четыре дня мы, не откладывая, отправились навестить наших, кого в Финляндии, кого в Петергофе. Как папина дача, так и та, на которой жил Апьбер на берегах Сайменского канала, были полны молодежи, а в малом расстоянии от этих дач жили Кавосы, — мой кузен Евгений Цезаревич со своей молодой женой и с детьми, еще не вышедшими из детского возраста. Мы очень любили милейшую Екатерину Сергеевну Зарудную-Кавос (я знал ее с раннего детства), которая к тому же была вовсе не бездарной художницей и как раз в те годы переживала расцвет своего таланта. Следует также запомнить, что Женя Кавос и его жена в период нашего родственного остракизма были из первых наряду с Сомовыми, с Десмондами и с Обером, кто открыл нам свои двери, и раза два мы даже были приглашены на их балы, вернее, на те многолюдные и непринужденные «танцульки» (sauteries), которые происходили в обширной мастерской Екатерины Сергеевны, построенной в мансардном этаже прелестного Кавосского дома.

Я особенно ценил их общество, во-первых, потому, что Женя выказывал интерес к искусству (я уже, кажется, упомянул о затеянном им художественном издательстве) и потому еще, что их дом служил сборным пунктом для многих весьма интересных и значительных людей. Именно здесь я часто встречал И. Е. Репина и многих других художников; здесь же я заслушивался вдохновенных или полных каверзной иронии речей Владимира Соловьева, портрет которого, писанный Катенькой Зарудной, почитался как весьма схожий; здесь же бывал историк Бестужев-Рюмин (основатель Бестужевских курсов), остроумнейший собеседник А. Ф. Кони, будущий трибун Ф. И. Родичев (женатый на сестре Екатерины Сергеевны), предводитель дворянства и археолог граф Алексей Александрович Бобринский (и его писала моя кузина) и вице-президент Академии художеств граф И. И. Толстой… всех не перечислить. Особенно же меня пленил брат хозяйки дома неистовый Саша Зарудный — впоследствии стяжавший себе славу в качестве блестящего и благородного адвоката и кончивший свое общественное служение на посту не слишком удачливого министра юстиции Временного правительства. Тогда же, в 90-х годах, Саша по окончании Училища правоведения только еще начинал свою карьеру.

На нем мне хочется здесь остановиться. Однако я не стану касаться его общественной деятельности, а хочется занести в эти записки то, чем он меня (и многих других) пленил, почему на наших фамильных сборищах именно Саша Зарудный давал всему какой-то особый тон, оживлял и будоражил даже и самых апатичных людей.

С виду он был жгучий брюнет, который мог вполне сойти за цыгана (почти все дети знаменитого Сергея Ивановича Зарудного, одного из создателей судебных реформ Александра II, имели такой цыганский облик). Но этого мало: светившиеся лихорадочным блеском черные глаза Александра Сергеевича, черная, густая, довольно длинная для столь юного человека борода, странные, быстрые и какие-то обезьяньи ухватки, не остывавшая ни на минуту возбужденность, — все это вместе взятое вызывало тревогу, но эта тревога быстро переходила (у меня, по крайней мере) в удовольствие, как только Саша, чуть освоившись, входил в свою роль забавника и даже настоящего шута. С виду при этом он становился все серьезнее и даже мрачнее… В частности, Саша Зарудный был один из тех, кто обладал даром доводить меня до настоящих судорог смеха. Для этого вовсе не требовалось, чтобы он говорил какие-нибудь острые вещи, а достаточно было его поступков, отличавшихся подлинным комизмом. В его крови не было ничего итальянского, но я думаю, что знаменитые Арлекины и Бригеллы итальянской комедии были такими же Божьей милостью «шутами гороховыми», один выход которых повергал зрителей в повальную истерику смеха. Кстати сказать, этим же даром «натурального комизма» обладали лишь три актера: главный комик Французского Михайловского театра 80-х годов Хиттеманс, наш знаменитый Костенька Варламов и Н. Ф. Монахов. Быть может, я еще вернусь к двум последним, но на случай, если бы это не случилось, я здесь же помяну их и помяну со свойственным мне чувством благодарности.

Обладавший, однако, исключительным даром слова Саша Зарудный мог в то же время быть очень опасным в серьезных спорах оппонентом, а его поразительная память хранила десятки тысяч стихов, главным образом Пушкина, которого он обожал и чуть ли не всего знал наизусть. Он мог часами разгуливать по комнатам, произнося то тихо, то с громким пафосом любимые места из «Онегина» или из «Медного всадника», причем он до одури упивался самой их музыкой!

Порядком усталые, но все же счастливые, мы вернулись из Финляндии в Петербург с намерением тотчас же приступить к визитам другим близким родственникам. Программа была очень широкая и многообразная, но нам не было суждено ее исполнить.

Начали мы этот объезд с Бобыльска близ Петергофа, с дачи брата Миши, после которой надлежало перекочевать на соседнюю дачу к брату Леонтию, но на этом объезд наш и кончился, — злая (или благодетельная?) сила, преследовавшая нас за последние месяцы, вздумала возобновить свои гадкие шутки, и на сей раз шутки приобрели настолько серьезный характер, что само существование моей подруги снова оказалось под угрозой.

Как раз чудесная погода, стоявшая уже несколько недель, за одну ночь резко изменилась; зарядили на целые дни дожди, изменилась и температура. Даже в уютной, добротно построенной Мишиной даче стало со дня на день сыро и неприветливо, а сад, весь в лужах, с поблекшими цветами, принял самый плачевный вид. И тут, в мое отсутствие (я как раз поехал за чем-то в Петербург), Атя, которая вообще отличалась крайней беспечностью в отношении собственного здоровья, совершила вящую неосторожность. Попав во время прогулки с Мишей по парку царской дачи под проливной дождь, она, вернувшись домой, поленилась переменить промокшее платье и обувь и просидела в них весь вечер. На следующее же утро я заметил что-то неладное. Меня поразила бледность жены и какой-то странно осунувшийся вид, а к полудню выяснилось, что это не простая простуда, а нечто более серьезное. Чем-то совершенно новым для нее были те боли в суставах рук, в коленях и в ступнях, на которые она теперь жаловалась, и именно загадочная новизна этих страданий и внезапное резкое повышение температуры погнали нас в город, куда Атя прибыла уже в состоянии, близком к обмороку, и где она сразу слегла. Вызванный немедленно Люля-доктор констатировал острую форму суставного ревматизма.

Тут была допущена еще одна оплошность. Вместо того, чтобы сразу прибегнуть к решительным мерам, Люля-доктор, верный своему нажитому на многолетней практике скептицизму, ограничился прописанием каких-то если и безвредных, то абсолютно не полезных лекарств. Между тем, Атя не только стонала и металась, но порой и кричала от боли. В величайшей тревоге была и наша прислуга, — особенно Степаниду озадачивало, что молодая барыня ничего не ест. Однажды она даже рассмешила больную, явившись в мое отсутствие с огромным куском только что испеченного ею пирога, уверяя, что если бы им как следует наесться, то и болезнь прошла бы сразу. Едва ли более благоразумным был совет Обера, который, будучи сторонником гомеопатии, настоял на том, чтобы я приобрел лечебник доктора Бразоля и по этой объемистой книге, «где все так ясно сказано», попробовал бы, параллельно с лечением врача, находить нужные средства для борьбы с болезнью. За изучение этого толстого тома я и принялся в наивной уверенности, что сам помогу своей жене. Разумеется, из этой дилетантской попытки ничего не вышло. Зато из Бразоля я узнал о сотнях болезней, до той поры мне неведомых, и мне стало казаться, что, судя по симптомам, я сам то одним, то другим недугом заболеваю.

Ныне без ужаса и омерзения я не могу вспомнить об этих неделях нашего первого медового месяца. Некоторым утешением и приободрением служили мне частые приезды с далекой Кушелевки доброй моей Камишеньки, которая с полным самопожертвованием ухаживала за Атей и помогала мне вести хозяйство. Особенно мучительны были ночи и для больной, которая из-за страданий не могла заснуть, и для нас, не знавших, как ей помочь. И все же ни в ком из нас еще не зарождалось сознания опасности, и никому не приходило в голову, что следовало бы обратиться к другому врачу. Тут как раз кончился летний отпуск папы, он вернулся с дачи, и его сразу поразила перемена, происшедшая во внешнем виде его новой невестки. Уже через день после своего возвращения он в необычный утренний час вошел вместе с Альбером ко мне в мой кабинет (где я спал с момента заболевания Ати), и оба стали меня «приготовлять к худшему». Папочка даже прямо заявил, что у «Атеньки совсем такой вид, как был у Марии Викторовны, когда она умирала». Я решительно отверг мысль о таком близком роковом исходе, однако этот шаг папы и Альбера настроил меня на какой-то более решительный лад, а потому, когда в тот же день забежавший ко мне Бакст стал рассказывать о чудесах, творимых его знакомым молодым врачом Л. М. Клячко, я, не откладывая, попросил Левушку тотчас же к нам его привести. В тот же вечер Клячко был у нас и произвел наилучшее впечатление всеми своими распоряжениями и своим авторитетным безапелляционным тоном. Он скорее отдавал приказания, нежели советовал, и это явилось полным контрастом бедному нашему слишком уж домашнему врачу-кузену. Превосходное впечатление этот молодой, но уже опытный и полный бодрости человек произвел и на больную. Особенно нас поразили его быстрые, как бы осмысленные руки. Атя глядела на него с верой, улыбаясь, чего уже давно не было, на его шутки (шутить с больными входило в приемы Клячко) и беспрекословно подчинилась всем его распоряжениям.

Подчинились и все мы. Эти распоряжения взбудоражили все наше чуть сонное царство. Первый приказ Клячко заключался в том, чтобы без малейшей проволочки перевести больную в одну из комнат, выходивших на солнечную сторону, причем он сам выбрал мой бывший кабинет, иначе говоря, Красную комнату, выходившую окнами во двор, на юго-запад. Ольгу же Ивановну больше всего потрясло то, что доктор велел там сразу затопить камин («как так? Среди лета в жаркий день тратить дрова и уголь!»). А затем Клячко тут же выработал и записал целый режим, — что есть, что пить, от чего воздерживаться. В качестве же основного медикамента он предписал салиперин, который он предпочитал чистому салицилу, так как опасался осложнений со стороны сердца. Но самое замечательное в этих приказах доктора касалось того, что должно было произойти после выздоровления моей жены (в чем он, видимо, нисколько не сомневался). Все тем же тоном диктатора, которому нельзя перечить, он постановил, что как только Анна Карловна дней через десять поправится и наберется сил, она должна будет немедленно покинуть Петербург и отправиться… за границу, в Висбаден; после же полного курса лечения в шесть недель в Висбадене он предписал ей Nachkur, дополнительный курс лечения «на виноград» (эти слова звучали у него особенно эффектно благодаря его типичному еврейскому картавлению), на берег Средиземного моря — лучше всего куда-нибудь в окрестности Генуи… Только после этого мучительный и опасный недуг будет окончательно и навсегда побежден!

Вся эта программа и была выполнена без малейшего отступления. И действительно, уже через два дня после того, что Атя была переведена на новое место и стала принимать салиперин, боли стихли, вернулся совершенно исчезнувший аппетит, а через еще десять дней она настолько окрепла, что мы ее (правда, все еще очень слабенькую и едва решавшуюся ступить на пол) повезли на Варшавский вокзал. И вот мы уже оба сидим на бархатных сидениях купе первого класса, окруженные нашими чемоданами, цветами и мешками со всякими угощениями, и вот уже поезд тронулся, милые лица родных и их руки, машущие платочками, поплыли в сторону, исчезли, а мы едем, едем за границу! Не верилось… Точно сон… Осуществилась мечта, только что казавшаяся несбыточной. Папа снабдил меня достаточной суммой денег (однако наш вояж затянулся, и их не хватило, пришлось дважды просить о подкреплении), и перед нами открывались несколько месяцев не только приятной обеспеченности, но и чрезвычайного блаженства. Мысль, что я снова окажусь в Германии, а там и в Швейцарии, в Италии (!) наполняла меня восторгом…

Берлин, куда я попадал уже в третий раз, был мне хорошо знаком, но на сей раз я мог его показать своей обожаемой подруге, — той, кому я столько о нем рассказывал. Правда, она не могла быть мне теперь товарищем во всех моих пеших рысканиях по улицам и по музеям (когда мы ее устраивали в вагон, пришлось прибегнуть к помощи двух дюжих молодцов, внесших ее на руках, и то же повторилось на границе при пересадке, и в Берлине). Кроме того, Атя ощущала боли в коленях при всяких подъемах и спусках. Но самый факт, что вот она, после почти пяти лет, снова за границей, что она увидит, хотя бы из окна гостиницы или сада, или из открытой коляски, новые лица, новые одежды, новые улицы — уже это одно, при ее любви к новым впечатлениям, окрыляло и сообщало ей какой-то особый подъем.

Выбралась она на третий день даже и в музей, благо Остров Музеев отстоял от нашего отеля буквально в нескольких шагах, стоило только перейти набережную улицу и мост, как мы уже были в колоннаде, оцепляющей и соединяющей Старый и Новый музеи, а также Национальную галерею. Именно в эту последнюю ее особенно тянуло, — ведь в ней находилась одна из любимых (известная ей только по фотографии) картин Беклина (культ этого художника продолжал у нас быть в полном разгаре) «Поля блаженных» и там же она увидела тоже хорошо ей известные по воспроизведениям и любимые картины — Менцеля, Хеннеберга, Фейербаха, Шпангенберга и многих других. Увидать все это в красках и как бы ожившим доставило Ате огромную радость, и я насилу оторвал ее от любования этими шедеврами тогдашней немецкой школы.

Потащил я ее и в тот ресторан «Лютер и Вегепер», близ Драматического театра и площади Жандармов, в котором когда-то бывал чуть ли не каждый вечер Э.Т.А.Гофман и где он пьянствовал со знаменитым актером Девриеном. Чья-то акварель, висевшая над одним из столиков, изображала как раз такую встречу за бутылкой вина двух друзей, и как раз под этой же картиной мы выбрали себе место за совершенно таким же простеньким столиком, как тот, за которым сидели оба приятеля.

Первый этап был Берлин, где мы пробыли пять дней, но надо было спешить сдать больную или точнее, выздоравливающую, под опеку германских эскулапов. Одного такого, рекомендованного Валечкой (когда-то сопровождавшего свою мать во время ее ежегодных пребываний «на водах»), мы имели определенно в виду, но он не оставил по себе отчетливой памяти; да и посетили мы его всего раз, а получив на все время лечения инструкции (очевидно, те самые, которыми он, по рутине, наделял каждого), мы к нему и не возвращались.

Остановились мы в Висбадене в старомодном, но удивительно добротном, безупречно чистеньком отеле «Zum Engel» («У ангела»), в котором уже через два дня стали себя чувствовать как дома. Два окна нашей комнаты выходили на боковую улицу, из-за низеньких домов которой выглядывала островерхая новая церковь, окруженная высокими деревьями. По утрам нам не давало спать почти беспрерывное дребезжание дверного колокольчика, — это в соседнюю булочную входила за свежеиспеченным хлебом прислуга со всего околотка. Но ложились мы с курами, и нас этот шум не слишком беспокоил. А впрочем, и весь Висбаден после десяти часов затихал совершенно, и даже в единственном в те времена театре спектакли начинались в шесть и кончались в девять с половиной.

Каким вообще милым, уютно-старосветским и провинциальным был тогда этот городок, как мало он заботился о развлечении своих гостей! Когда-то в курзале велась разрешенная азартная игра, но теперь это отошло в предание, а ежедневные концерты на открытом воздухе в саду курзала никак не могли привлекать прежние толпы: программы были уж очень банальными и пресными. Иные гости громко жаловались на то, что им подносят такой пошлый вздор, да и мы предпочли бы что-либо более отвечающее нашим вкусам, но эта музыка соответствовала общему сонливому настроению Висбадена и была, вероятно, более полезна, нежели если бы мы слушали на первых же порах вещи волнующие, хватающие за сердце. После того, что мы пережили за последние шесть месяцев, такой покой оказался кстати, мне — не менее, нежели моей жене!

Как только выздоровление Ати достаточно определилось, мы стали предпринимать большие прогулки. В самом городе Висбадене, лишенном всякой старины и живописности, нечем было любоваться, — разве только, поднявшись на подъемнике до верхушки невысокого холма Нероберг, глядеть оттуда на расстилавшийся прекрасный вид. Более приятное впечатление оставила по себе экскурсия в коляске до руины Sonnenbeig, лежащей в двух или трех километрах. Сама руина нас ничем не поразила, но почему-то запомнилась та картина, что предстала перед нами, когда мы взобрались на верхнюю площадку башни. Картина была совершенно в духе наших любимцев Морица Швинда и Л. Рихтера. Несколько девочек-подростков отплясывали здесь под собственное пение род польки-кадрили. Мелькавшие на фоне золотистого небосклона фигурки, веселая мелодия и взрывы непринужденного смеха — все это говорило о радости жизни… То была старинная Германия, что-то удивительно милое и родное, сулящее мир, благоденствие, скромное, но неподдельное веселье. Но вполне возможно, что эти же самые девочки, став через двадцать лет почтенными матронами и, народив героев, неистово аплодировали своему кайзеру, когда он вздумал открыть двери Янусова храма, с чего и началось все дальнейшее потрясение не только Германии, но и всей Европы.

Интереснее были наши экскурсии в Биберих — ближайшее местечко на Рейне, куда нас довозил трезвонивший всю дорогу, дергающийся и раскачивающийся электрический трамвай. В самый Биберихский дворец нельзя было проникнуть: в нем еще проживали его собственники — какие-то члены княжеского рода Оранж-Нассау; но было чем любоваться и снаружи: как прекрасной архитектурой эпохи Людовика XIV, так и мягко красноватым тоном камня этого вытянувшегося по набережной величественной реки дворца. Особенно же притягивал нас в Биберих расположенный позади дворца открытый для публики несколько запущенный вековой парк. В нем мы бродили почти в полном одиночестве, то и дело спугивая остроносых ежиков, юрких кроликов и пушистых белок. Захаживали мы и в главную достопримечательность Биберихского парка — в так называемую Mosburg, одну из самых потешных пародий на средневековые замки, построенную в 1820-х или в 30-х годах, в самый разгар романтических увлечений.

Однако близкий Биберих перестал нас манить, как только силы Ати позволили ей пускаться в более далекий путь — до Майнца, того самого Майнца, который оставил во мне с 1890 года самое чарующее впечатление. Теперь я мог изучить его исподволь и досконально. Пробовал я и рисовать в Майнце, и некоторые тогдашние зарисовки углем имели впоследствии успех на одной из выставок в Петербурге. Нас одинаково пленили как памятники средневековья, готические и романские, так и всякие довольно многочисленные здесь образцы архитектуры барокко и рококо. Но совершенно особенное, торжественное настроение нас охватывало, когда мы вступали под суровые высокие своды знаменитого собора и оказывались среди тех надгробий майнцских архиепископов-курфюрстов, которые придают этому храму значение первоклассного скульптурного музея. Начиная с каменного раскрашенного барельефа, на котором изображен архипастырь XIII века Зигфрид фон Эпштейн, коронующий зараз двух германских королей, и кончая тем грандиозным мавзолеем XVIII века, в котором увековечен с удивительным пренебрежением христианского смирения некий, хоть и коленопреклоненный, но все же исполненный чванства старший пастор кафедрального собора фон Брейденбах, — все это настоящие шедевры.

Не менее любопытны в Майнцском соборе те, состоящие из нескольких звеньев, скамьи (les stalles), которые были привезены когда-то из другой церкви и отставлены под своды прекрасного деамбулатория (Kreuzgang’a), прилегающего к собору.

Эти скамьи — опять-таки настоящие шедевры немецкого Ренессанса. Их локотники, их сиденья состоят из самых причудливых монстров: драконов, грифов, а также из сирен, амуров, фавнов — все вперемешку. При этом ни малейшего намека на христианскую религию. Спрашивается, какие мысли, какие соблазны должны были преследовать тех монахов, которые среди этой прелестной бесовщины восседали, выслушивая нескончаемые службы?

Исполнение заветной мечты — паломничество в городок Лимбург на реке Лане (Limburg an der Lahn) взяло у нас целый день с раннего утра до позднего вечера. Давно по фотографиям и гравюрам мне был знаком знаменитый вид на собор со стороны его абсиды, и мне всегда хотелось увидать эту единственную красоту в натуре. Но то, что открылось перед нами, подъезжая к Лимбургу, превзошло все ожидания, и я тогда же решил сделать на месте подробный рисунок, дабы затем в картинах значительных размеров передать этот бесподобный романтический памятник. (Три раза я затем в Петербурге и в Париже приступал к этой теме, однако ни один из этих вариантов меня не удовлетворял. Более законченный из них был мной поднесен княгине Тенишевой и вошел в состав пожертвованного ею собрания в музей Александра III.)

У самого обрыва отвесной и оголенной скалы высится пятибашенный собор того чарующего стиля, в котором суровая строгая романская архитектура уже подпадает под смягчающее влияние готики. Почти вплотную к собору жмутся несколько старинных островерхих домов, а под скалой, на берегу извивающейся речки стройным рядом стоят пирамидальные тополя. Самый собор по своим размерам не может быть причислен к грандиозным сооружениям средневековья, но формы его таковы, что, стоя на своем диком скалистом подножии, он кажется исполином. День выдался пасмурный, но это только углубляло звучную гамму сероватых тонов как самой каменной массы божьего храма, так и кровельных или аспидных крыш и покрытой бурыми потеками скалы…

И, как странно, именно тогда и несмотря на наше упоение вот этой красотой, между мной и Атей произошла наша первая после женитьбы ссора, правда, совершенно пустяковая и продлившаяся не более двух часов, однако все же успевшая нас несколько и помучить. Какая была причина этой ссоры, я теперь не помню. Не то я слишком заработался, зарисовывая собор с противоположного берега, и слишком долго заставил ждать Атю, назначив ей место свидания у моста, не то я отказался пойти перекусить, когда с приближением сумерек и при остром ощущении осеннего холода мы оба проголодались. Вина была, во всяком случае, моя.

Мы до того рассердились друг на друга, что пошли на железнодорожную станцию врозь, причем Атя чуть было в чужом городе не заблудилась и не опоздала на поезд. Может быть, настоящая причина ссоры лежала просто в той нервной реакции, которая явилась как следствие слишком большого духовного напряжения, и нас в нашей человеческой слабости просто потянуло на нечто прямо противоположное восторгу, на нечто совсем глупое и низменное.

Самым же значительным путешествием, которое мы тогда вдвоем с Атей совершили, была классическая поездка по Рейну на пароходе. Но удовольствовались мы тем, что, проплыв от Майнца до Кобленца, обратный путь совершили по железной дороге. Для меня это рейнское плавание было не новостью, но то, что я мог теперь показать все эти знаменитые руины, замки, городки и скалы возлюбленной супруге, преисполнило меня необычайным возбуждением, и я должен был представлять собой довольно забавную фигуру безумца-туриста, который без устали носился с одного борта к другому, с носа на корму и обратно, таща за собой свою даму и указывая ей то одну, то другую достопримечательность. На сей раз склоны холмов, между которыми мы плыли, показались мне менее изуродованными культурной обработкой, нежели в мою первую поездку в 1890 году; вероятно, тому способствовало, что на сей раз стояла осень, одевшая леса и рощи золотом и пурпуром, и это при ярком солнце под холодной лазурью неба, в сочетании с зеленоватым тоном воды, создавало чарующую гармонию.

В нашем висбаденском «Zum Engel» табльдот носил совершенно старосветский характер. Гости сидели рядышком вдоль двух или трех длинных столов. Натуры нелюдимые и стеснительные от этого страдали, и так как таких натур в человечестве немало, то с усилением туристского оборота в мире протесты этих людей привели к тому, что все гостиницы перешли на новую систему отдельных столиков. Напротив, в 1894 г. старой системы держались не только в провинции и в маленьких гостиницах, но и в столицах, и в самых роскошных «паласах»; когда в 1882 году я ездил по Скандинавии и Германии с родителями, и мы останавливались именно в наилучших дворцах, то я мальчишкой двенадцати лет находил в этом большую прелесть; меня интересовали постоянно возобновлявшиеся встречи с чужими людьми (с иностранцами!); мне импонировал также весь окружающий дворцовый блеск — какие-то колонны, позолота, расписные плафоны, сервировка, цветы и пальмы на столах, масса прислуги…

Табльдот в висбаденском пансионе был из самых скромных. Комната, служившая общей столовой, была хоть и просторная и светлая, однако не обладала ни малейшей декоративностью; сервировка была сведена к необходимому типу средне-буржуазного стола, да и среди гостей не находилось ни титулованных персон, ни богачей, ни эффектных дам. Но именно благодаря этому за обедами и за ужинами царила большая непринужденность, и часто слышались взрывы смеха или громкие споры.

Нам посчастливилось: vis-a-vis оказалась пара, сразу обратившая на себя наше внимание, к концу же пребывания мы так подружились с этими престарелыми супругами, что иногда совершали с ними прогулки по городу, закусывали в кондитерских и в молочной ферме, а за едой у нас через стол завязывался оживленный разговор. Мы и шли к столу с особым удовольствием, предвкушая эту беседу. Впрочем, интерес представлял только он, почтенный и очень курьезный, забавный старичок, тогда как она была дама скучнейшая, с кислым выражением на бесцветном лице, вероятно, в интимности капризная и нелепая. Слишком часто прорывавшиеся эти черты нелепости раздражали супруга, и он то и дело обрывал ее притушенными возгласами: «Опять ты тут со своей блажью и суматохой».

Особенно старичок любил рассказывать анекдоты, и почти все они были посвящены блестящему Парижу Второй Империи, который был ему хорошо знаком, так как он поселился там около полвека назад. Рассказывал профессор и про уличную жизнь Парижа, и про двор Наполеона III, и про парижские театры. Мы еще тогда сами Парижа не знали (Атя побывала в нем в 1889 году, но тогда была Всемирная выставка, и кроме выставочной суматохи, она из пребывания в Париже ничего не вынесла) и мечтали туда попасть. Естественно, что мы с жадностью слушали эти повествования и описания. На задаваемые вопросы профессор отвечал с особой охотой. Атю же старичок особенно ценил и говаривал: «Вы изящны, у вас есть вкус, вы должны быть в Париже! Женщины там всесильны». Он же, узнав, что в Ате течет германская кровь, многозначительно изрек: «У вас истинно-германский тип, но не заурядный, а благородный». Узнали мы из его рассказов, что он читает курс немецкого языка в College de France, что Professor Bentlow своего рода знаменитость — известный ученый лингвист. В нас, благодаря нашей фамилии, он увидел своего рода соотечественников — любезных ему французов, и охотно щеголял своим французским языком, безупречным в смысле грамматической правильности, но очень смешным в смысле произношения…

Насмешливый нрав моей жены избрал своей мишенью Herr Professor’a. Но старичок не обижался и не без элегантности парировал ее легкие уколы, охотно вступая с дамой в своего рода состязание в остроумии. Часто Бентлов назначал нам свиданье в лучшей кондитерской Висбадена, которую он прозвал «Встреча избранных». Бентлов был большим лакомкой и поедал один сладкий пирог за другим, запивая их превосходным кофием с целой шапкой белоснежных взбитых сливок.

Вид профессора был препотешный. Он носил усы и эспаньолку по моде 50-х годов, но на его одутловатом, очень бледном лице они создавали нечто карикатурное. Он и одевался по моде эпохи Наполеона III, если только можно вообще говорить о моде в приложении к его опрятной, но уж очень невзрачной фигурке.

Мы так полюбили добродушного и интересного профессора, что при расставании были не на шутку растроганы. Да и он чуть не прослезился, приговаривая: «Скоро мы снова увидимся в Париже». В расчете на то, что мы его в Париже посетим, он тщательно вдалбливал нам свой адрес: улица Коперника, сорок два. Однако, когда через два года мы действительно оказались в Париже, то своего обещания его посетить не исполнили. А впрочем, возможно, что его уже не было в живых — он был очень стар.

В самые последние дни нашего висбаденского пребывания город был осчастливлен приездом императора Вильгельма II. Удостоил явиться этот кумир своего народа на освящение нового здания «Оперы», только что законченного постройкой и отличавшегося претенциозным, в глаза бьющим великолепием. Великолепным был и самый въезд Вильгельма через разукрашенные флагами и гирляндами триумфальные арки. Густая толпа, съехавшаяся со всей Рейнской области, вопила от восторга, мужчины бросали шляпы в воздух, дамы визжали, махали платочками и зонтиками. Военные оркестры гремели вовсю. Сам же виновник торжества восседал в открытой коляске без намека на улыбку, с необычайно гордой осанкой, а белый султан на каске его грозно развевался. В новый театр мы не попали, да мы туда и не стремились: нас (особенно меня) вполне удовлетворял милый старенький театр, стоявший в двух шагах от нашего «Zum Engel».

Раза три мы отправлялись во Франкфурт-на-Майне, куда нас манили вагнеровские оперы и куда от Висбадена было всего час езды.